И удаляй печаль от сердца твоего, и уклоняй злое от тела твоего, потому что детство и юность – суета.
В этом разделе книги собраны стихи, написанные мною в пятнадцатилетнем возрасте. Время, примечательное тем, что я, ещё не будучи нигде опубликован, удостоился критической брани в республиканской газете «Знамя юности» и даже был назван сумасшедшим. Прочитав про себя такое, я и вправду едва не свихнулся.
Во-первых, перестал посещать местное ЛИТО; во-вторых, пытаясь доказать самому себе, что с головой у меня всё в порядке, принялся писать чуть ли не по пьесе в день. И это было уже полным бредом…
Если бы старший брат Александр в эту пору не подарил мне сборник задач повышенной трудности по физике и не сказал, что, перерешав его, я смогу поступить на Физтех, мне бы и в самом деле не удержаться в здравом уме и рассудке. А тут мои усилия переключились, энергия потекла в новом и, что существенно, рациональном направлении.
Уже через год я вошёл в число победителей Всесоюзной заочной олимпиады по физике и математике, которую проводила «Комсомольская правда». К писанию же стихов вернулся только через семь лет, обучаясь на третьем курсе МФТИ. И это была уже совсем иная поэзия. Ну а то, что успело едва наметиться в моём раннем, пятнадцатилетнем творчестве, так и не получило развития…
Но что же это было такое? Чем были написанные тогда стихи? Предощущением близкого возмездия за наступающую греховную юность? А может быть, юношеским вызовом миру и его Создателю? Не потому ли Вершитель судеб так резко оборвал мой первый выход к поэтическому слову, что юное безбожие могло разрастись, ороговеть и обернуться взрослым атеизмом?
Перечитывая свои первые стихи, я благодарю Бога, что он увёл меня подальше от того опасного пути, на который могла выйти моя ранняя поэзия. Благодарю Его и за то, что всё-таки успело написаться в ту пору и стало живым свидетельством, слепком моей тогдашней души, гордой и метущейся, тревожной и растерянной…
Вот почему я собрал свои стихотворения той поры и предлагаю читателю. В поступке этом, должно быть, присутствуют: и грусть по утраченному детству, и сочувствие своему первому взрослению. А ещё и удивление тому юношескому максимализму, который был готов призвать на мою голову, казалось бы, все несчастья мира, лишь бы не закоснеть в сладеньком, никчёмном благополучии. Теперь я бы так не смог…
Есть у меня и желание предостеречь юных: не спешите судить мир, не спешите судить Всевышнего за Его создание. Присмотритесь, исследуйте, ибо перед вами грандиозное творение и величайшая тайна, постичь которую не удалось и никогда не удастся никому.
Не для меня листвы прозрачной трепет,
Веселье звёздных вечеров не мне,
Весенней лаской май меня не встретит,
Не для меня рассвет земной в огне.
Один в пустыни дикой я дикарь безлюдный,
Среди песков безводных погребён навек.
Когда-то баловень судьбы непостоянной,
Когда-то звался, как и все, я – человек.
Кто я теперь? Изгнанник полумёртвый,
В песках, в ущельях тайных заточён,
Ночным морозом до мозга костей протёртый
И солнца силою живой испепелён.
Как змей, скользящий в рытвинах глубоких,
Я вынужден скрываться от людей и дня.
И более меня нет в мире одиноких.
У каждой твари есть своя семья.
Есть свой ночлег, есть радость, есть веселье,
Приют стремлений в жизни, наконец.
А мне дано лишь жёсткое гоненье.
Не милостив ко мне всевидящий Творец.
Нет мне прощенья, лишь одно страданье
Бесплодной жизни всей моей удел.
Как ни велик мой грех, но наказанье
Не в меру, есть всему предел.
Да кто поймёт меня, когда бы и услышал,
Какое дело им до высохшей души,
Когда у них есть счастье, солнце, крыша,
Есть то, что называется детьми?
Изгнанником мне суждено остаться.
По голым скалам, жгучему песку
Придётся мне всю жизнь пустынями скитаться
И смерть искать, другого и не жду.
И умереть без славы, без желаний,
Как зверь в норе, покинут и один.
Не вспомнят обо мне в торжественном молчанье.
А если вспомнят – проклятый людьми
Под солнцем буду гнить презренными костями.
Это было утром в сумасшедшем доме.
Все проснулись, сидели на кроватях,
На голые стены уставясь молча,
Размазав глаза кусками ваты.
Застыли лица, застыли выражения,
Как будто ожидая увесистого пинка,
Чтобы заколыхаться, расползтись в движении,
Забиться истерикой бешеного смычка.
Тихо… Не слышно биения сердца.
Время остановилось за стеной.
Даже не верится,
Что это люди с тяжёлою головой,
С очень реальными представлениями
О хаосе и других подобных вещах,
К примеру, о развлечении,
О жизни, где время лишь на часах.
Но вот шумок прошёл по палате.
Головы повернулись с точностью градуса.
Один двигался к столу без платья
В руках с тетрадкою, рваной порядочно.
На стол вскарабкался шизофреник
И, вращая жёлтыми белками,
Громовым голосом зашепелявил поэму,
Свою, шизофреническую, без названия.
Он декламировал с искренностью завидной
Для любого не сумасшедшего чтеца
Свои египетские пирамидные строфы,
Где нет такого понятия – строка.
Он вгрызался жестами чахоточными
В потолок, засиженный мухами,
Голый, тощий, непричёсанный,
Паралитически нервами скрюченный.
Если вопль вывернуть наоборот,
Поставив физиономии наизнанку,
Эффект получился бы именно тот,
Который вызван был этими стихами.
Загрохотали железные кровати,
Разбрасывая обитателей голых без стеснения,
Напоминая рушащуюся баню
В землетрясение.
Но тут в палату ворвались дежурные,
Парни, здоровые не только на вид,
И не очень, так сказать, по ажурному
Новоявленного Гомера выволокли.
И снова, как в полуясной дрёме,
Разбрелись слушатели по местам,
И снова вернулась аудитория
К четырём не очень чистым стенам.
И хотя
говорю по привычке:
«Не надо огня», —
сам люблю подавать спички.
Я магазин,
где сразу
продают керосин
и керогазы.
Так что же,
случится когда-нибудь:
я забуду осторожность,
и вы взорвёте мне грудь,
и вы взорвёте, взорвёте.
Но я магазин,
и в случае взрыва
по телефону ноль один
придёт
пожарная машина.
Однако, если все втирания
и все лечения будут напрасны,
случайный прохожий,
взорвавший меня,
я отрицаю
вашу виновность,
я сам виноват:
я магазин,
где сразу
продают керосин
и керогазы.
Зал огромный, и в центре, немея
Под тысячью взглядов,
Богиня любви Венера
Стыдливо стояла.
На неё смотрели,
Она смущалась,
Ей одеться хотелось,
Её освещали.
Ей было страшно и холодно,
И чуточку странно,
Что столько людей беспокойно
Шныряют по ней глазами.
Венера пугалась, бледнела
В охватившем её бессилие,
Тихо сама каменела
И покрывалась инеем.
Она не заснула в сказке,
А просто из мира исчезла,
Миром высоких пластик
Стала богиня-женщина.
Но люди её прославляли
Во всех городах и столетьях,
Но люди ей поклонялись,
Как самой прекрасной на свете.
Я был недавно в музее,
Древнем, совсем обветшалом,
Там тоже имелась Венера
В витрине, на пьедестале.
Вокруг собирались люди
И долго, долго смотрели,
Стекались людские будни
В музейные воскресенья.
Глаза у всех были сонные,
Как будто после попойки,
И вдруг я увидел чёрные
Очень живые глазёнки.
Юношу светлолицего,
Смотрящего жадно
На богиню, свою, ситцевую,
Девчонку, стоящую рядом,
Что на Венеру смотрела внимательно,
А на парнишку ревниво,
Но как ни была взыскательна,
Себя находила красивей.
И парень был с ней согласен,
И, ни минуты не медля,
Сменили богиню на счастье,
Бредущее по аллеям.
Шёл я полем жжёным,
По лесам, лощинкам.
В маленькую школу
Проплясал тропинкой.
Из-за ветра-шума,
Из-за цвета-света,
Как шалунья Света,
Выходило лето.
Проплясал бел-бел
В праздничной рубахе,
Попадая в плен
К баяну-рубаке.
А в пруду всё-таки,
Как рыбки, селезни.
И соты сотнями
Были заселены.
Но в ивовой склонности,
Нов иловых глубинах
Я поймал это солнце
За крыло голубиное.
Девушка, нарисованная
в платке,
с нарисованными глазами,
нарисовано невесёлая,
с грустью, нарисованной на щеке,
с губами, разрисованными помадой.
Её поэтому и обнял
нарисованный кавалер
руками, нарисованными на бумаге,
и нарисовано ей шептал
о нарисованном «верь»
своим рисунком – губами.
Он ей разрисовывал
любовь,
где рассветы не гаснут,
и она, всё ещё нарисовано невесёлая,
верила вновь
в своё картонное счастье.
Богиню тоже, говорят,
Не любит
Тот, кого любит богиня.
А у богини сила,
А у богини руки
Немного красивей.
Богиня тоже страдает:
Красив и ласков бог.
Но ни её ласкает,
Но ни её обнимает,
Ни с нею его любовь.
С другою белой,
С другою милой,
Которой богиня не хуже,
Только немного несильной,
Только немного несмелой,
Смертной для смертного суженой.
А вы одинаковы обе.
Косы.
Ресница – в сердце стрела.
Только у этой прямее брови,
У той немного грустней глаза.
А он тоже совсем не чудо,
Повеса,
Божок из пивных.
Только немного грустный,
И взгляд немного нежнее,
Чем у повес других.
Она прошла
нечаянная,
чёрная,
нежданная.
Я ждал.
Она присела
в чайной.
И пело
радио
пластинками
Неждановой.
Ворвался в чайную
мальчишка-обормот.
В глазах мальчишки
злой колючий кот.
И неохотно,
только кот
в глазах охотился,
Ей, что кокотке,
закатил пощёчину.
Потом на улице
стояла вся компания.
А в чайной,
в чайной
чёрная,
нежданная
Сжимала
сумочку
руками увядания.
И, словно извиняя
моему бессилью,
Она была изящна
и красива.
Море,
зачем мне море,
горькие соли моря?
Горькое, горькое горе
разве не море?
Только без солнца.
Но мне и не надо
солнца,
что светит
каждому
солнцем.
Разве не слепит,
как солнце,
чёрное солнце горя?
Мне нужно
большое горе,
которое солнце и море,
горе ищу я,
как море,
как солнце,
что вижу над взморьем.
Рыдает мальчишка
о песне,
о песне без моря,
без солнца,
без бури синего всплеска,
о песне
без слов и без горя.
Он солнце
имеет белое,
он море имеет в сердце.
Не хочет он море
всплесками,
не хочет он солнце
с песнями.
А мне, если солнце,
то чёрное,
чёрное солнце горя.
А мне, если море,
то чёрное,
кипящее в чёрном горе.
Горе – это морщины,
морщины горя и старости.
Мне не вредят морщины,
морщины вредят красивым,
кто держит ладонями радости.
В моих ладонях – морщины.
Море надо курортнику
с жарким солнцем
над взморьем,
на белых солнечных портиках
для бледнолицых курортников,
которым не хочется горя.
А мне надоело мальчишкой
думать
о солнце,
о море,
о солнце, хорошем слишком,
о море, где ветры не дуют,
где небо красивей девчонки.
Ведь солнце
не жжёт, как горе,
ведь море,
как горе, не топит.
Подтает лёд
на дорогах.
А сердце хочет ожога,
а сердце хочет запомнить.
Эвтибида,
Девка-гречанка…
Это разве,
скажи, богиня,
если каждого обнимает,
и её, словно вазу?
Ну а ты не гречанка,
а тоже,
как она,
что почти богиня.
У тебя от пальцев
следы на коже
и глаза от ночей большие.
Там не знали вечеров лунных
с плоских крыш довременного Рима.
Эвтибиду звали богиней,
а тебя называет огурчиком
не совсем приличный мальчишка.
Эвтибида —
девка,
так что же?
Неужели тебе не обидно,
что глядят из-под каждой кепки
на следы от пальцев на коже?
Тоже ещё зовёшься
Верою.
Тоже ещё, недотрога,
смеёшься.
Не веришь ты
ни в парня своего,
ни в Бога.
Водку не пьёшь,
хмельная девчонка,
одна ходишь.
Я тоже хож,
но недолго
и никогда,
никогда до ночи,
до позднего.
А это многое:
не верить и не пить,
и печалить глаза
по чайным.
И мне случалось грустить,
но недолго,
и никогда,
никогда
не хочу отчаянья.
Зовут меня Женькой
просто,
запросто и некрасиво.
А я бы вырос Антеем,
великаниной рослым,
Веру имея, как имя.
Эти грустные глаза,
печали чёрные точки,
ходят, видят и говорят.
Эти грустные глаза,
увиденные под платочком.
Платочек тот утирал глаза.
Перед ними не чувствуешь
себя чувствительным,
хоть немного видевшим печаль,
слова запутаешь
и только молчаливо
заглянешь в глаза невзначай.
А вот они не посмотрят.
Уедут далеко.
Замечать кого
им ли?
У них воспоминаний сотни,
и нет впереди ничего.
Они в пятнадцать всё
перелюбили.
Они, наверное, не сразу печальные,
не сразу грусть,
не сразу нежные.
Они прежде носили
беленькие перчатки,
был бледненьким путь
и пустомель карамельная.
Но была старуха,
ведьма с причудами,
у которой в кармане керосин.
И кто теперь потушит
бархатное чудо
и впредь бы ведьме башку разбил?
А я вот по-другому,
я умоляю ведьму:
«Сделай меня человеком, дохлая.
Подойди и злобой
в мои подземы
загляни, клюкою проклёкая.
Загляни, обжарь,
чтобы я тушился
грустью-влагой льняная слеза,
чтобы сам
имел вот эти красивые,
эти грустные глаза».
Месяц
вот уже месяц светит.
Отцвёл.
Стал похож
на рисунок детский,
дошкольный рисунок в альбом.
Коньки надеваю.
Уютно.
И не холодно.
На улице уже гуляют
и вьюгами
бегают по дорогам
мальчишки и девочки
в городе без фонарей.
С девчонкою белой
потолкую
о какой-нибудь непонятной звезде.
Скажу о луне,
о белой медведице —
на небе опрокинутый ковш.
Девчонка луны белей,
девчонка с фамилией белой
и белый шепелявящий голосок.
Качусь.
Луна, догоняй!
Прохожий за нами посмотрит.
А ветер тут как тут —
в плечо и в глаза.
Но месяц уже отцвёл
и еле светило носит.
Сидит, скучая,
Глаза размазав по луже.
Некрасивой – мая!
Некрасивая хочет мужа.
Она, родившись такой
Для пареньков неприятной,
На улицу ходит,
Лицо полушалками пряча,
Губы пряча в платок.
Не им целоваться.
Ей бы красивый нос,
Глаза и красивый нос
И с парнем юным встречаться.
А то завидует каждому,
В печаль завернувшись, в сон,
И некрасивым пальчиком
Стирает красивых мальчиков
С осенних людных окон.
По улице много бегает.
И некрасивый – на вес.
И даже девчонка пегая
Тоже на улицу бегает,
Ей ведь семнадцать лет…
Стала злой некрасивая,
Возненавидев мир,
Где парень, который красив,
Любит девчонку милую,
Где пишут стихи про любовь,
Любят красавиц с личиком.
Берёт некрасивую злость,
В романе к вечеру вычитав,
Что счастья не будет личного,
Что личное счастье – любовь.
Зачем ей каменные мускулы каменной руке?
Каменное солнце для неё не взойдёт.
На улочках узких в каменной тесноте
Каменный человек плохо живёт.
Каменное сердце жёрновом стучит.
Ожерельем каменным на выкате зрачки.
Прообраз твой умер. Да и ты ли жив?
Каменные губы не вздохнут, увы.
Лишь камешки-слёзы выкатят из глаз.
И каждая со щёк пыли наскребёт,
Когда гудящий ветер грудь твою качнёт,
И дерево ветку на плечо швырнёт.
Не новый ли я человек,
Не снова ли
Заново выбелен?
Гляжу на сердца пробег —
И солнце
Из сердца выдумал.
Смеюсь,
Гогоча, как крошка,
На этажовый бас
И заблужусь,
Как девчонка,
Среди разгоревшихся глаз.
Хочу быть новым,
Как солнце.
Его видал за окном.
Хочу быть звонким,
Как солнце.
Оно забралось на балкон…
Но завтра устану,
Не сделаю,
Останусь глядеть в окно.
Большое статное
Белое
Солнце взошло на балкон.
А я не ушёл оттуда,
Где тесно,
Старых четыре стены.
Осенние серые трубы
Лезут по лестнице
На новые этажи.
Мой великан-сосна,
Опрятный, умытый баловень,
Все любят тебя
Как настоящего парня.
Много лет высоты,
Много зелени к солнцу.
Но ты…
Ведь братья твои – сосны.
И тебя срубит
Топор блестящий и острый,
И сложат в срубы,
Ведь братья твои – сосны.
Ведь сам ты – сосна.
Так издавна называли
Выросшего в лесах
Настоящего парня.
Но как девчонку,
Считают нежным и хилым,
И зелёной юбчонкой
Тебя до колен оголили.
А учитель, в школу придя,
Твердит о твоём женском роде.
Что поделаешь, брат-сосна,
Ведь братья твои – сосны.
Некрасивый сад повесили над кроватью.
Зачем мне некрасивый сад,
Когда ко мне ходит весна
И сад на ситцевом платье?
Что скажет она обо мне,
Моя девчонка – весна?
Белая берёзка
С губами пухлыми,
Девичьими, нежными,
Алина Берёзкина,
О вас я думаю,
О вас, блуждающей в перелеске.
Собираю ягоды
И гляжу вам в губы.
Губы, губы – ягоды,
Проглочу их грубо.
Тёплое, весеннее
Солнце размордастое,
Проберись сквозь ветки,
Красное веселье,
Кудри из-под кепки
С пареньком губастым.
Алёша – одногодка,
Ученик – отличник,
На «пятёрку» сдавший стихи Есенина,
Белую берёзку
Алину Берёзкину
Алёша выучил
В дубравах весенних.
Подглядел бесстыдник
Дождик из-за тучки:
Алина белая в дождике мылась,
Веточки выпрямив —
Зелёные ручки.
А в траве босые ножки студились.
Но в траве бродили
Пьяные ноги.
Заробела в соснах рыжая белка.
Ветры удивились,
Встали у дороги.
Поцелуй Алина приняла, бледнея.
Опухли гланды.
Я петь не могу. Охрип.
И голова болит. Я в белых ангелах
Простыни.
Дрожит карандаш. Я буду петь
На бумаге.
Как хорошо теперь.
Никто не мешает.
Ни кашель, ни тишина,
Ни разговоры.
Только один я.
И то, что взбредает в голову.
Мышь бегает
Под столом
Между крошками хлеба.
Грызёт. Махает хвостом.
Она моё вдохновенье.
Но что я вижу.
Уже в мышеловке
Сидит, не дышит
Плутовка.
И стих мой пропал.
Попал в западню.
Застрял.
Я сам не дышу.
Но не решаюсь выпустить
Мышь из клетки.
И жду мучительно
Какого-нибудь человека.
Но он приходит
Приносит кошку.
И кошка просит
Мышонка крошку.
Потом съедает. Ложится на солнце.
Жмурится.
Зевает спросонок.
С котятами ветрено журится.
Я пытаюсь снова писать.
Пытаюсь до ночи.
Но без вдохновенья
Нельзя
Стихотворенья
Закончить.
Болевший
ОТ ЗИМЫ
до лета,
он удивился,
как женщины
бельё под солнцем вешали,
и пот от солнца
по рукам струился.
Он пропустил весну
в бреду,
и непривычно,
что выросли плоды,
а белые цветы
весною отцвели
и зря их на деревьях ищет.
Хотя к нему
входили
в дом,
но только частью
вносили лица,
загоревшие на солнце,
но даже частью
не могли
внести разливы
и только через шторы —
новенькое солнце.
И вот он удивился
мальчику худому,
бегущему,
цветущему,
красивому.
Он так стыдился
и отворачивал голову,
когда прошёл по пляжу
полуголому
и для него
сегодня
непривычному.
Ведь это очень трудно —
летом зреть для лета
и всё прозреть
и видеть так, как надо.
Он, проболевший от зимы
до лета,
он пропустил,
как выносилась
бельевая ванна.
Она будет фифа,
потому что сам ты
азартный.
Белая и милая,
из ваты,
чернила и бумаги,
потому что сам ты – поэт,
стиляга
с рубашкою в два цветочка.
А фифа мяукнет поэту вослед,
задобрит сразу,
подарит пива шипучую бочку.
Говорили
девчонки:
«Любовь голубая,
нежность – голубая,
верность – тёмная…»
А дороги крутили
велосипеды девчонок,
и осень, наметая,
на нас налетала.
«Мы вам скажем, —
говорили девчонки, —
почему красивые
у нас глаза,
почернее сажи;
скажем однажды,
только осень выметет
до ноября».
Грустное небо
говорило:
«Верьте!»
Облака говорили:
«Мы правду знаем.
Голубого цвета
любовь
и нежность.
И даже верность,
и та – голубая».
Но рыжей осени
я поверил,
небу не верил,
девчонкам не верил.
Но осени пёстрой
впервые поверил,
навечно поверил
и не проверил.
Только с вышки,
которая за дорогой
на горы смотрит
в красный лес,
я видел снова
рыжие просторы,
и это было
намного сильней
голубых небес.
А девчонка
в вязанной кофточке
и девчонка
с голубыми глазёнками
обманули беспомощно,
до ноября
передумали,
и я не узнал —
почему у тебя,
как угли,
чёрные,
почернее сажи
глаза.
Кого стесняться?
Осенью до речки далеко.
Друг друга
нам, мальчишкам, не стесняться.
Пусть где-то далеко
маячило осеннее пальто,
Нам осенью мальчишкам не стесняться.
Мы нагишом
плывём
по ледяной воде.
Друг друга нам, мальчишкам, не стесняться.
И с белым камнем-голышом
в протянутой руке
мы над волною будем простираться.
Мы голословные,
мы в спорах покричим.
Но здесь мы, дружные и голые,
вытягивая головы,
Летят в холодных водах
журавли.
Похожие,
озябшие и белые,
Не греемся.
На берегу не наш костёр
горит.
Смотрите на реку,
прохожие,
Как по воде большие, белокожие
Опять летят на берег
журавли.
Мы любим осень не почему-то —
Она ведь красива,
Но забудем,
Что смерть эти листья косила.
Не сила ли в этом,
Скажите мне,
В красивой смерти,
Пылавшей в огне?
Не сила ли в этом,
Когда жизнь твоя
Станет улицей-самоцветом
Багрового октября?
Я готов стать природой
Только ради осени.
Я готов стать городом,
Где листья на площадь наносит.
Ради секунды-вспышки,
Выгорая до дна,
Готов стать вышкой,
Чтобы услышать, увидать,
Как зори горят.
Всё равно дана любовь,
Хотя дана листку печаль,
Хотя рассвет его не нов,
Когда закат его умчал.
И всё равно к щеке прижат,
Как будто с дерева не сорван.
Пусть называет кто-то сором
Того, кто солнцу не мешал.
Пусть называет кто-то сором,
А он пылал, как сорванец,
И под конец кружился сонно
Вокруг деревьев в сто колец.
И уходил, и всё бесшумно,
Раз шум и листья ни к чему.
И, словно в Антарктиду шхуна,
Дни плыли в снежную зиму…
Листку дана к земле любовь,
Хотя дана ему печаль.
Зовут – он возвратится вновь,
Как человек, теряя кровь,
Как человек, идя сквозь даль.
Он для земли готов на всё:
И кровь, что собрана, отдать.
Лежать в снегах и оттого
Опять к весне бескровным стать.
Я знаю, как садят культуры,
Как их выращивать трудно.
Я слышал, как садят при культе,
Который растили нетрудно,
Который растили в трудном,
Горьком, ветшающем времени,
Когда лишь Максимы Горькие,
Люди, звучащие гордо,
Не преклоняли колени.
Когда держались дзержинцы
И, боль в себе не сдержавши,
Они бросали: «Да здравствует!..»
Против самодержавца.
А он, злой, непреклонный,
Руки засунув в китель,
Хотел покорных поклонов,
Хотел ублажённых амбиций.
А человек поседелый,
Лоб положив в ладони,
Ждал назавтра амнистий
И верил всю ночь в законность.
И даже верил назавтра,
И даже без шапки верил,
Когда, порешённый ветром,
Стоял накануне залпа.
А где-то жена и дети
Верили даже назавтра.
Обязанность моя понятна стала позже,
И, может, будет через год ещё ясней.
Прошёл старик, он мог бы быть моложе,
Я седину его возьму виной своей.
Возьму и стану гладить, как ребёнок,
Хоть не загладить той вины своей,
Что я пробыл ребёнком слишком долго,
И, может, кончу быть им через много дней.
Я уважать, я преклоняться должен,
Сберечь обязан был огонь его кудрей.
Идёт старик, он мог бы быть моложе.
Я ныл, я был ребёнком много дней.
День ото дня не понимая больше,
Я не ценил людских прожитых дней.
Идёт старик, он мог бы быть моложе,
Я раньше мог любить его сильней.
Обмануть
дурёху-яблоню нетрудно,
ой, совсем нетрудно.
Десять дней весенних
в зиму забредут,
и станет яблоня цвести,
и листья распушит, как губы.
Есть много чудаков,
охотников на белое цветенье,
особенно случайное
и первое.
Есть много чудаков
с желанием отчаянным.
И даже не придёт
мороз,
который яблоне уже готовил
грубость,
как среди зимних грёз
растащат неожиданное чудо.
Всяк по листочку унесёт
на санные дороги
с ворохами сена.
Все думают, что дважды
зацветёт
и дважды будет яблоня весенней…
Сто вёсен есть
у дедов флегматичных,
И двадцать пять —
тебе,
ты быстро прогораешь.
Но стать счастливой
яблоня умеет,
когда впервые небо расцветает.
А обмануть
дурёху-яблоню нетрудно,
ой, совсем нетрудно.
Десять дней весенних
в зиму забредут,
и станет яблоня цвести
и листья распушит, как губы.
Был сын у женщины Надежды, одинокой женщины,
Оставленной мужем, муж – с другой.
И были всё-таки поэтому надежды
На судьбы изменчивость,
Что праздник будет и на улице её.
И потому она вставала утром,
А приходила вся уставшая и гордая.
И мальчик узнавал про дни огромной трудности,
Про тот завод с большими очень трубами,
Дымящими так страшно там, за городом.
А женщина морщины новые скрывала
И некрасивой называлась всеми,
И, беззащитна перед этими словами,
Она в красивость сына очень верила…
А сын из сорок третьего не вышел,
В глубокой яме с каплями дождинок…
Был белый ливень. Белый ливень вылил
Неяркость окончательных сединок.
И вот оно весомо горе этой женщины
В морщинах на щеках прозрачных невесомых.
Как спит она тревожно и бессонно
И видит ближе старенького сына,
Которого война для смерти уговаривала,
Готовила, ночной сиреной воя.
Седая голова его так плохо старила
В последнюю секунду виденного боя.
Они теперь ровесники.
Мать тоже почему-то плохо держат ноги.
И часто отдыхать приходится на лестнице
И очень долго отдыхать с дороги…
Ей видится во сне, а наяву не видится,
Что снова есть надежды, как у той Надежды,
Как у Надежды – матери-кормилицы,
Стирающей для мальчика одежды…
Зима по полю собирает иней
И катит долго по равнине белой.
Он матери-старушке вдруг напомнит сына,
А с маленькой девчонкой поиграет в детство.
Уж на работу
дали бы им автобус
побольше,
дали бы автобус взрослым.
И нам в школу
тоже далеко идти —
огромное поле.
А то толкаемся вместе
в автобусе-крошке
крошки и взрослые,
взрослые и дети.
Не гляжу в окошко
в автобусе толстом,
маленьком и толстом.
Он приходит поздно.
Ждёшь, а ветер воет,
срывает шапки.
И так очень долго
ждёшь в огромном поле.
Толкнёшь кого-то влево,
толкнут направо.
В автобусе тесном,
толкаясь уверенно,
каждый залезает.
А кто-то не залезет,
а кто-то останется
в поле с плечами,
которые он не пускал в ход,
и ветры дальние,
в лицо залетая,
будут трепать по глазам его.
В школу сегодня он не придёт.
Если – взрослый, на работу
опоздает.
По дороге метёт.
Уехал автобус.
И только утро глаза раскрывает…
На работу дали бы
автобус побольше
нам.
А то на дороге дальней
кто-то стоит очень долго.
И только утро продирает глаза.