Проснёшься – с головой во аде, в окно посмотришь без очков,
клюёшь зелёные оладьи из судьбоносных кабачков.
И видится нерезко, в дымке – под лай зверной, под грай ворон:
резво́й, как фраер до поимки, неотменимый вавилон.
Ты дал мне, Боже, пищу эту и в утреннюю новь воздвиг,
мои коснеющие лета продлив на непонятный миг.
Ты веришь мне, как будто Ною. И, значит, я не одинок.
Мне боязно. Но я не ною. Я вслушиваюсь в Твой манок,
хоть совесть, рвущаяся в рвоту, страшным-страшна себе самой.
Отправь меня в Шестую роту – десанту в помощь – в День
седьмой!
Мне будет в радость та обновка. И станет память дорога,
как на Нередице церковка под артобстрелом у врага.
Три бутылки рижского бальзама —
и упал на пристани поэт.
У него от русского Сезама
открывашек и отмычек нет.
Всякий волен жить среди кошмара,
а ему, подумайте, на кой?
Безпокойный городок Самара,
стихотворца Мишу упокой!
Если ты запойный алкоголик,
а не просто пьющий человек, —
эту жизнь, испетую до колик,
различишь из-под закрытых век.
Можно быть, конечно, и без рая,
если слово русское постиг,
но, к полку последних добирая,
ходит Михаил Архистратиг.
Станешь ты не совести изменник,
а рванёшься ввысь, многоочит,
если твой небесный соименник
меч тебе, тщедушному, вручит.
На что ты, мама, уповала, толкая колыбель рукой,
когда пила крестоповала завыла ночью за рекой?
С какого бала эта Клава влетела на метле в окно?
На ней – срамная балаклава, а вместо сердца – толокно.
Кто вырастил её такою? У алтаря скакала: глядь! —
ещё вчера – дитя родное, а нынче – купленная б…ь.
Сказали: на тюремной шконке она сидит, но при луне
с бензопилой, как чёрт в печёнке, встаёт в решётчатом окне.
И, проклиная все святыни, в плену кромешной маеты,
она летит по русской стыни и косит русские кресты.
Ты молвишь, что она другая, всплакнёшь, ромашку теребя?
Ах, мама, мама дорогая! Мне страшно, мама, за тебя.
Ёж проходит по саду и ест из плошки кота.
Ёж никогда не скажет, что эта еда не та.
Ёж благодарен жизни за ежевечерний банкет.
Места нет укоризне, когда жуёшь китикет.
Кот, облизавший манишку, ждущий на крыше невест,
мыслит так про братишку: ладно, пущай поест…
Шёрстку морщинит в холке и думает: правда, ну,
нахрен ему иголки, серому дружбану?
Ёж не снимает шапки, ёж говорит: «Фыр-фыр».
И шустро уносит лапки в одну из садовых дыр.
Ёж знает: даются свыше пища и красота.
Уши торчат на крыше. Но ёж не видит кота.
Меж тем, посерёдке ночки так серебрится мех!
Кот надувает щёчки в преддверье ночных утех.
Вслушивается в движение кошкино на меже.
Вот оно, сладкое жжение! Не до ежа уже.
На Каноне покаянном
как нам страшно, окаянным,
исказившимся в лице!
Свечка каплями печётся.
Обо всех Господь печётся.
И о мне, о подлеце.
Крест кедровый. Треск искристый.
Что Андрей ни молвит Критский, —
это точно про меня.
Я во всех грехах виновен —
празднословный гордый овен,
саблезубое ягня.
Заковыка: как ни просишь,
в жертву не себя приносишь.
Раззудись, душа, виной,
жги колени студной мукой;
перед судною разлукой —
но́щный мраз и дне́вный зной.
Плачешь? Плачешь. Ах ты, зая!
Покаянье лобызая,
отрезвляясь ото сна.
Марфа с Марьей на иконе.
И оне со мною ноне.
Накануне. На каноне.
И обновка не тесна.
Курсивом выделены обороты из Великого покаянного Канона преподобного Андрея Критского
Марине Кудимовой
Когда пространство ополчится
и горечь претворится в ночь,
грядёт тамбовская волчица —
одна – товарищу помочь.
И на рассерженны просторы,
где дух возмездья не зачах,
но искорёженны которы,
глядит с решимостью в очах.
Гнетёт серебряные брови
и дыбит огненную шерсть,
и слово, полное любови,
в ней пробуждается как весть.
«Почто, безпечный мой товарищ,
ты был расслаблен, вял и снул!
Покуда тварь не отоваришь,
не размыкай железных скул!
Сжимай – до вражьего издоха —
любви победные клыки!»
Кровава хворая эпоха,
но лапы верные – легки.
Се – сидит Зеведей, починяющий сети.
«Где же дети твои?» – «Утекли мои дети.
В Галилее ищи их, во всей Иудее,
позабывших о старом отце Зеведее».
Так речет Зеведей, покидающий лодку.
И мы видим тяжёлую эту походку
и согбенную спину, поникшие руки,
ветхий кров возле Геннисаретской излуки.
А вдали, как поведано в Новом Завете,
оба-двое видны – зеведеевы дети,
что влекутся пустыней, оставивши дом их,
посреди первозванных, Мессией ведомых.
Да, мы видим: они, Иоанн и Иаков,
впредь ловцы человеков – не рыб и не раков —
босоного бредут посреди мирозданья
нам в укор и в усладу, в пример, в назиданье.
Вот – пред тем, как приблизится стражников свора,
сыновья Зеведея в сиянье Фавора,
вот – заснули под синим кустом Гефсимани —
от печали и скорби, как будто в тумане,
и всегда – как надёжа, защита, основа —
обнимает Иаков, старшой, Богослова.
Нам откроют деянья, где явлены братья:
Иоанн златокудрый – ошу́ю Распятья,
и, сквозь дымчатый свет тополиного пуха,
мы Святаго увидим сошествие Духа,
а потом – как, зашедшись от злобного хрипа,
опускает Иакову Ирод Агриппа
меч на шею, святую главу отсекая;
у апостольской святости участь такая.
Дальше мы озираем весь глобус как атлас:
Компостеллу из космоса видим и Патмос,
и Сантьяго де Куба, Сантьяго де Чили…
Это всё мы от братьев навек получили
в дар – свечение веры, величие жертвы.
Те, что живы, и те, кто пока ещё мертвы,
грандиозную видят Вселенной картину,
окунаясь в единую света путину,
где пульсирует Слово Христово живое,
за которым грядут зеведеевы, двое.
…Да, понятен посыл, и отрадна идея.
Отчего же мне жаль старика Зеведея?
Закат увидеть как рассвет,
дыша полоской заревою,
и вспомнить утренний завет —
теперь ли я его усвою?
И зреть зелёной новизной,
как зреет поросль полевая —
сквозь облак памяти земной
светлея и просветлевая.