«Так молись, – говорит, – чтоб в груди ручеёк журчал…»
Да откуда же, батюшка, взяться-то – ручейку?
Даже ежели б я себя, предположим, и не обличал,
даже ежели – будучи начеку…
То ли он сокрылся, утёк, золотой, под спуд,
то ли не было у меня его никогда.
Стукну в грудь – глуха. И грехов на ней – пуд.
Не журчит, родимый, да не дудит дуда.
Хоть сто раз наказ повторяй-учи,
а душа, как Герасим, – своё мычит.
Сделай милость, журчи в груди, ручеёк, журчи!
Не журчит.
«И болен праздностью поносной…»
…А ежли преподобный Амфилохий
тебя не пожурил за амфибрахий,
не почивай! – тебя снедают блохи,
грехи тебя бодают, мухи-бляхи.
«Пииты мы, – ты молвишь, – а не лохи?»
Твоя самонадеянность несносна,
прискорбна, и опасна, и напрасна.
И в той же мере, что странна и злостна, —
страстна, и своевольна, и пристрастна;
Косна, и кособока, и поносна.
Иди туда – где вход открыт в пещеру,
где кре́стится согбенная сестрица,
где белый свод являет полусферу,
где сущим во гробех – так сладко спится,
где каждому свою отмерят меру.
…Лежат отцы святые – как младенцы,
и тает воск, и ладанка дымится,
и чернецы стоят, что ополченцы.
Клонись, клонись на эти полотенцы —
устами, лбом и сердцем прислониться.
Юрию и Инне Зайцевым
тот кто спал обнимая святые гроба
кто по капле в себе прозревает раба —
не отринул Господней свободы
и какая б на сердце ни пала журба
не изгнал не спугнул осененья со лба
что навеяли Оптины своды
тот кто спал – как живое обнявши гранит
кто охранную память гранита хранит
преисполнится славного Слова
да вмещает сознание меру вещей:
мощь победы исходит от этих мощей…
не ветшает вовеки обнова
простую постели́ рогожку на полу
в Казанском храме тут у белых плит в углу
в приделе у Креста где слышно свят свят свят
устал? приляг усни где старцы трезво спят
и с ними ж выйдешь в сон неизмеримый сей
и снимешь злобу дней… Антоний Моисей
лежат в гробах гляди учись как надо спать
сады по берегам реки уходят вспять
по синим куполам теки река теки
реки пророк пока нет края у реки
хотя б во сне… не зря ж ты меж мощей залёг
эй здравствуй Жиздра-жизнь – предвечного залог
проснёшься в двух шагах от злата алтаря
есть правда и в ногах: знать, дадены не зря
надежда не пуста как твой поклон Кресту
во дни и вне Поста стоящий на посту
Ю. З.
Сосны гудят двухсотлетние у дороги.
Дождь заливает купель, что Пафнутий сладил.
Дождь не жалеет Жиздры, и Жиздры ж ради
льёт. Мы стоим в грязи. Леденеют ноги.
– Слышь, – говорю, – Юрко́, дождик стал потише.
Будем в купель окунаться, покуда? Или…
– Помнишь, – он вдруг говорит, – как в скиту звонили?
…Помню, мой друг Егорий, поныне слышу.
Мимо болид проносится – джип «Чероки»:
схимник качнул крылом, на сиденье сгорбясь.
Худо кому-то, наверно; настали сроки —
старца к нему повезли, накануне скорби.
Ну а мы тут постоим – что нам может статься?
Лучше дождя ноябрьского – в мире нету!
Вымокнуть – не растаять. Да не расстаться.
Шарю в кармане, Юрке протягиваю конфету,
что получил в обители утром, с ладони старца.
Есть такие, особенные, родятся как-то, чуждые сему миру…
Пёрушками шеволят форелька, сижок да лосик.
А он рыбёху по тёмно-синим спинкам гладит:
«Хорошие рыбки!»
Кланяется рыбке:
«Ну, плавай, плавай!»
Две гагары – пара – прилетят издалёка,
на камушек сядут.
А он им кланяется:
«Хорошие птички!»
Взойдёт на крылечко, да скажет елям:
«Ой, меня вчера-т ангелы на лодочке навестили,
чайком для заварочки угостили.
Ой, каялись-плакали,
«грешные, – говорили, – мы человеки…»
А знаю: всё одно – ангелы, ангелы».
Скажет тако схимонах Николай,
поклонится елям, камням, гагаркам да рыбице,
да во сруб зайдёт, как солнышко, улыбаясь.
Я постным становлюсь и пресным,
простым, безхитростным и ясным.
Отдавший дань мослам и чреслам,
я возвращён к воловьим яслям —
тем самым, с тишиной Младенца
сладчайшей, истинной, безстрастной.
Есть счастие для отщепенца —
свет мягкий, образ неконтрастный.
Ты дал мне дар: живое сердце,
вмещающее всё живое, —
мерцающую веры дверцу,
в любви участье долевое.
На свадьбу в Галилейской Кане
я вышел, словно на свободу,
нетерпеливыми глотками
я пью вина живую воду.
Но, озираясь спозаранку,
я вижу страшные картины:
уходят люди в несознанку —
в глухую оторопь, в кретины.
К себе изживши отвращенье,
никто не шепчет: «Боже, дрянь я!»
И если есть кому прощенье,
то только после воздаянья.
Скажи ж, почто дрожат колени
с утра у грешников скорбящих —
от страха или же от лени
играющих в бесо́вский ящик:
горит, горит перед очами
и дразнит ложью обречённой,
и превращает, враг, ночами
им красный угол – в чо́рный, чо́рный.
Сорви с них лень, пугни сильнее,
чем чорт, появший их, пугает,
перечеркни их ахинеи,
ничтожный лепет попугайный!
«Любовь!» – им сказано; в любови ж
пусть и живут, отринув дрёму.
…Ловец, почто Ты их не ловишь,
клонясь к пришествию второму!
Нас покойнички встречают у ворот,
не видалися мы с ними целый год.
То-то радость, то-то общий интерес!
То-то новость, – говорю, – Христос воскрес!
Большеглазый и улыбчивый народ
населяет этот город-огород.
Здрасьте, родичи-соратники-друзья!
Не сорадоваться встрече нам нельзя.
Вот и свечка на могилочке стоит,
усладительна и радостна на вид:
пламя свечечки колеблется слегка
по причине дуновенья ветерка.
Православные, ну как не сорадеть,
если пасочка с яичком – наша снедь!
Веселитеся, родные мертвецы, —
наши дедки, наши бабки и отцы!
Сядь на лавку, поделися куличом:
дед с отцом стоят за правым за плечом.
Подходи, безплотный дядюшка-сосед,
слушать лучшую на свете из бесед —
в оборении земного естества.
Мы ведь с вами, мы ведь с вами, вместе с ва…
мужик как будяк на погосте
торчит посерёдке пригорка
свои невесёлые кости
архипка артёмка егорка
он вынес на травы простора
хандра ли хондроз ли артрит ли
горбат от вопроса простова
ан нету ответу антипке
он тронет корову за вымя
отринет торчащие ветки
хрен с нами – мы вышли кривымя
но детки но детки но детки
он вспомнит про дочкины косы
про ейные серые глазки
и выкурит три папиросы
травинку сгрызет для острастки
иль выкрутит три самокрутки
сердешной слезе потакая
а что удалась кроме шутки
кровиночка доня такая
и этот шатун кареокий
что патлы до пояса носит
меняет портки как пороки…
остапка стоит на покосе
и видит что твердь голубая
а туча ей сущность иначит
и вспомнив сынка раздолбая
сморкается лыбится плачет
Елене Буевич и сыну её Ивану
Час настал, отделяющий души от тел,
и застыла ветла у крыльца.
И кузнечик, мерцая крылами, слетел
на худую ладонь чернеца.
И продвинулась жизнь по сухому лицу,
и монах свою выю пригнул.
И кузнечик в глаза заглянул чернецу,
и чернец кузнецу – заглянул.
«Как последняя весть на ладони моей,
так я весь – на ладони Твоей…» —
молвил схимник, радея о смерти своей
и луну упустив меж ветвей.
«Перейти переход, и не будет конца —
в этом знак кузнеца-пришлеца.
Переходного всем не избегнуть венца —
по веленью и знаку Отца.
Нет, не смерть нас страшит, а страшит переход,
щель меж жизнями – этой и той.
Всяк идёт через страх на свободу свобод,
и трепещет от правды простой».
И ещё дошептал: «Погоди, Азраил,
не спеши, погоди, Шестикрыл!»
Но зелёный разлив синеву озарил,
дверцы сферного зренья открыл.
И послышался стрекот, похожий на гул,
и как будто бы ивы пригнул.
…И кузнечик бездвижную руку лягнул:
в неизбежное небо прыгну́л.
«Як страшно буде, коли мерзлу землю стануть на гроб кидати…»
…А покуда шавки вокруг снуют,
примеряя челюсти для верняка,
ты поведать волен про свой уют,
про уют вселенского сквозняка,
коли понял: можно дышать и тут,
на перроне, вывернув воротник,
даже если ночь, и снега метут,
и фонарь, инфернально моргнув, поник.
Да, и в здешней дрожи, скорбя лицом,
заказавши гроб и крест для отца,
ты ведь жив стоишь, хоть свистит свинцом
и стучит по коже небес пыльца.
Город – бел, и горы белы́, холмы.
И твоя действительность такова,
что пора читать по отцу псалмы.
…Где ж тот поезд каличный «Керчь – Москва»?
Ведь пора идти отпевать отца
по канону, что дал навсегда Давид.
Да в итоге – снежище без конца
и ментов патрульных унылый вид.
Ты живой? Живой. Вот и вой-кричи!
«Всюду жизнь!» – нам сказано. Нелегка?
Но прибудет тётушка из Керчи.
И Псалтирь пребудет во все века.
А отец лежит – на двери, на льне,
в пятиста шагах, как всегда, красив…
В смерти есть надежда. Как шанс – на дне
ощутить опору, идя в пассив.
Смерть и есть та дверь, что однажды нас
приведёт, как к пристани, в те сады,
где назначен суд и отмерян час,
и лимита нет для живой воды.
Катафалк не хочет – по дороге, где лежат гвозди́ки на снегу.
…Рассказал профессор Ольдерогге то, что повторить я не смогу:
про миры иные, золотые, без придумок и без заковык.
Пшикайте, патроны холостые! Что миры? Я к здешнему привык.
Катафалк, железная утроба, дверцей кожу пальцев холодит.
А внутри его, бледна, у гроба моя мама бедная сидит.
Этот гроб красивый, красно-чёрный, я с сестрицей Лилей выбирал.
В нём, упёрший в смерть висок точёный, батя мой лежит, что адмирал.
Он торжествен, словно на параде, будто службу нужную несёт.
Был он слеп, но нынче, Бога ради, прозревая, видит всех и всё.
Я плечом толкаю железяку: не идёт, не катит – не хотит.
Голова вмещает новость всяку; да не всяку сердце уместит.
Хорошо на Ячневском бугрище, где берёзы с елями гудут!
Ищем что? Зачем по свету рыщем? Положи меня, сыночек, тут!
Через сорок лет и мне бы зде́сь лечь, где лежит фамилия моя.
Буду тих – как Тихон Алексеич с Александром Тихонычем – я.
А пока гребу ногой по снегу, и слеза летит на белый путь.
Подтолкнёшь и ты мою телегу – только сын и сможет подтолкнуть.
Третий день… девятый… сороко́вый … Враз поправит Даль: сороково́й.
Что толочь-трепать словарь толковый, безтолковый в песне роковой!
Горевые думы домочадца: домовиной память горяча.
Батя прилетает попрощаться. Тает поминальная свеча.
Я гляжу, поддатый, бородатый, на немую вертикаль огня.
Батя, ты теперь – прямой ходатай пред Престолом Божьим за меня.
Ты отныне выйдешь в бело поле Серафимов, Ангелов и Сил.
Ты такого не видал – тем боле ты всегда немногого просил.
Как тебе? Не холодно скитаться? Может статься, даже весело́?
Я – с тобой не прочь бы посмеяться. Только – нынче губы мне свело.
Всё сегодня видится нерезко… Колыхнулась пламени стрела.
Шелохнулась, что ли, занавеска?.. И душа – узнала, обмерла.
В неделю первую Поста
была еда моя проста,
да тяжек ум. Хотя в капели,
слетавшей с синего холста,
я слыхом слышал Те уста,
что говорили или пели.
В неделю первую Поста
была душа моя чиста
и по отцу сороковины
справляла. И, неся свой крест,
сквозь слёзы видела окрест
свои ж безчисленные вины.
Не досчитавши до полста,
я список лет прочёл с листа
и, ужаснувшись, благодарен:
у Гефсиманского куста
мне тоже Чаша – не пуста,
напиток огненный – нектарен.
Маме
Никакой надел не хочу делить.
Я и сроков вовсе не жажду длить.
Но – как Бог велит. Значит, жив покуда.
И, сквозя, как ялик, меж битв, ловитв,
я храним лишь словом твоих молитв.
Знать, свинья не съест, коль продаст иуда.
Много-много звёздочек в небесех.
Отчего же матушку жальче всех?
Погляди, скиталец, сквозь сор метельный.
И видна ли зиронька – не видна,
Но хранит тебя – лишь она одна.
Как един, на ниточке, крест нательный.
1. И тогда Саваоф говорит:
Я не слышу, что он говорит.
Погодите, пусть он говорит…
2. Все затихли, а он говорит:
Подаянье Твое – велико.
Стражник Твой меня зорко стерёг.
3. Ты пролил меня, как молоко,
Ты сгустил меня, словно творог.
Надо мной Твоя стража стоит.
4. А на мне – плоть гниёт и болит.
Я живу, опрокинутый ниц.
Я не вижу ресницы денниц.
5. Мои вежды закрыла метель.
Вот во тьме застелю я постель,
Вот я гробу скажу: ты отец,
6. Вот я червю скажу: ты мне мать,
И настанет конец наконец.
Кого нету – не сможешь имать
7. Даже Ты, даже Ты, даже Ты…
Что же Ты свысока, с высоты
Малых плющишь и нищишь?.. Я – плющ,
8. Овивающий стопы Твои.
Но скажи, где же дети мои,
Где верблюды и овцы мои?
9. Отчего я и гневен, и злющ,
И гугнивее день ото дня?
И тогда Саваоф говорит:
10. Твои дети, стада – у меня.
Не пекись, не печалься о них.
Я забрал их от здешних корыт,
11. Чтоб сокрыть во чертогах иных.
Отвечай перед Отчим лицом:
Ты ли будешь тягаться с Отцом?
12. Ты ли выправить волен Мой суд,
Оправдаться ль, Меня обвинить,
Коркодела поддети на уд,
13. Нечестивых во тьму отменить?
Бедный Иов тогда говорит:
Был я слухом, но зрением – врал,
14. Я в Тебе видел только себя.
А теперь я увидел Тебя!
И тогда Саваоф говорит:
15. Посему – принимаю тебя,
Вдвое больше воздам, чем забрал.
И другим говорит: этот – мой.
16. Этот – мой, пусть его поживёт,
На земле поживёт на живой
И, насыщенный днями, умрёт.
На 70-летие со дня рождения художника Станислава Косенкова
Се, в бронзе замер ты, провидец Косенков,
в прозябшем свитерке на улице Попова —
Рождественки росток, остудою секом, —
На ход земной отсель глядеть всегда и снова.
По левую – базар, по правую – собор,
завязаны узлом в душе иль свет, иль темь их.
Но русский лишь тому понятен разговор,
кто в русском поле сам – и борозда, и лемех.
Нет, весь не умер ты! Сказали: стань и славь,
и ты взошёл на столп – всецелая награда —
возне́сен на века, как орден, Станислав,
близ Огненной дуги, на грудь у Бела града.
Пусть бражники нальют тому, кто недобрал,
пусть слабые, боясь, забудутся в постели.
А столпнику – стоять. Предтечею добра.
И вслушиваться в звук свиридовской метели.
Ветку выставил пикой и врезался в глаз —
мой открытый, красивый, здоровый —
сверх очков. Ну а в чём виноват грешный аз?
С табуретки коровой
перепуганной прянул, ладонью закрыл
бедный глаз. Раскатились
грозди враз из ведра. Виноград – пятикрыл
бросил лист на тропинку… Так стилос
указующий ткнулся мне в око, и вот
я «снимаю умняк», разумея:
виноград, как старинная битва, живёт
иль Егорий, пронзающий змея.
Значит, левый – закрой? Стал-быть, правым глядеть.
Видит хуже, но правый.
Виноград-гладиатор поймал меня в сеть,
честной палкой сразил – не отравой.
Думай, думай, мудрило, смекай, просекай,
в чём вина, коли плачет и плачет
половина лица. Знать, зашёл ты за край
и в вине твоя истина, значит.
…вот именно, между. Меж властных пространств,
укрытых снегами сбежавшего лета.
Тристан без Изольды – то ль в транспорт, то ль в транс;
ладонь ему жжёт неподъёмная лепта.
…почти непроглядны. Черны ли? Вполне.
Но грезятся между разлук-расстояний
умытые звёзды на тёплой волне
и ноги, входящие без одеяний
в летейское море. А третий катрен
даётся труднее. Что делают двое,
попавшие в непредусмотренный плен?
Шуршат за Лаврушинским павшей листвою —
часа полтора, чтоб расстаться опять
на месяцы злые (без малых изъятий)
и память хмельную прокручивать вспять
взамен говорений, глядений, объятий,
и в пятом катрене – опять – восемь сот
меж них километров сплелись осьминогом.
Кто стоик, тот стоек: вне ласк и красот
живёт, находя утешенье в немногом.
«Молчит этажерка, а с нею – тахта, —
сказал Винни-Пух, – не дождёшься ответа…»
Но вспомни, неспящий, а что тебе та,
родная чужая, сказала про это?
«Не в ней лишь, – сказала, – не только лишь в нём,
отдельно, живёт это нечто, а между:
царапает небо и общим огнём
горит и трепещет, рождая надежду».
Что ей ты ответишь? …Настала зима
и стынет скрещение лучиков слабых —
почти что не видных, дрожащих весьма —
над сирой планетой. Задумчивый лабух
глядит на старанья двоих, на тщету
и пальцы замёрзшие трёт об одежду.
А двое – хватаются за пустоту
и дышат, и живы… Вот именно, между.
Та, которая хлеба не ест совсем,
та, которая сладостей со стола не берёт,
та – поправляет чёлку семижды семь
раз, и к бокалу её приникает рот.
Красное – на губах, а снизу – огонь внутри.
Она пьёт саперави терпкую ки́новарь
и затем говорит ему: «Говори, говори,
о мой лев желанный, о мой великий царь!»
Он лежит на ковре, весь в белом и золотом.
Он уже не вникает, что Леннон в углу поёт.
«Сразу, сейчас, теперь… Но главное – на потом», —
думает он, дыша. И тогда – встаёт.
В эту ночь у же́зла будет три жизни, три.
Будет семь жизней дарёных – для влажных врат.
Он говорит: косуля, смотри мне в глаза, смотри.
И тугим. языком. ей отворяет. рот.
Чуткой улиткой ползёт по её зубам.
Что ты дрожишь, родная? – Да, люб, люб, люб —
тяжек и нежен, бережный, сладок! Дам —
не отниму от тебя ненасытных губ.
Ночи неспешней даже, медленней забытья,
он проникает дальше, жаром томим-влеком, —
ловчий, садовник, пахарь, жаждущий пития.
И у неё находит влагу под языком.
Там, на проспекте, возникнет авто, и вот
крест окна плывёт над любовниками по стене.
А он переворачивает её на живот
и ведёт. ногтём. по вздрагивающей. спине.
И когда он слышит: она кричит,
то мычит и саммм, замыкая меж них зазор.
И на правом его колене ранка кровоточит —
где истончилась кожа, стёртая о ковёр.
«Моя ягодка, – пишет она ему, – сладкий мой виноград», —
мужику седоватому лет сорока шести.
Изо всех когда-либо к нему обращённых тирад
эту – уж точно – тяжеле всего снести.
Сорок тыщ километров длится меридиан,
отсекая меж ними пятидесятую часть.
Сердце сжимается, старче, но не ложись на диван,
наглядись на экран монитора всласть,
где мерцает со спутника сброшенная строка.
Посмотри хорошенько: может, её и нет?
…Отомри, не стой, как безмозглый братан сурка
на бутане столбом. Это и есть Internet.
Но виртуальны не были: набережная, река,
аттракцион – обозрения синее колесо,
солоноватые плечи, бережная рука
и на подушке млечной откинутое лицо.
Вновь перечтёшь, и тотчас вспомнится наугад —
призрачной давности, видимый как сквозь сад, —
непостижимо сладкий, сладостный виноград —
в пальцах её на клавишах, двадцать секунд назад.
Чем же дотянешься, «ягодка», до лядвей её, ланит?
Стисни колени крепче, уйми этот жар планет.
Чего тебе надобно, старче? Пространство тебя – хранит.
Буквы займут вакансию. Это и есть Internet.
Остановись, мгновенье! Ты не столь
прекрасно, сколько ты неповторимо.
Хотя повырастали из одёж
Над пропастью во ржи (при чём тут рожь)…
…
И всё же это пропасть – пропасть всё ж…
Окраина Имперьи. «Третiй Рiм»:
мы спрятались в кафе – меж временами.
Глядим на шторм и молча говорим
о мучениках царственных. Над нами
бело́ витает облако белы́м —
четыре девы, мальчик в гюйсе1 синем;
царёвы дети дочерьми и сыном
нам собственными грезятся – самим.
Пять ангелов – пять деток убиенных.
От фото, что в Ливадии на стенах,
глаз не отвесть! И нового письма
икона есть, пронзительна весьма,
в Крестовоздвиженском дворцовом храме,
куда и мы в смятении и сраме
всё ж, бледные, ступали на порог —
о тех скорбя, чью смерть предрек пророк.
Чья смерть страшна, у тех прекрасен лик.
Но горяча растравленная рана.
…Анастасiя, Ольга, Татiана,
Марiя, Алексiй…
В случайный блик
вмещён фонарь – на дамской зажигалке.
Тебе – эспрессо, мне – с жасмином чай.
И в поле зренья вносят невзначай
пернатый трепет голуби и галки.
Когда ты ищешь сигарету в пачке
рукою правой – северной батрачки,
подаренный серебрян перстенёк —
на среднем пальце – кажет мне намёк
на аристократичную фривольность.
Суп луковый прощаем за сверхсольность,
поскольку наблюдаем за стеклом
мир внешний, нас хотящий на излом.
В надрыве, доходящем до истерик, —
безгрешна чайка с именем «мартын».
Безгрошным Ялта – краденый алтын.
Знай: грецкий «ялос» означает «берег».
Путины нет. На ялосе путана
стоит в безплатной пустоте платана
январской, одинёшенька. Видать,
здесь витязей на брег не ходит рать.
О! Видишь – в вышиванках малороссы.
Ты спрашиваешь, что они несут?
Скорей всего, херню. Твои вопросы
смур прикровенный из меня сосут.
Ни сейнера на рейде, ни фелюки.
Маяк, который нынче будет кость,
застрявшая в кривом зобу падлюки,
сквозь сумерки моргнул… Причём здесь злость?
Ау, коньяк! Салют тебе, «Марсель»!
Донецкий бренд, неведомый досель,
гортань неприхотливую согреет.
Над маяком баклан упорный реет.
Хохол, грустя, «спiває пiсняка»;
ему бы вторил жид наверняка,
но вот кацап, гадюка, дню довлеет —
и не поёт, а мекает и блеет.
Да мы ж с тобой горазды песни петь!
К моим очкам твоя преклонна чёлка.
Давай же пожужжим, златая пчёлка,
ужели звуки не раздвинут клеть?!
Соединяет мелос, а не плеть.
Хотя и в это верится всё реже.
Любившему сидеть на побережье
добавь пииту в невод или сеть:
какой дивертисмент бы ни лабал ты,
иным пейзажем тешатся прибалты —
те братья, что всегда уходят в лес;
теперь у них вояки из СС
назначены героями народа.
Скажусь Козьмой, блюдущим политес:
«Леса, моря и горы суть природа;
се наша мать! С народами – и без».
Мы тоже мир. Спасаемый иль адский?
О нас ли плакал праведник Кронштадтский
в Ливадии, держа в руках главу
почившего о Бозе Государя2?
…Сопляк бухой кричит барме́ну: «Паря,
когда, в натуре, подадут халву?»
Прожектор чает правды, молча шаря;
и чайки почивают на плаву.
Орга́н ливадийский, берущий у моря взаймы
гудение раковин, шорох, волнение, шум,
заблудших избавит на час от тюрьмы и сумы,
даря утешенье взамен растранжиренных сумм.
Светильник горит, и на ёлке – цветные огни.
В сочельник, у края земли, – нужно слушать орга́н.
С трубою труба говорит, значит, мы не одни.
И пальцем слюнявым листает листы Иоганн.
И, вторящий Баху, возносит из бездны слова
Франц Шуберт безумный – Святую Марию зовёт.
И коль со слезою роняет печаль голова,
то правду тебе говорили про «вечный живот».
Девчонка играет, убрав на затылок пучок
излишних волос; и жужжит в судьбоносной трубе
поломанный клапан – живой громовержец-жучок,
но он не помеха молитве – товарищ в мольбе.
Ни смирны, ни ладана, Господи, нет у меня,
да – кроме любви – за душою и нет ничего…
Сосна италийская тает в окошке, маня
в безснежье, в теплынь, в торжество волшебства, в Рождество.
Сюда мы входили, когда ещё было светло,
а вышли под небо, когда уже стала звезда.
Кто к счастью стремился, тому, говорят, и свезло.
Охрипшие трубы. Так счастье вздыхает, да-да.
Этот страх безпримерный в башке суеверной,
твоей умной, дурной, переменчивой, верной, —
жадный опыт боязни, тоски, отторженья,
я лечил бы одним – чудом изнеможенья.
Потому что за ним – проступает дорога,
на которой уста произносят два слога,
два почти невесомых, протяжных, похожих,
остающихся, льнущих, ничуть не прохожих.
О, я помню: боящийся – несовершенен
в смелом деле прицельной стрельбы по мишеням.
О, я знаю, что дверь отворяет отвага,
и летает безкрылая белка-летяга.
Плоть поможет? Положим, и плоть нам поможет:
ужас прежний – на ноль, побеждая, помножит,
чтоб отринуть навек злой навет сопромата.
Сочлененье и тренье – завет, не расплата.
Плоть – сквозь плен осязанья и слуха —
прозревая, восходит к подножию духа,
тех прославив, кто в боязной жизни прощальной
льды расплавил телесною лампой паяльной.
Старое норовит потереться о молодое.
О, молодое, касайся старого осторожно!
Жадною, козлиной оно трясёт бородою,
кровью пьянящей кормится непреложно.
Ты, молодое, ищи своё, молодое,
быстрою ножкой бей и крутись юлою.
И на поляне громкой толкись ордою,
сук под собою – злою пили пилою.
Старое, ты сопи в уголочке тихо,
молча глазей на ска́чки, сиди, не ёрзай.
Не поминай, не мани, пробуждая, лихо,
гомон хмельной вмещай головой тверёзой.
Станешь и ты, молодое, таким когда-то.
Вишь, молодое, как старое сухо дышит.
Челюсть лежит в стакане, а в ухе – вата.
Выцветшими цветами платочек вышит.
…Любо глядеть – младым молодое пышет.
Любо не знать, что завтра оплаты дата.
У чо́рной ограды он встанет на Страшном суде —
из гроба под тополем серым – на белом ветру,
и снег, незаметный на белой его бороде,
взойдёт по лицу, улетая куда-то в дыру.
И спросит Господь, разминая сухую ладонь,
как будто не зная, сощурившись, трогая бровь:
«Что значит в груди твоей, грешник, горящий огонь?»
И скажет он Господу: «Господи, это – любовь».
«Любовь, говоришь… Но она не любила тебя,
и с тем отправляется ныне из царства теней
под новое небо, – заметит Господь, теребя
на тополе ветку, – и ты не увидишься с ней».
«Ну что ж, это новость. – промолвит представший. – Ну что ж.
Но хватит вполне и того, что сокрыто внутри.
Мой Боже, Господь мой, итожа, скорее итожь.
Где дверь, что назначена мне? Я иду. Отвори».
И ступит – не горбясь, собой зачеркнув окоём, —
по новой земле, распростёртой под снегом и без.
А та, о которой сказали, останется в нём —
как вжитый в ключицу титановый штифт-саморез.
Сугдея, Солдайя иль Сурож…
А ты говоришь мне: «Судак».
Какая ж ты всё-таки дура ж! —
слова не запомнишь никак.
Они тебе точно – до фени,
а мне же всё грезится весь
в огне преподобный Парфений,
сожжённый татарами здесь
за то, что не дал им берёзы
валить в монастырском лесу.
Столетье – стоянье сквозь слёзы.
А я эту ношу – несу.
Теперь они памятник ставят
тем самым убийцам троим,
где факелом высился старец,
а после – истаял, как дым.
Ах, кореш, ну что ж ты всё куришь
и куришь – ни слова в ответ.
…Антоний, скажи им про Сурож,
а то у них памяти нет.
Собака уходит… Тогда звёздный час настаёт
наглеющих соек, ворон, голубей-идиотов;
и всё, что зима оставляет от пёсьих щедрот,
становится кормом для них, мельтешащих проглотов.
Во фраке сорока и мелкая подлая птичь
у снеди никчёмной снуют, забываясь до дури,
покуда собака зевает и дремлет, как сыч,
иль самозабвеннейше блох изгрызает на шкуре.
Но вспомнив как будто и ухом пухнастым дрогнув,
зверюга мохнатую голову вдруг поднимает,
и каждый, кто прыгал вкруг плошки, разинувши клюв,
похоже, что общий расклад наконец понимает.
И всякий свистун тарахтит, и звенит, и пищит,
и с ужасом прежним большое движение слышит.
И, вспрыгнув на ветку, трещотка трещотке трещит:
«Она возвращается! Вон она! Вот она – дышит!»
Ю. Г. Милославскому
«Ай, пойду я вайю заломати!
Ай, пойду я, выйду я за тын!»
«Это Кто там едет на осляти —
от ворот Овечьих к Золотым?
Чей Он, Галилеянин пригожий?
Загляни скорей в Его глаза!
Отчего, скажи-ка мне, прохожий,
вербная качается лоза?»
«Иисус, рождённый в Назарете, —
вот он, под горою Елеон!
Оттого с вербо́ю пляшут дети,
громкою гурьбой взбежав на склон…
Оттого и слышится: «Осанна!»,
оттого иссякли хмурь и хмарь,
что теперь у месяца нисана —
молодой и всепобедный Царь!
Радуйся Пришедшему для Славы,
даже если не вместишь всего!
Это жертва любящего Аввы:
Он прислал к нам Сына Своего!
Оттого и машут, уповая,
доставая до Святого лба
серебром согласным, – пальма-вайя
и сестра ей верная, верба́.
солью солнечной солим побреду я в Русалим
где ходили до Креста ножки бо́сые Христа
где скорбела под Крестом Матерь Божья над Христом
где рыдал у Божьих ран златокудрый Иоанн
где в тиши своих палат руки умывал Пилат
где туманистую рань серебрила Гефсимань
где сердечко до утра трижды стало у Петра
где Иуда в страшный час подавился тридцать раз
а Евангелия свет льётся к нам две тыщи лет
да сияет в Небесех – жизни вечной хлеб для всех
светел город Русалим Гроб Господень живый с ним
будет там и для меня Благодатного огня