Незадолго до окончания средней школы пришло объявление о возможности подать заявление на учебу в Советском Союзе на любое направление в вузе; предоставлялись стипендия, общежитие и даже какая-то сумма на покупку в универмаге вещей в дорогу. Поскольку в школе мы не учили русский, перед поездкой следовало пройти месячный языковой курс с проживанием в общежитии на площади Нарутовича. Из нашей школы имени Болеслава Лимановского заявку подали трое: Алисия Янковская из математического класса, я и – после моих уговоров – Эля Кравчик из гуманитарного. Позже присоединилась еще Аня Трояновская, которая шла на художественное направление. В школе мы читали антологию русской поэзии и «Тихий Дон» в переводе Анджея Ставара. Дома, правда, рассказывали анекдоты, представлявшие советский рай в кривом зеркале[60], но это были лишь шутки. Прельщала перспектива самостоятельной и неведомой жизни.
Из курса русского языка и общих сведений об СССР не удалось почерпнуть многого: познакомились со сложными буквами, выучили несколько основных слов и пропустили мимо ушей какие-то пропагандистские заверения. Тетя Эля взялась за подготовку вещей для меня, на что ушла вся зарплата Отца, давшего лишь один совет – ничего не записывать, а если и запишу, то не оставлять в комнате; в анкете в графе «отец» писать беспартийный, работающий интеллигент, независимый научный работник; о том, что его исключили из партии – не упоминать.
Первое недоумение вызвало то, что Элю Кравчик к поездке не допустили – ее папа был таксистом. Какое отношение может иметь профессия отца (частная инициатива) к судьбе дочери? Вдобавок вскоре таксист бросил семью ради какой-то молодой…
Учиться я отправилась одна, не с группой, т. к. мой отъезд затянулся на целый месяц из-за неблагоприятного мнения одного из моих товарищей (опущу его имя) (я по неосмотрительности рассказывала анекдоты, хуже того – этот неприятный опыт меня ничему не научил…).
Я пропустил этот курс русского языка – мне пришла повестка на лето из «Службы Польше» (были такие бригады, якобы добровольные, а на практике использовавшие принудительный труд, особенно в случае «непокорных»). Мой отец вытащил меня оттуда под предлогом, что я во время летних каникул буду учить русский. Но где там! Лето пролетело на берегах реки Супрасль, где с оравой ребят с улицы Сенкевича, переименованной, неведомо почему, в улицу 1 мая (другие изменения были ясны: улица Гелдова (Биржевая) стала Спулдзельча (Кооперативная), а Ксёнженца (Княжеская) – Пролетарской), я проводил прекрасные жаркие дни в ее водах. Отец, который все время был занят в воеводском комитете, к счастью, ничего об этом не знал. Ему и в голову не пришло поинтересоваться моими успехами в учебе.
В путь я отправился в конце августа 1949 года, не зная даже русского алфавита, за исключением, может быть, первых нескольких букв. У моих попутчиков, неоперившихся ровесников из разных уголков Польши, все вызывало восхищение. Уже сам поезд возбуждал неописуемый энтузиазм – удобные, широкие спальные вагоны, возможность заказать чай в серебряных подстаканниках (это было одно из первых выученных нами слов). Впрочем, неудивительно – впервые в своей жизни они оказались в спальном вагоне, впервые за пределами страны, где после войны приходилось ездить в невозможной давке, нередко на буферах или крыше. Поэтому они с убеждением повторяли: «Таких поездов с такими вагонами нигде в мире нет». И это часто возникающее из-за невежества, а еще чаще из-за лицемерия и карьеризма убеждение в превосходстве всего советского, к моему раздражению, они позднее будут выражать на каждом шагу.
Мы проезжали станции со странным названием «Кипяток», недоумевая, почему они постоянно повторялись; и лишь позже кто-то нам сказал, что это слово означало. Кипяток был доступен пассажирам на каждой станции.
Я впервые пересекла границу в конце сентября 1949 года: Буг, затем вокзал в Бресте, паспортный контроль, потом таможня и пересадка в спальный поезд Брест-Москва с широкой колеей. Пассажирский поезд «Полонез» с маршрутом следования Варшава – Москва со сменой колес еще не существовал.
Все было в новинку, другое, интересное. На вокзале в Бресте толпился плохо одетый народ, продававший на каждом шагу «чекушки» водки и мороженое. На каждой станции по пути следования к вагонам подбегали дети и старушки с горстями ягод, прося: «Дядя, дай хлеба, тетя, дай копеечку». И ехавшие военные – кроме нас, почти не было гражданских – бросали им хлеб… На станциях в Польше никто не просил хлеба. Однако я не хотела вникать в это. Я отметила факт, даже не задавая сама себе вопросов. Пока не пришло время.
Мы в Москве. Автобусами нас завезли, вероятно, на Стромынку – так называется улица, где находится студенческое общежитие[61]. Здесь мы должны провести ночь в огромном зале, подобном самолетному ангару, на голых матрасах. Только мы переступили порог, как один из товарищей, с которым мы вошли первыми, глядя на это поражавшее своей величиной пространство, воскликнул: «Езус, Марья…». Как оказалось позже, это был Адам, сын Леона Кручковского, автора «Немцев», «Кордиана и хама», который, как и его отец в Союзе писателей, станет одним из «дельцов» московского Землячества.
Зал был практически пустым, все постепенно разбрелись, я выбрал одну из кроватей, расставил вещи, но, когда уже собирался спать, разглядывая от скуки зал, заметил одиноко лежавшую по соседству со мной мандолину. Я взял ее в руки и начал бренчать. «Тихо, поздно уже!», – закричал Зембаты, показав кулак. «Какой он противный», – подумал я про себя. Мне хотелось огрызнуться, но он был прав, уже было за полночь. Впрочем, что уж там. Слава Богу, отправят нас по разным институтам, и я его больше не увижу. Стало тихо. Я заснул.
На перроне в Москве выяснилось, что нас, опоздавших, несколько. Нас отвезли в знаменитый Дом-коммуны, создателем которого был сам Ле Корбюзье. От его планов построить образцовый жилой дом, где все должно было быть уютным, современным, блестеть, вдохновлять на труд и совместный отдых, мало что осталось: в залах, явно предназначенных для выступлений или лекций, были сотни металлических кроватей и груды пыльных матрасов, можно было что-то из них выбрать и провести здесь первую ночь. Еще одним шоком стало состояние санитарных комнат, доведенных до полной разрухи и, неведомо почему, соединенных между собой. Потом нас, вероятно, доставили в посольство, где совместная польско-советская комиссия распределяла последних кандидатов по учебным заведениям. Как я уже говорила, я ехала изучать историю. Я также подала на всякий случай документы в Варшавский университет. Теперь я услышала, что в университетах Москвы и Ленинграда больше нет мест, поэтому я могу поехать в какой-нибудь областной вуз или в Ленинградский государственный педагогический институт имени Александра Герцена. Надеясь, что после первого курса я смогу перевестись в университет, я выбрала последний, хотя и не проявила никакой любви к педагогической деятельности. Поэтому уже вечером я отправилась на так называемой «Красной стреле» в город на Неве. Элегантный скоростной поезд мчался по прямой линии, проведенной Николаем I, сквозь проделанные в скалах и насыпях туннели, ничем не напоминая о прежних болотах, в которых костьми легли строившую дорогу крепостные крестьяне…
Я ехала разочарованная, ничего не зная о городе, где должна была учиться. И снова – как в Москве – впечатления были двойственными. Город поражал гармонией улиц и зданий. На домах или, в любом случае, фасадах не было видно никаких признаков войны, как в Варшаве. В местах разрушенных домов были разбиты скверы, посажены кусты и деревья – как нам потом потихоньку объяснили. Общежитие располагалось в самом центре, рядом с Невским, на улице Желябова (ранее и ныне Большой Конюшенной, которая вела к императорским конюшням); говорили, что это был бывший отель «Медведь» с не самой лучшей репутацией.
Я оказалась в вытянутой комнате с тремя культурными эстонками, говорящими по-русски ненамного лучше меня: с Хели Вахтер, Вильмой Лаусма и Рут Тепанди. Три кровати, три прикроватные тумбочки и крючки для одежды. В том же здании, на тех же этажах жили студенты и студентки; большинство составляли русские, точнее – русские девушки, а также довольно большая группа иностранцев (кроме поляков были албанцы, чехи, румыны, венгры и несколько китайцев).
Я подружилась с эстонками, правда, не сразу. Они держали дистанцию, что отвечало моему темпераменту. Позже разговорились. Хели была стройной, спортивной блондинкой (у нее даже были какие-то спортивные достижения среди бегунов-юниоров); Вильма – полная, круглая, с милой улыбкой, мало что говорила о себе, было впечатление, что она либо влюблена, либо мечтает об этом; старшая, Рут, была женой какого-то эстонского сановника; зачем ей было учиться, я не знала.
Постепенно, слово за слово, я узнавала об арестах и депортациях, что если кого-то случайно не застали дома, он мог избежать депортации; что родители Рут, а возможно родители ее мужа находятся в Сибири, и что предпринимались усилия, чтобы их вытащить оттуда, в то же время их нужно было поддержать, отправляя посылки. Конечно, прошли месяцы, прежде чем дошло до таких признаний.
Виктория и ее однокурсница Лариса Вайнштейн в квартире родителей Ларисы в Ленинграде на улице Марата (1953)
Федор Васильевич Дятлов по прозвищу «Гигиенист», студент Пединститута им. А. И. Герцена, в комнате общежития на улице Желябова
На прогулке по Ленинграду; слева: Лева Дименштейн, Виктория, Ренэ
На историческом факультете я была только одна из Польши, кроме меня приехали учиться еще два красивых албанца – Лачи и Мойсиу. На русской филологии, в свою очередь, было два поляка – Антоний Кмита и Ренэ Сливовский (он ехал изучать медицину, потому что это была мечта его отца, который видел в своем сыне второго Юдыма, но перед комиссией Ренэ сломался и выбрал свою любимую литературу и язык). Остальные поляки решили заняться педагогикой. Это были: Станислав Брах, Данута Кишко, Чеслав Коваль, Роман Мураный, Ежи Пача, Тадеуш Прендкий и Антоний Витек. Затем из года в год наша группа пополнялась.
Я привожу имена всех «первых», а дальше лишь выборочно тех, с кем мы имели дело. Мы, как «иностранцы», были в так называемом Землячестве, и, несмотря на польское слово «Зёмкоство», непонятно почему использовали это русское слово. Это были специфические группы, которые в гораздо большей степени, чем русские товарищи, державшиеся на расстоянии от нас и не вмешивавшиеся в наши дела, давали понять «своим» почем фунт лиха. Спустя много лет Лариса, моя однокурсница, призналась мне, что в связи с нашим приездом всех собрали и объяснили, как вести себя с нами, каких тем избегать и о чем говорить.
Нам было в основном по восемнадцать-девятнадцать лет, за плечами у нас была война, о своем опыте во время которой мы не вспоминали, как будто его вообще не было.
Я не помню дальнейшей дороги в Ленинград, куда я получил направление. Лишь только то, что я оказался в общежитии на улице Желябова, на втором (польском) этаже, а по-русски – третьем, перед дверью выделенной мне комнаты. Я толкнул ее. Было уже поздно, с металлических кроватей поднялись четыре головы. Для меня там явно не было места, но две из них – польские – подтвердили, что здесь должна быть еще и пятая, то есть я. Был субботний вечер, впереди – воскресенье, так что мне нечего было мечтать о том, чтобы получить кровать и постельные принадлежности. Я на мгновение беспомощно замер, когда тот, что был слева, сказал: «Иди сюда, переночуем валетом», и подвинулся как можно ближе к стене, отбросив одеяло. Им оказался все тот же Зембаты, противный тип со Стромынки, которого я якобы больше не должен был встретить…
Итак, нас оказалось в этой комнате пятеро. Помимо меня, Зембаты, то есть Романа Мураного, краковянин с венгерской фамилией – харцер (скаут), прирожденный общественный деятель, воспитатель по жизни – он сыграл важную роль в нашей (моей и Виктории) жизни. Слева за ним разместился невысокий, коренастый, кудрявый, вроде как отсутствующий русский – Федор Васильевич Дятлов. Он был намного старше нас, изучал историю на четвертом курсе, точно так же, как и третий обитатель комнаты с кровати напротив, еврей из Смоленска, тихий, боязливый, приятный в общении Лев Дименштейн, которого звали просто Левой. Как огня избегал он трений с Федором Васильевичем. Он боялся его, что бросалось в глаза. Дятлов, в свою очередь, опасался остальных. Как только он оставался наедине со мной, то начинал говорить по-французски. Его язык был правильным, но искусственным, он медленно, задумчиво произносил слова. Откуда он знал этот французский? Он увернулся от ответа, а я вообще не очень хотел его расспрашивать. Что-то было для меня в нем отталкивающее. «Противный тип», – думал я про себя. (Спустя годы мы встретили его на Невском, он остался в Ленинграде, работал, как похвастался, в какой-то партийной школе или в чем-то подобном). Это был красочный персонаж, при этом абсолютно неприятный. Мы прозвали его «Гигиенистом», у него была привычка браться за дверные ручки через полы длинной военной шинели, кривясь при этом от отвращения и говоря: «Микробы!» Перелистывая страницы книги, он не слюнявил пальцы: «Негигиенично!» Он плевал на палец с приличного расстояния и так же советовал и нам поступать, с удовольствием демонстрируя свое изобретение. О том, как он воспитывал свою подругу медсестру, с которой он систематически встречался в городе, о том, как он ее приучал соблюдать гигиену, о чем он к тому же мне рассказывал по-французски, я предпочитаю не писать. Как только появлялся кто-нибудь из товарищей, он сразу замолкал и переходил на русский. Скорее всего, он скрывал знание французского языка. Однажды он развеселил нас до слез. Внезапно он почувствовал боль в брюшной полости. Он лег в кровать, укрывшись серым одеялом. Кто-то из нас по его просьбе вызвал скорую помощь, которая, как обычно, не спешила ехать. Федор Васильевич почувствовал себя лучше, оделся, пошел в магазин и вернулся с куском трески. Затем он пошел на общую кухню, расположенную на том же этаже, чтобы пожарить рыбу на примусе. Он вернулся с ней как раз в тот момент, когда приехала скорая помощь. Он отставил в сторону жареную рыбу и, как ни в чем небывало, лег на носилки. И в течение следующих нескольких дней мы его не видели.
Рядом с Левой Дименштейном вровень стояла кровать Чеслава Коваля. Крестьянский сын из Люблинской земли, коренастый, упрямый, амбициозный, волевой, как говорят русские. Ему доставляли беспокойство некоторые особенности речи – заикание. Он справился с этим по совету врача – не как Демосфен с камушками, но постоянно, систематически тренируя свои челюсти, даже при нас. Через какое-то время он уже мог выступать с партийной трибуны, чтобы медленно, но последовательно подняться по карьерной лестнице. Ее вершиной была чуть ли не работа в польском посольстве в Пекине. Добавлю, чтобы уже не возвращаться к этой фигуре, что, когда он умер несколько лет назад, семья забыла обо всех этих заслугах. Оказалось, что он принадлежал к Армии Крайовой, о чем в наше время он не проронил и слова, и не было бы ничего в этом плохого, если бы он сам не отыскивал, кто и как запятнал свою биографию. Разнообразным образом.
Он удивил меня вскоре после прибытия, мягко говоря, крайне неприятным образом. Будучи парторгом партийной ячейки польской группы в Институте имени Герцена, он неожиданно созвал открытое партийное собрание. Пришли все, включая беспартийных, как я.
Первым пунктом: дело товарища Сливовского. Какое такое дело? Я не чувствовал за собой никакой вины. Товарищ Коваль вскоре объяснил, в чем заключался мой проступок. В этот момент я слишком поздно понял, что нельзя давать волю своим собственным размышлениям, что нельзя делиться с первым встречным своими мыслями. Предыдущей ночью перед сном после выключения света мы разговорились – двое советских товарищей спали – мы говорили по-польски, я не помню, о чем, но в какой-то момент разговор свернул на патриотические чувства, и я имел неосторожность (еще не научился держать язык за зубами), сказать, что я думал: что родина человека там, где он чувствует себя хорошо, где он живет по своей воле. Что-то в этом духе. И это позволило поставить вопрос о «деле товарища Сливовского» и обвинить его в космополитизме, с которым боролись КПСС и ПОРП. В чем был смысл – наши товарищи еще и понятия не имели, они еще не ориентировались, что это было начало масштабной антисемитской кампании. Они действовали в рамках собственных интересов. Им важно было проявить бдительность и осудить меня. Сама постановка вопроса – я понятия не имел, что происходит – лишила меня дара речи. Меня возмутил факт, что был раскрыт частный разговор, в ходе которого не было выдвинуто никаких обвинений, и что меня не предупредили о том, что мое «дело» будет обсуждаться на собрании. Не все выступали с одинаковой энергией. Зембаты оказался самым сдержанным в этом отношении. Все закончилось, слава Богу, ничем. Каким-то неопределенным предупреждением. Урок пришелся как раз вовремя.
Я была на этом собрании, хотя я тоже не была в партии. Ренэ сидел совершенно ошеломленный, расстроенный, заикаясь, постоянно выражал свое негодование; не слушал то, что ему говорили, не отвечал на задаваемые вопросы, он мог только повторять снова и снова, что таким образом не поступают. Я знала, что конца не будет этим разговорам и взаимному недопониманию, потому что обвинявшие – уже привыкшие писать доносы – не могли понять, о чем говорит обвиняемый, и он – как они могли таким образом поступить. Поэтому я сказала, чтобы он прекратил повторять одно и то же и начал отвечать на задаваемые вопросы (он – космополит или нет, и еще какие-то в том же духе). Я не должна была вмешиваться. Ренэ никогда мне этого не простил – он считал, что я выступила на стороне сталинистов, и припоминал мне об этом при каждом удобном случае. Имел полное право так поступать.
Между тем прошло не так много времени, когда аналогичным образом я узнала, что на открытом партийном заседании будет рассмотрено «дело товарища Заленской». Как я уже говорила, я не усвоила урок на подготовительном курсе и продолжала шутить. Как дома, так и в институте. Однажды вечером в нашу комнату пришел товарищ Пача. Он присел за стол выпить чаю с пряниками. Мы были все четверо в сборе, велась какая-то беседа ни о чем, и я, как обычно, начала рассказывать анекдоты. Конечно, в основном политические. Один был не очень умным, но я слышала его в Варшаве в связи с массовым притоком карьеристов в партию. «Какая разница между кладбищем и партией? Ответ: Никакой, потому что все там будут». Гость слушал, смеялся, а после возвращения в свою комнату его посетило озарение: «Таким образом полька деморализовала эстонок, гражданок страны, недавно присоединившейся к СССР». На собрании меня осудили, и даже решили, что меня нужно перевести в комнату к русским, которые окажут на меня хорошее влияние. Ренэ пытался сказать, что приводить беседу, во время которой неуместный анекдот был спокойно выслушан и не осужден, само по себе неприлично, но его не слушали. В итоге мне удалось как-то защитить себя, сославшись на партийную Рут и ее положительное влияние на меня!
После собрания Ренэ подошел ко мне, подавленной и обеспокоенной перспективой переезда, погладил и сказал мне не беспокоиться. Я была искренне тронута.
После этого и на последующих собраниях нашей польской группы постоянно подчеркивалось, что «Пача растет» – он брал слово, когда было нужно, был активен и прочее. До определенного времени. Так из взносов был куплен аккордеон для музыкального сопровождения торжественных мероприятий. Ему было поручено его хранить. Пача сунул инструмент глубоко под кровать и… забыл, где спрятал его. Когда было нужно что-то сыграть, он поднял крик, что аккордеон украли. Начались поиски, выдвигались подозрения, разыскивали вора. Через какое-то время Пача вспомнил, куда он его спрятал. Теперь бедного Пачу обвиняли в клевете на советскую молодежь. Было решено отправить его обратно в Польшу! В этот момент его карьерный рост прекратился, его дружки отвернулись от своего протеже и стали обходить его стороной. Лишь Роман Мураный проводил его на вокзал…
В Польше Паче было разрешено завершить учебу (он писал о Виссарионе Белинском и, как рассказал нам, разделил привезенные работы Белинского на куски, добавил связующие предложения и получил готовую работу!). Он медленно сделал скромную, но достойную партийную карьеру. Сегодня он с радостью представляет себя как жертву сталинизма.
После этой истории мы продолжали ходить на лекции, семинары и практические занятия. Хотя это был филологический факультет, половину времени занимали различные идеологические предметы: два материализма – диалектический и исторический – марксистская философия, политэкономия и, наконец, история партии. Я не мог различить их из-за языковой глухоты и слепоты, я не был в состоянии что-то записать, не говоря уже о том, чтобы запомнить. Все сливалось в единую массу похожих слов, в любом случае так было на первом курсе. А сдавать экзамены и получать зачет по семинарам мне было нужно. Сегодня я не могу понять, как мне удалось со всем этим справиться. Я зубрил по ночам со словарем в руках – я купил небольшую электрическую лампу, красный металлический гриб, в торговой галерее на Невском, ставил ее на стул у кровати и, чтобы не мешать товарищам, накрывал ее газетой и в тишине ночи с жадностью читал.
Античная литература доставляла мне особое удовольствие; я получил от профессора Овчинниковой записку в библиотеку, чтобы мне выдавали тексты на французском языке – красиво переплетенные тома, оставшиеся еще со времен Екатерины Великой и ее преемников – опекунов заведения. После зимней сессии – к своему изумлению – благодаря прочитанному, не только по-французски, уже на первой лекции я понял, что понимаю, что нам говорят, и даже могу записать. Полная эйфория.
Таким образом, во втором семестре я уже все понимал, в том числе зачастую непреднамеренный комизм некоторых формулировок, примитивность терминов и определений. План следующих семинаров по марксизму нам раздавали на неделю вперед. Навсегда запомнилась тема одного из занятий: «Вейсманисты-морганисты злейшие враги человечества». Это означало, что на протяжении полутора часов мы будем бороться с враждебной генетикой, особенно с американской генетикой, согласно пунктам, перечисленным в плане занятия. Где-то у меня он затерялся. Жаль.
Велась, впрочем, неустанная борьба. С буржуазным объективизмом, с либералами, с социал-фашистами, с фальсификаторами истории. На всех фронтах. Некоторые утверждения мы были не в состоянии понять – об усилении классовой борьбы в условиях победы социализма и об исчезновении государства. Но мы уже научились ни о чем не спрашивать, не выказывать каких-либо сомнений.
Моя учеба проходила подобным образом. На лекциях я тоже ничего не понимала. Анализ «Русской правды» доставлял много хлопот. Сделанные выводы не всегда были убедительными. Интенсивная борьба против нормандской теории поражала. В школе мы привыкли к дискуссиям и спорам, здесь же существовала одна неоспоримая правда. Идеологические семинары, которых на историческом факультете было еще больше, чем на филологическом, вызвали у меня меньше трудностей, потому что я была начитана, и на гораздо более высоком уровне, чем требовалось здесь. Уже в школе, во внеурочное время, я читала Плеханова и Каутского, Маркса и Энгельса… Мне только не удавалось все хорошо выразить. Постепенно я также стала замечать непреднамеренный юмористический характер различных определений и низкий уровень преподавания. Смешила мания цитирования; ни одна точка зрения, ни одно заявление не могло быть сделано без цитирования соответствующего фрагмента из классиков марксизма, предпочтительно Сталина. Надо сказать, что со временем мы усвоили различные привычки такого рода, и после возвращения в Польшу мне было трудно начать мыслить самостоятельно, без подкрепления мыслей цитатами, например, когда я писала свои первые рецензии. Однако медленно прежняя хорошая школа позволила это преодолеть.
Историю Дальнего Востока я сдавала «по частям», то есть несколько раз. Я училась по огромному учебнику, и мне казалось, что я никогда не засуну в свою голову этот совершенно неизвестный мне материал. Я зубрила, сдавала, а потом сразу забывала.
Позже, когда пришло время всемирной истории, меня удивляло, как мало места отведено в ней истории Польши и даже столь модному славянству. Как-то я наткнулась на учебник по истории России для средней школы под названием «История СССР» Анны Панкратовой, который студентки нашего факультета использовали вместе с учебником Милицы Нечкиной для сдачи экзаменов. Я открыла на странице о бойне в варшавском районе Прага и с удивлением прочитала, что Суворов «[…] гуманно обошелся с населением Праги». Такая очевидная ложь поражала и возмущала. Не было только с кем об этом поговорить.
В действительности условия труда при довольно простом уровне существования (мы объясняли все недостатки недавней войной) были очень хорошими. Только учись. В конечном счете, идеологические предметы не вытеснили совершенно другие, специализированные, а то, насколько они были усечены, мы в полной мере не понимали. Учебники были разделены по группам из нескольких человек; мне и Кмиту дали их для исключительного пользования. В институтскую библиотеку мы ходили за монографиями и научными журналами. Чтение некоторых учебников, например, «Истории древнерусской литературы» Николая Гудзия, «Фольклора. Древнерусской литературы. Литературы XVIII в.» Авраамия Кайева вызывали определенные мучения: каждый следующий читатель подчеркивал то, что ему казалось особенно важным, сначала серым карандашом, затем цветным: желтым, красным, синим, зелёным, и в результате целые абзацы, а иногда и страницы были расцвечены всеми цветам радуги. Это отвлекало внимание и требовало – особенно от нас, тех кто не владел языком в полном объеме, дополнительного внимания.
Я с истинным удовлетворением подготовился к экзамену по истории античной литературы, благодаря учебнику И. Тронского. Это действительно было «легкое, простое и приятное» чтение, говоря словами незабываемого Люциана Кыдрыньского[62]. Кроме того, как я уже писал, сами тексты я мог читать по-французски.
Однако было бы нечестно, если бы я не сказала, что эта первая встреча с «нашей Россией», точнее – с Советской Россией, была для меня шоком: цивилизационным и ментальным. Некоторые странные явления, как нехватка продуктов на рынке, можно было объяснить – все обычно сваливали на войну и «капиталистическое окружение». Меня даже обрадовала возможность увидеть в магазинах знаменитые сахарные головы, о которых я знала по книгам, их разбивали специальными топориками на кусочки, которые затем взвешивались и запаковывались в кульки из плотной оберточной бумаги. Однако общественных туалетов, где в один ряд стояли унитазы без досок и без перегородок, а на них как куры на насесте сидели подруги по общежитию, а иногда и преподавательницы, ничем невозможно было объяснить. После одного сеанса – беседы с профессором, которая занималась какой-то частью марксизма, я больше не могла всерьез слушать разговоры о превосходстве социализма над капитализмом.
Практически сразу бросилась в глаза проявлявшаяся на каждом шагу показуха: перед каждым государственным праздником обновлялись витрины магазинов, оконные рамы и входные двери; это выглядело так: наносился еще один слой краски, который затем отшелушивался и отваливался. В Польше этот обычай внедрился чуть позже. Самым смешным была покраска любого рода столбов, например, уличных фонарей и автобусных остановок. Подъезжала машина с выдвижной лестницей, и человек поднимался на ней, держа кисть и окрашивая одну сторону, а когда опускался – другую. Не стоит даже говорить о том, что все вокруг при таком «обновлении» было в брызгах от краски – это воспринималось как само собой разумеющееся, и никто не удивлялся.
Нас также позабавили имена русских студенток. На моем курсе было две Нинель (анаграмма от имени Ленин), одна Сталина и одна Октябрина. Затем мы встретили Рэма, имя которого не было уменьшительным от Ремигия, а состояло из первых букв слов: революция, электрификация, машиностроение (родители были инженерами на великих коммунистических стройках).
Поверхностная чистота поддерживалась и в общежитии – время от времени в комнатах появлялась комиссия по уборке, которая публиковала газету «За культуру быта», где хвалила или делала выговоры проживающим в общежитии. Ее члены интересовались только пылью и со страстью проверяли стулья и шкафы снизу. Кроме того, кровати должны были быть покрыты белой простыней, на которой мы спали, с подушкой сверху. Никаких покрывал не выдавали. Мы – эстонки и я – взбунтовались и накрыли кровати дополнительным одеялом, что вызывало неудовольствие комиссии; снижало нашу оценку, что означало, что мы не получим вознаграждение, например, дополнительную лампу. Несмотря на это, мы не сдавались и не принимали близко к сердцу заниженные оценки.
Я гораздо сильнее переживала из-за всей той глупости, что слышала на семинарах, отучивания от самостоятельного мышления и, наконец, из-за невыносимого культа Сталина. Воспитанные в атмосфере вольнодумства, протеста против любых проявлений восхваления кого-либо – человека или Бога – мы не могли понять существовавшего чуть ли ни религиозного отношения к Иосифу Виссарионовичу. Все надписи на плакатах той эпохи нас поражали и веселили, их было множество: «Сталин – это Ленин сегодня!», «Работать так, чтобы Товарищ Сталин спасибо сказал!». Сами выборы в отдельные советы нас немного удивляли, потому что заявлялось, что товарищ Сталин по своей бесконечной доброте позволил, чтобы в этом регионе за него проголосовали. Председатель избирательной комиссии часами повторял: «За Сталина! Для Сталина! Для Сталина!». Стоит отметить, что недавно один автор, анализируя все эпитеты, какие давались генералиссимусу, заметил, что только один никогда так и не появился, а именно прилагательное «добрый». Никому из прославлявших Сталина не пришло это в голову…
Однако апогей наступил в связи с торжественным празднованием 70-летия Сталина в декабре 1949 года. Об этом трубили по радио через все уличные громкоговорители, через все т. н. «колхозники» или радиоточки в комнатах, кричали об этом передовицы всех газет. В нашем институте также готовились к торжественному празднованию, и мне было поручено написать текст выступления от имени польских студентов. Я написала, как умела, наверное, с ошибками, спокойное приветствие великому Сталину. Через несколько дней организаторша вернула мне совершенно другой текст, переполненный помпезными клише «от имени Польской объединенной рабочей партии и всего польского рабочего класса», а не польских студентов в Ленинграде. Я не помню, нужно ли мне было это зачитывать или этот текст просто пошел в стенгазету. Тем не менее, я была возмущена. В нашей школе, в молодежных организациях, в которых я до этого времени состояла, никто никогда нас не цензурировал, ничего не дописывал. А ведь мы также организовывали время от времени торжественные собрания, вечера, где мы пели песни из популярных тогда «балаганчиков», высмеивавших в мягкой форме нас и наших учителей, вешали свои стенгазеты и даже писали в прессу. Я видела в этом покушение на свою независимость, к которой здесь не относились с уважением. Забегая немного вперед, хочу упомянуть Музей подарков Сталину, который мы посетили с Ренэ, когда ехали на летние каникулы домой через Москву. В огромном здании в витринах были разложены тысячи китчевых подарков: огромные, расписанные вручную вазы и миниатюрные украшения, которые нужно было рассматривать через лупу как подкованную блоху из рассказа Николая Лескова, вышитые вручную портреты вождя, один из которых был выполнен даже женщиной-инвалидом, которая сделала это ногами; был также ковер, который ткался годами узбечкой из ее собственных волос; множество макетов, моделей производимых паровозов и вагонов и тому подобное. Все это сделанное безвкусно и бездумно на нас действовало отталкивающе, но в то же время и забавляло. Этот музей и поведение посетителей, особенно школьные экскурсии, блестяще описала в одном из своих рассказов под названием «Дар нерукотворный» современная писательница Людмила Улицкая. В одной из витрин мы заметили подарок от коммунистической партии Франции – энциклопедию Дидро и Д’Аламбера. Мы пришли к выводу, что это был единственный заслуживающий восхищения объект, и рассказали об этом моему отцу-библиофилу, который в ответ рассмеялся и сказал: «Ну, французы особых усилий не приложили, энциклопедисты опубликовали свои работы огромным для своего времени тиражом, так что это никакой ни раритет, можно купить в любом крупном антикварном магазине». Через несколько лет при Хрущеве музей был закрыт, а энциклопедия, вероятно, пополнила коллекцию одной из провинциальных библиотек, ее экземпляр заказывала еще Екатерина II, именуемая Великой, заигрывая с наивными французами своего времени.
Сталин был повсюду. Все спят, а «Сталину не спится – Сталин думает о нас». Были такие репродукции картины: неутомимый товарищ Сталин стоит у окна в Кремле и размышляет. Он появлялся на уличных портретах, на транспарантах, в учебниках.
При нас вышла его статья «Марксизм и вопросы языкознания» и началось настоящее безумие использования гениальных высказываний во всех областях науки. Отдельные предложения нас особенно забавляли. Мы шутили: «Можно ли слово „конь” или „земля” заменить другим?» Сторонникам Марра, которого разоблачил великий лингвист и которые были также и в нашем институте, было не до смеха. Мы восставали в глубине души против этого идолопоклонства, споря только с Романом – членом партии; он никогда не подвел нас и молчал как рыба. Он пытался убедить нас в рациональности этого безумного культа, который, по его мнению, был обусловлен вековой традицией поклоняться своим правителям. Точно так же мы могли искренне разговаривать только с нашим другом Якубом Гутенбаумом, который после года учебы в Ленинграде переехал в Москву, где у него была тетя. Именно он во время одной из встреч рассказал нам о том, что видел в Москве во время похорон Сталина.
Зимняя сессия была уже на носу. Наша первая экзаменационная сессия. Она должна была начаться сразу после коротких новогодних выходных. О Рождестве можно было лишь вспоминать с тоской и печалью в глазах – и то коротко. Время поджимало. Новогоднюю ночь организовали в своей большой комнате девушки с того же этажа, что и мы, почти напротив нашей комнаты. Столы ломились, особенно от салатов (один со свеклой, картофелем и луком, иногда с сельдью, залитый нерафинированным, со специфическим и хорошим вкусом, подсолнечным маслом, можно было получить в каждом буфете под названием винегрет – я его время от времени делаю и по сей день). После многочисленных сладостей я попрощался и вышел тихо à l’anglaise, чтобы в постели в одиночестве насладиться произведениями великих римлян и греков на моем родном языке. Как я узнал на следующий день, после торжественного ужина погасили свет, и началось настоящее празднование.
Я сидела грустная на этом вечере, я еще ни с кем не завязала близких отношений, скучала по домашней атмосфере, своим друзьям, и тоже сразу после десертов и чая выскользнула в свою комнату наверху. Я уже тогда начала мечтать о том, чтобы поехать на зимние каникулы, после экзаменов, в Польшу.
Наконец, несмотря на первоначальные возражения (нужно было получить разрешение посольства) я, навьюченная забавными подарками, уехала в Варшаву. Я описала свой приезд в письме к Роману и Ренэ:
«Дорогие мои!
На самом деле особенно не о чем писать, но я хочу, чтобы письмо пришло хотя бы за несколько дней до моего приезда, поэтому поделюсь с вами тем, как я добиралась и расскажу о том, что застала на месте.
Я ехала из Москвы в экзотической компании одной индианки, юноши из Эквадора, англичанина и различных представителей народных демократий, так что было интересно и весело. Впрочем, такие сообщения производят только на нас огромное впечатление – так что я лучше перей ду к описанию встречи с семьей. Итак, приезжаю я на вокзал вечером – вокруг пусто, такси нет, меня никто не встречает, потому что я отправила телеграмму с более поздней датой прибытия. Хуже всего то, что от переполняющих меня чувств я думаю все время по-русски и постоянно делаю ошибки […]. В результате меня подвозят два солдата на своей машине, радуясь, что встретили «землячку»; но это еще не все: я врываюсь с ними в квартиру и обнаруживаю, что дома полным-полно гостей; а родственники глядят на меня безумными, испуганными глазами.
Оказывается, после прочтения моих отчаянных писем, что мне не дают возможности приехать на каникулы, и что я уже по горло всем сыта, в Варшаве решили, что я готовлюсь к какой-то сумасшедшей вылазке, и при виде меня с сопровождением (!) были убеждены, что я вернулась навсегда и, возможно, даже не по доброй воли. Я думала, что умру со смеху!
Та же история была с моим профессором, который долго не мог поверить, что я приехала только на зимние каникулы и что вернусь в Ленинград…».
Тем временем Роман, пока меня не было, решил организовать поездку. Он взял с собой всю группу, и они поехали, как он писал мне в письме от 30 января 1950 года, «чтобы немного развеяться» сначала на Финский залив в домик Ленина – «всего двадцать километров пути на лыжах», а потом в курортное местечко за городом, «где можно довольно неплохо покататься». Поездка, как обычно с Романом, имела также воспитательную цель. «Ты не представляешь, как такой поход, – уверял он меня, – положительно влияет на человеческую натуру. Это особенно заметно в случае Витэка, он теперь совсем не тот, что был раньше». Ренэ перед походом намазал лицо, согласно рекомендации, вазелином. Правда, ему продали вазелин с камфарой; после возвращения в общежитие начались неприятности: жжение, красные пятна и прочее. Все это длилось довольно долго, и мы наконец-то вызывали врача. Он пришел и сразу же набросился на волосы и макушку головы. Когда Ренэ возразил, что у него болезненные пятна на лице, а не на голове, то услышал в ответ: «Ко всему нужно подходить диа-лек-ти-чес-ки, понимаете, диа-лек-ти-чес-ки! Все связано между собой в соответствии с диа-лек-ти-кой!». Это был наш первый контакт с советской медициной и, хотя он был не очень эффективным, привел нас в хорошее настроение. В будущем мы убедились в том, что не все врачи так страстно увлечены диалектикой, и многие из них нам очень помогли.
Две недели пролетели незаметно, и вскоре я снова оказалась в общежитии на улице Желябова. Второй семестр оказался гораздо проще. Особенно потому, что для нас были организованы систематические занятия по русскому языку. Нашим первым учителем был старичок, явно дореволюционных времен. Он носил старомодный костюм, да и по-русски говорил на старомодный манер. Он заверил нас, что к концу первого семестра мы уже сможем читать заголовки газет, а затем пойдем дальше. Наш товарищ Антоний был в восторге от этого. К счастью, мы вскоре получили нового наставника. Это был Юрий Павлович Суздальский, специалист по литературе античного времени, человек, полный очарования и прекрасный учитель, обладавший обширными знаниями. Он охотно беседовал с нами на разные темы, а спустя много лет даже побывал у нас с Ренэ в Варшаве.
Испанки – студентки Пединститута им. А. И. Герцена, в центре Ренэ
Мы учились вместе с несколькими испанками – детьми, привезенными во время гражданской войны и оставшимися в СССР после ее окончания; они плохо знали русский, росли в своем кругу, опустошенном чистками, и тосковали по почти им уже неизвестной родине. Меня звали Бикой, а преподавателя – к нашему удовольствию – Дзюра Павлович[63]. Мы с радостью гуляли с ними подолгу после занятий. Им предстояло распределение после учебы, и их отчаяние не имело границ, когда вместо того, чтобы отправить их на юг, их как будто нарочно отправляли на крайний север. Оттепель во времена Хрущева позволила им вернуться в Испанию. Какое-то время мы переписывались, а муж Фелиппы Гонсалес, которая, как писала нам ее подруга Эппария, в 1954 году была первой, кто покинул СССР, приезжал к нам с Ренэ в Варшаве. Позднее наши контакты прервались.
Можно писать и писать о лекциях, семинарах и практических занятиях. Ведь не все занятия были пропитаны идеологией. Перед экзаменами обычно возникали вопросы о том, как подготовиться – на основании записей или нужно обратиться к «источникам»? Спрашиваемый серьезно отвечал: «Конечно, на основании источников!». А этими «источниками» были «История ВКП(б). Краткий курс», иногда работы Ленина и Сталина. К Марксу и Энгельсу, не говоря уже о других марксистских авторах, обращались редко.
Среди предметов, которые мы также изучали по программе – в конце концов, наше учебное заведение называлось Педагогическим институтом – были психология, педагогика, методология и школьная гигиена. К последнему предмету, в отличие от нас, относились очень серьезно: нужно было уметь подсчитать, сколько времени потребуется, чтобы проветрить школьную комнату определенной величины, как управлять проекторами и тому подобное. По сей день у меня в ушах звучат заученные фразы, например, как вставлять пленку («Матовой стороной к источнику света»). И поскольку в то время мы переживали период превосходства русских во всем (все важное было изобретено русскими; это было источником множества анекдотов), во введении нашего учебника по школьной гигиене мы читали о ее высоком уровне и заботе о здоровье еще во времена Древней Руси, чему примером должны были служить герои былин – богатырь Илья Муромец и Соловей-Разбойник. К сожалению, учебники студентам выдавались из библиотеки на целый год, мы их не покупали, и поэтому я сейчас не могу процитировать это высказывание…
На семинарах не дискутировали, никто и ничего не подвергал сомнению. Как правило, представляли заученные тексты или слушали преподавателя. На одном семинаре говорилось о героизме «советских людей» во время Второй мировой войны, именуемой также, как и Русская кампания Наполеона, – Отечественной войной. Героизм был главной – помимо гениальности когда-то Кутузова, а теперь и Иосифа Виссарионовича – причиной победы. Я спросил, вспомнив французские и польские рассказы об ужасном отступлении Великой Армии, о том, не сыграл ли в данном случае определенную роль климат – ужасные морозы и снег… И в тот же миг на меня набросился молодой сторонник марксизма, чуть ли не покрыв меня ругательствами! Я содрогнулся, испытав настоящий страх. Он не зачтет мне семинар, донесет на меня… Меня отчислят за неблагонадежность. Действительно, душа ушла в пятки. И я получил очередной урок: молчать, не высовываться, избегать лишних вопросов.
На истории особую трудность для меня представляло выучить предысторию правящей партии. Источником знаний была «История ВКП(б). Краткий курс», и было невозможно понять, чем отличались между собой последующие оппозиции. Студентки зубрили, а затем повторяли слово в слово. Но это не удовлетворило нашего идеолога. – Маленький, кругленький, с тупым, ничего не говорящим взглядом, он однажды, выслушав подобный суконный ответ, уже не помню, касавшийся правого или левого отклонения, как закричит, и я слышу его голос по-русски по сей день: «А вы скажите прямо бандиты, злодеи, шпионы продали свою родину за тридцать серебряников?!». Впрочем, он слово в слово повторил один из пунктов так называемого плана семинаров, разработанного Министерством образования для всех высших заведений.
Лекции по филологии проходили в огромной аудитории. Там помещалось более ста, а может и двухсот человек. Мужчины были как на вес золота. Сказались и война, и феминизированное направление – готовили учителей, а точнее учительниц. Об окончании занятий – как в школе – сообщал звонок. Если преподаватель увлекался и не слышал его, раздавался пронзительно-писклявый хор девушек: «Звоноооок!»
Аудитория жила двойной жизнью – лекция была сама по себе, а одновременно шла постоянная переписка, становящаяся тем интенсивней, чем более нудной была речь преподавателя. На клочках бумаги можно было прочитать на русском языке такие вопросы, как: «Что ты делаешь сегодня вечером?», «Как там с Васей?», «Что думаешь…?». Однажды мне захотелось сквозь землю провалиться, когда я услышал голос, преподавателя, зачитывавшего перехваченную записку на русском: «Ренэ, где Бальзак сказал…?». «Кто из вас Ренэ?» – был задан вопрос. Он так и не узнал ни об одном, ни о другом.
Преподаватели были, конечно, разные и вели себя по-разному. Либо они стояли на кафедре, расположенной на огромной сцене, где мог бы выступить целый ансамбль песни и пляски, бормоча что-то свое, либо разгуливали по этому подиуму с сигаретой в руке и рассказывали об истории советской литературы, целый год рассказывая о гении Михаила Шолохова, как, например, это делал Александр Хватов, или хвастались своими заслугами, как один редактор «Звезды», чрезвычайно довольный собой Валерий Друзин, который взял на себя руководство этим журналом после знаменитого доклада Андрея Жданова о Зощенко и Ахматовой. Мы не думали, что они живут по соседству, что мы чуть ли не ежедневно проходим мимо дома автора «Голубой книги»… Доклад Жданова был, кстати, в списке обязательной литературы. Читая, мы не могли понять, что такого страшного в сатире об обезьяне, едущей на трамвае; нам казалось, что в нем прекрасно были ухвачены черты, характерные для едущих в толкучке. Обвинения в адрес Анны Ахматовой тоже нам казались несерьезными. Однако по опыту мы уже знали, что лучше молчать. Исключительный талант Михаила Зощенко мы оценили гораздо позже.
Нашим любимцем был Борис Гейман, большой любитель и знаток немецкой литературы. Он преподавал всеобщую литературу, сидя во время лекций практически неподвижно; его истинная любовь к западной литературе передавалась. Он был особенно увлечен «Фаустом» Гете, писал и публиковал какие-то работы на эту тему. Его слушали с благоговением. У бедняги были большие проблемы с этим «Фаустом». Дело в том, что на полях поэмы-сказки Горького «Девушка и Смерть» Сталин написал: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете. Любовь побеждает смерть». Нужно было видеть и слышать, как извивался несчастный лектор, пытаясь прокомментировать это примитивное и пустое замечание о наивной сказке о девушке, которая силой любви возрождает своего возлюбленного. Что гениальный вождь не хотел умалять работу великого поэта, что он имел в виду только одну сюжетную линию и так далее. Только сегодня я полностью осознаю, насколько ему было трудно давать эти жалкие объяснения… Он жил на той же улице, что и мы. Мы встречались, низко раскланиваясь с ним. Хороший, скромный, очень приятный старик. Для нас тогда – старик. Он был намного моложе меня сегодня. Старик…
Гейман также читал лекции по всеобщей литературе на истфаке. В несколько укороченной версии, но не менее интересно. Однако его не слушали внимательно, потому что не надо было сдавать экзамен. У меня это вызывало ужасное чувство злости, что я и не скрывала. Но никто не обижался на поведение сумасшедшей польки. Большинство студенток – будущих учительниц – происходило из глубокой провинции, они хотели только получить диплом или, возможно, выйти замуж за любого приходящего на все мероприятия в институте или встреченного в городе моряка, а лучше офицера – все-таки Ленинград был портовым городом. Уровень преподавания им был безразличен, ведь они уже прошли через подобную среднюю школу.
Да и годы не способствовали учебе. Конец сталинизма, очередные чистки, на этот раз под предлогом борьбы с космополитизмом и «преклонением перед Западом». Даже самые выдающиеся профессора были исключены из нашего института, например, говорилось об исчезновении профессора Лурье (вероятно, из французов, которые осели в разные годы в России). Все доходило до нас как по капле и вырабатывало яд в наших умах. Я не помню, как мы узнали, что «на вечерке» современную историю России читает Виктор Бернадский. Мы бегали послушать этого прекрасного преподавателя, потом мы поняли, что это был один из видов ссылки, более мягкое наказание, чем увольнение и реальная ссылка. Он есть, тем не менее, на общей фотографии нашего курса.
Очевидно, он заметил наше присутствие на своих лекциях, потому что мы подходили во время перерыва, задавали вопросы; вероятно, даже рассказал об этом своему сыну, который в то время еще учился в средней школе.
Как этот инициативный юноша узнал о моем существовании? Я не знаю. На одной из первомайских демонстраций он просто прорвался сквозь ряды, громко крича: «Где тут Ренэ Сливовский?!». Оказалось, что он искал меня, потому что узнал, что я знаю языки, и хотел говорить по-французски и по-английски, а не было с кем. У Сергея была неплохая учительница английского, но ему этого было недостаточно; он жаждал бесед, любых, лишь бы как можно чаще. Я охотно пустился в эту игру и начал с ним нести чушь на языке Альбиона, который мы оба как-то знали. И так мы шли до окончания демонстрации и разошлись каждый в свою сторону; он неоднократно заверял меня в том, что хотел бы и дальше со мной видеться. Я думал, что этот юношеский запал у него пройдет, но нет – он появлялся довольно часто из ниоткуда, без предупреждения, потому что у нас не было доступа к телефону. Не могу понять, как ему удавалось проникнуть в мою комнату в общежитии, ведь вход ревниво охранялся чрезвычайно бдительными цербершами, не спускавшими глаз с входящих. Иногда он приходил невовремя, но я прощал его – его общество не было мне неприятно, кроме того, я видел, что я ему как-то нужен. Потом он сдал школьные экзамены, мы уехали из Ленинграда и забыли о нем, погрузившись в свои дела.
Спустя всего несколько лет, где-то в 1956 или 1957 году, мы узнали от одного из русских, руководителями которого мы были, о громкой дискуссии, проходившей в Ленинградском университете по поводу недавно опубликованного романа «Не хлебом единым…» известного до этого рассказами производственной тематики Владимира Дудинцева. Этот роман, опубликованный в 1956 году и по форме повторявший многие другие произведения о производстве, по своему содержанию не соответствовал официальной линии партии; уже одно его название провоцировало к дискуссии. К удивлению автора, он даже вызвал жесткие споры. Во время обсуждения романа Сергей Бернадский, тогда студент, взял слово. Скорее всего, он говорил то, что думал, не очень дипломатично, вероятно, петушился (а был немного шальным, что уж скрывать). Власть долго ждет, да больно бьет. Она запомнила его несвоевременные высказывания, и начала расставлять на него силки. И началась черная полоса в его жизни. Он рассчитывал на аспирантуру – у него были для этого все необходимые данные; пытливый ум, интерес ко всему, что касалось гуманитарного знания в широком смысле этого слова, начитанность, знание языков. Да, все это правда, но… «не наш человек».
Вскоре он написал нам. Выучив польский, писал свободно, хотя несколько неуклюже, читал без проблем. В начале 1960-х он сообщал нам: «Я собираюсь поступить в аспирантуру, но в Ленинграде это невозможно, потому что власти решительно против этого. До сих пор не могут мне простить 1956 год.
Моя реабилитация означает лишь, что у меня есть возможность жить в Ленинграде [а могли бы выслать и дальше – Р. С.]. Это уже от властей не зависит. По тем же причинам мне наверняка запретят поехать за границу, я полагаю, даже в Польшу [правильно полагал]. Может быть, только приглашение из Польши сработает [не сработало]. На протяжении трех лет я часто менял работу. Я подсчитал, что как минимум в половине случаев мои неудачно закончившиеся работы были следствием действия властей (отказ принять на работу, увольнение из-за сокращения рабочих мест). Тем не менее, я не теряю надежды на то, что мне еще выпадет шанс».
Он зарабатывал от случая к случаю, то преподавал в школе, то в качестве экскурсовода водил туристов по городу, хватался за все, что возможно. Эта нестабильная ситуация не мешала ему рыться в книжных магазинах, читальных залах и библиотеках, находить интересные статьи в польских журналах: «Из области социологии я хотел бы иметь Ст. Оссовского „Об особенностях социальных наук” (1962, из-во ПВН), Зигмунта Баумана „Социологический очерк” (1962, из-во ПВН), из серии „Сигналы” (из-во „Ксенжка и Ведза), сборник статей из „Аргументов” 1957–1959, „Философию и социологию ХХ века”, Марека Хласко (все, что можно найти), был у нас в продаже. Но меня не было в городе. Из переводных – Камю „Бунтующий человек”; Станислава Виткевича „Ненасытимость” 1957; „Драмы и статьи” у меня уже есть. Для начала довольно».
Его постоянно беспокоят какие-то проблемы, письма кишмя кишат вопросами: «PS: Не понятно почему, все, кто писал о Виткевиче, называют его „неудачным авангардистом”. Что Ты об этом думаешь?» Ему кажется, что его знание польского языка позволит ему перевести произведения современной литературы. Он переводит «Защиту Гренады» Казимежа Брандыса. «Я должен закончить к Новому году, – весело сообщает он нам, – и она, вероятно, поедет в Москву в „Новый мир”». А пока он хотел бы перевести «Сны под снегом» Виктора Ворошильского. «В этом случае, – уверяет он в очередном письме, – шансов на успех [речь идет о публикации – Р. С.] больше – ведь речь идет о Салтыкове-Щедрине. Но что Ты думаешь об этой повести?». Мнение мое было самым лучшим, но что с того?[64]
Какая юношеская наивность! Ему кажется, что под плотным пальто язвительного сатирика цензоры не заметят его подозрительной одежды… Он также не знает, что само имя Ворошильского после публикации его венгерского дневника вошло в черный список на многие годы вперед.
Ему хочется угнаться за несколькими зайцами сразу. Все это из-за необъятности его интересов и отсутствия минимальной стабильности. Он также присылает свои стихи для оценки. В течение нескольких лет мы регулярно отправляли ему книги, редко по почте, чаще передавая с оказией. Жизнь шла вперед и не способствовала долгосрочным контактам, когда не было шансов встретиться. Я не подумал вовремя – из-за чего вменяю себе сегодня это в вину – что я не узнал, какую именно мечту ему удалось осуществить. В какой-то год письма Сергея перестали приходить, мы не знали по какой причине, занятые собой, мы не подозревали, что причиной был срок в лагере, а затем судьба диссидента. Мы вспомнили о нем, разбирая нашу переписку в связи с началом написания этих воспоминаний…
Вернемся все-таки к учебе. Исчезали не только преподаватели. Выбрасывались также их книги. В коридоре валялся уже ненужный студентам и лишь сбивавший их с толку превосходный учебник русской литературы XVIII века Григория Гуковского. Мы не подозревали тогда, что человек, арестованный как космополит, только что умер в тюрьме. Мы взяли книгу, и чтение нас захватило – как же это отличалось от того, что нам вдалбливали в головы с кафедры! Из всего преподавательского состава в моей памяти остались только имена трех историков, кроме вышеупомянутого Виктора Бернадского: профессора Владимира Васильевича Мавродина, специалиста по петровской эпохе, автора небольшой книги о Петре Великом, от которой, кажется, тоже камня на камне не оставили (открытие окна в Европу в то время не находило признания); профессора Семена Бенциановича Окуня, который читал у нас спецкурс о декабристах. Красивый, красноречивый, он очаровывал аудиторию, в большинстве своем женскую, говорил интересно, чувствовалось, что у него за плечами значительный багаж знаний. Уже в Варшаве я читала и рецензировала его монографию о Лунине. Добрых слов заслуживает еще один преподаватель – профессор Александр Михайлович Розенберг, заведующий кафедрой всеобщей истории, который руководил семинаром по утопическому социализму, знал языки и обладал большими знаниями. Он был профессором в Институте имени Герцена в 1930–1943 и 1946–1951 годах. Что он делал в 1944 и 1945 годах, я не смогла выяснить. Я писала у него курсовую работу о Томасе Море, и он даже мне предложил пойти к нему в аспирантуру. Конечно, ни о чем подобном нельзя было и мечтать – на него косо смотрели уже только из-за одной фамилии. После 1951 года он исчез из института, вероятно, в рамках борьбы с космополитизмом; мне стыдно, но я этого не заметила; в 1951/1952 учебном году я уже редко посещала лекции – я ждала, а потом нянчила сына, а последний 1952/1953 год был полностью посвящен выпускным экзаменам. О судьбе выдающегося ученого я узнала много лет спустя.
Аналогичную тему преподавал на обоих факультетах полный шарлатан, красивый грузин – его фамилии я не помню – который всегда начинал лекцию словами: «Небезызвестный вам» (например: «Нэбэзысвэстный Вам Кампанэлла»), произнося их с грузинским акцентом, т. е. с ударением на первом слоге, что приводило нас в хорошее настроение, независимо от того, о ком из «небезызвестных» он нам рассказывал. От неучей и шарлатанов-марксистов-ленинцев-сталинистов аж роилось, но в целом они вызывали страх и скуку, а не веселье. Точнее, тихое веселье и то лишь время от времени.
Жизнь скрашивали анекдоты о прошлом и настоящем, в том числе любимые вопросы, задаваемые знатоками «Краткого курса ВКП(б)», ответы на которые на всякий случай лучше было выучить наизусть. Спрашивают: «Куда бежал Керенский?», экзаменуемый пытается угадать: «В Америку».
– Нет.
– В Финляндию.
– Ничего подобного.
– Во Францию.
– Тоже нет.
– «Краткий курс» нужно тщательно изучать, – наставляет преподаватель, – в нем четко сказано: «В неизвестном направлении».
Другой каверзный вопрос был: «Куда девалась оппозиция?» Снова пытались гадать. И снова давалась рекомендация внимательно изучить «Краткий курс ВКП(б)», в котором четко объяснялось: «скатилась в болото оппортунизма».
Подобным образом следовало зазубрить выводы к каждой главе. Вообще этот учебник был основным источником наших знаний. Это была учеба, основанная на запоминании, не требовавшая понимания, а тем более вопросов и сомнений. Сразу за «Курсом» шла биография Иосифа Виссарионовича. Самым удивительным для нас было то, что обе работы, как утверждалось, были написаны самим генералиссимусом, вместе со всей похвалой в его адрес. Но об этом мы тем более не спрашивали.
Заботились не только о нашем идеологическом развитии, но и о физическом, причем в значительной степени. Допризывная подготовка меня как иностранца не коснулась, но мне нужно было получить зачет по так называемой «физкультуре». Этот термин к тому же не совсем соответствовал многочисленным упражнениям, которые нам приходилось выполнять, причем не только в спортзале. Например, при упражнении «стойка» надо было стоять на голове какое-то время. У нас была маленькая группа из трех человек. Помимо меня и упомянутого Антона Францевича Кмиты к нам присоединился венгр Иштван Фенивесси. Коренастый, краснолицый, крайне старательный, он не пропускал никаких занятий, все тщательно и разборчиво записывал, что не раз спасало меня, поскольку он с легкостью давал мне свои тетради по марксизму. Образцовый ученик… но только не по физкультуре. Несмотря на отчаянные усилия «стойка на голове» превышала его способности – он сразу валился с грохотом на твердый мат, и я никак не мог ему помочь. Схожие проблемы были и у Антония. Зато я был «герой» – настоящий, которому наш физкультурник разрешал с явным одобрением прерывать длительное упражнение.
Осенью по утрам было прохладно, дождливо, мрачно. Сонные, мы шли от общежития к близлежащему институту – немного по улице Желябова до Невского, затем налево по Мойке вдоль реки к месту назначения. Я брел в полусознательном состоянии среди этой мрачной серости, а Иштван бодро вышагивал рядом. Я очнулся от толчка и громко заданного вопроса: «Слушай, брат, а как там у вас в Польше с классовой борьбой?» Я не помню, что я ответил этому искренне верующему во все парню из венгерской провинции. Спустя годы, когда я оказался в Будапеште, мне рассказали, что мой крайне идеологизированный друг по институту принял активное участие в Венгерском восстании и заплатил за это страшную цену. Кто бы мог тогда подумать?
Приятными и радостными были обязательные походы в бассейн. Плавание плаванием, с этим проблем не было, даже самые последние рохли сдавали требуемые метры. Хуже было с прыжками с относительно высокого трамплина. Я сам почувствовал себя некомфортно, когда дело дошло до прыжков, к счастью, вперед ногами, а не головой. Польский «гонор» не позволял мне проявить страх, я всегда прыгал первым, чтобы как можно скорее избавиться от неприятного ожидания. Затем я мог наблюдать за прыжками своих однокурсниц. Колебавшихся инструктор длинным шестом сбрасывал прямо в воду, они падали в бассейн, согнувшись крючком, разбрызгивая воду далеко за пределы бассейна. Ноги безболезненно рассекали воду. Криков не было.
Хуже всего я вспоминаю лыжи. Зимой надо было встать на рассвете, когда было еще темно, и дрожа от холода, пронизывающего до костей, ехать на трамвае на отдаленную окраину города на спортивную базу. Здесь мы получали допотопные лыжи с застегивающимся креплением, которое постоянно ослабевало и падало, и нам приходилось так идти десять километров через лес в соответствии с висевшим на соснах обозначениями. Иначе мы бы не получили зачет! Если впервые в жизни встать на лыжи, то эта задача требует немалых усилий. Я добросовестно двигался по большому снегу, и почему-то мне не пришло в голову, что можно было по примеру одного из наших положить орудие пытки себе на плечо и спокойно идти, время от времени останавливаясь, чтобы перекурить, а лыжи надеть уже на последнем километре перед финишем…
Позже мы узнали, что катание на лыжах стало обязательным со времен войны с финнами, которые отлично владели этим искусством и, как по уткам, стреляли в неуклюже двигавшегося противника.
Что касается меня, то я была на «вы» с физкультурой еще со школы. Я особенно терпеть не могла прыгать через «козла», но и другие упражнения вызывали у меня трудности. Я с детства каталась только на велосипеде и на коньках, и мне нравилось плавать. На лыжи я просто не пошла, на остальные занятия я ходила через раз с большой неохотой. Мне как-то зачли плавание и махнули на меня рукой: – чего ожидать от иностранки… Наш староста Романов был понимающим. Поэтому у меня не осталось никаких неприятных воспоминаний, кроме страха – а вдруг не зачтут и что тогда?
В первый же день в перерыве перед нами с Антонием выросли две девушки – студентки нашего курса – и предложили нам помощь во всем; Галя (фамилии я уже не помню), довольно полная, круглолицая с маленькими губками в форме сердечка, сложенного для поцелуя, и Инна Старицкая, стройная блондинка с толстой косой, заплетенной узкой бархатной лентой. Они были одеты в темно-синие платья с белыми воротничками. Я не помню, чтобы они одевались как-то иначе. Помощь состояла в основном в совместных прогулках по городу, проходивших в неизменно сырые и холодные дни, которые парализовали мысли, связанные с теплой комнатой в общежитии. Я в основном молчал, скованный абсолютным незнанием языка, время от времени выдавливая из себя какие-то односложные слова. Антон (так мы его называли) свой убогий, приобретенный в основном на курсе перед отъездом русский (в школах этот язык еще не учили) эксплуатировал по максимуму, отвечая на постоянно задаваемые вопросы (иностранцы в то время были редким явлением). В связи с чем наши беседы были ни о чем. Мы в ответ приглашали в оперу. У нас было много денег (нам сначала платили тысячу рублей стипендии, потом семьсот рублей, местные же получали несколько десятков рублей). Мне стыдно сказать, но мы покупали билеты на самые дорогие места. Богатеи!
На лекциях я обычно сидел рядом с Инной. Она тоже была поглощена манией переписки под журчание преподавательского голоса (в огромной аудитории можно было этим заниматься безнаказанно). Под влиянием сердечного порыва я однажды написал на листе бумаги, которую подсунул Инне: «Я тебя люблю». Она в ответ написала: «Я тоже». Я не знал, что это слово, имеющее два значения в польском языке: «нравиться» и «любить», может означать только последнее. Я имел в виду первое. А Инна поняла второе, и когда однажды вечером я проводил ее до дома – она жила возле нашего института, а не в общежитии – она обняла меня за шею на лестничной клетке и поцеловала. Нас спугнула вездесущая консьержка, увидевшая нас в окне, несмотря на темноту. Я позорно сбежал, в панике, может быть, даже был рад, что так все закончилось? Ведь я лишь хотел сказать, что она мне понравилась, не более того… Скоро моя эмоциональная жизнь должна была принять иной оборот, продолжающийся и по сей день.
Однажды я спросил Инну, занялись ли они нами по заданию комсомольской организации или по собственной инициативе. Она возмутилась – это была их собственная идея. Сегодня у меня есть некоторые сомнения, но скорее всего ошибочные.
Когда я вернулся в общежитие, свет в комнате уже был погашен. Но ребята не спали, они ждали. «Как было?! Как было?!» – закричали хором.
В нашей группе нас, иностранцев, было трое – кроме меня, два албанца (Лачи и Мойсиу – к сожалению, я не помню их имен). Высокие, очень красивые, хорошо одетые, они знали несколько европейских языков. Я не заметила, чтобы им нравилась какая-нибудь из наших одногруппниц; они со всеми были одинаково вежливы. Какая их ждала после приезда карьера? Удалось ли им найти интересную работу после охлаждения отношений со сталинской Албанией?
Девушек на курсе, а не только в нашей группе, было большинство. С нами учились пятеро русских: С. Берлин, Н. Богачов, А. Норкин, В. Резапкин и В. Романов. Из них двое были чуть постарше, они ходили в поношенной военной форме со споротыми погонами, имели военный опыт, чем выгодно отличались от других. Нашим старостой был, как помню, Романов, как и большинство местных мужчин – невысокий, коренастый, на носу у него были проволочные очки. Одной из его задач было следить за дисциплиной, не прогуливает ли кто, готовятся ли все к занятиям, и тому подобное. Однако я не заметила, чтобы он цеплялся, скорее смотрел сквозь пальцы, особенно на мои выходки, к чему я еще вернусь. Он с удовольствием хвастался своими успехами у дам. Я запомнила одну из таких историй: «У меня, – рассказывал он, – кисуля в городе. Я прихожу, кисуля в халатике. Я вхожу – халатик вон…». Кисуля в городе, несомненно, способствовала смягчению нравов.
Я подружилась с двумя державшимися вместе девушками, которые жили в городе: Аней Оникул и Ларисой Вайнштейн. Они отличались от других, были лучше одеты, более начитаны. Мы вместе готовились, а когда я более-менее освоила русский, мы начали беседовать. Как правило, ни о чем, только институтские вопросы, обсуждение преподавателей (кроме тех, кто читал марксизм), одежду, театральные представления. Через какое-то время в нашу беседу начали врезаться иные реалии – запретные слова: «блокада», «голод»… Иногда о блокаде вспоминала также знакомая библиотекарь из Театрального института – Лида Карелина, с которой мы познакомились через семью Сыкалов – Эву Здзеховскую и Романа Сыкалу. Она была актрисой, он – режиссером, и жили не в общежитии, а в… гостинице «Европейская». Лида рассказывала об ужасном голоде, о том, как в уксусе вымачивали ремни и любые другие кожаные вещи, чтобы утолить голод, как ее спрятали от жадных глаз распухшего из-за недоедания дяди… На лекциях и семинарах на тему Отечественной войны можно было услышать слово «блокада», но о том, каким она была кошмаром, сколько жителей погибло от голода, ни разу не было упомянуто.
Нас пытались пропитать духом коллективизма по образу окружавшего нас общества. Необходимо было хорошо учиться, это было очевидным, лучше было очень хорошо учиться, но было желательно и даже требовалось коллективное обучение. Это требовали даже не русские комсомольцы, а наше Землячество. Вероятно, в этом безумии была своя методика, которая должна была обеспечить лучшую успеваемость, но она также была инструментом контроля, и при этом всеобъемлющего, начиная с общественной и политической позиции, способа мышления, и заканчивая даже не знаю чем. У меня все было просто: нас на русском филфаке было двое – Кмита и я, так что нам было легко договориться, когда мы зубрим и проверяем друг друга, а когда мы занимаемся по отдельности. Мы доверяли друг другу и не собирались никого информировать о том, как мы готовимся к экзаменам.
Это не всегда выглядело так идиллически. Артуру Сикоре, с которым нас сблизила общая любовь к языкам (крайне одаренный в этом направлении, он схватывал все, что только мог в нашей многонациональной студенческой среде), не повезло так, как мне. Его партийная коллега на филологическом факультете Университета имени Андрея Жданова Зося Гадзинянка пищала на каждом общем собрании: «Товарищ Сикора не хочет учиться вместе со мной коллективно!». В конечном счете, Артура отстранили от учебы. Не только из-за того, что он избегал коллективного обучения, но и еще за какие-то подобного рода прегрешения. Измученный постоянными требованиями принимать участие в коллективных мероприятиях, в том числе в учебе, которая ему легко давалась, он написал письмо, обвиняя своих товарищей по Землячеству в «фашистских методах». На общем собрании Землячества была произведена публичная экзекуция. Собрание вел то ли Тадеуш Качмарек, то ли Живя Богушевская, наши «вожди» (позже они были коротко в браке). Перед тем, как задать вопрос «Кто против?», было заявлено, что каждый должен объяснить, почему он не согласен. Я не был готов к этому, хотя я был возмущен идеей исключить из нашей группы именно Артура, такого исключительно талантливого любителя лингвистики. Однако застигнутый врасплох, я не нашел необходимых аргументов. Поэтому я воздержался. Один я. «За» поднялся лес рук.
У меня было то преимущество, что я была одна на факультете и ни с кем не должна была учиться, только если бы мне этого очень хотелось. Это было не единственное такое кошмарное собрание. Куда более опасным оказалось «дело Вацки». На то собрание нашего ленинградского Землячества приехали из Москвы представители посольства. Они сидели в президиуме и задавали вопросы. Из них следовало, что Вацка Кубацкая, высокая, слегка полная блондинка, которую мы мало знали, потому что она училась в другом вузе, систематически отправляла кому-то посылки, тем самым нарушая какой-то важный запрет. Считалось, что за это преступление она должна была немедленно покинуть Ленинград. Я и Ренэ, мы ничего не поняли, но мы даже не осмеливались задавать дополнительные вопросы, не говоря уже о том, чтобы воздерживаться при голосовании. Нам уже успели внушить страх иметь особое мнение. О «деле Вацки» пишет Патрик Бабирацки в статье о польских студентах в СССР[65], которая вышла в 2007 году в журнале «Ab Imperio», однако причины ее исключения из вуза в представленных ему документах он так и не нашел. Как спустя годы нам объяснил один из наших друзей, который, как и мы, на всю жизнь запомнил то собрание, речь шла об отправке посылок Леопольду Окулицкому, приговоренному по «делу шестнадцати» к десяти годам тюрьмы[66]. Ни Вацка, ни те, кто дал ей это поручение, не знали тогда, что «Недзвядек» уже давным-давно умер…[67]
Эти общие собрания были настоящим кошмаром, к счастью, они созывались не слишком часто. Они проходили по другую сторону Невы в какой-то большой университетской аудитории. В другой собирался наш хор, к которому я с нетерпением присоединился, так как мне нравилось орать вторым голосом. Я также любил репетиции, потому что ведущий, худой блондин с веселыми глазами, смешил нас, уже не помню как. Так что я не стал пропускать эти занятия, которые, кроме того, считались участием в «общественной работе». Этот хор был не просто пением во славу муз. Должен был состояться большой польский концерт, праздничный художественный вечер: чтение, песнопения, польские народные песни, монологи – не дай Бог! – юмористические и выступление нашего хора. Из всего перечисленного я, прежде всего, помню чудовищное исполнение на уже упоминавшемся аккордеоне известного «Кавалерийского марша». Под звуки известной мелодии я мысленно пел: «И он обос… и он обос… и он поскользнулся и упал на ж… и упал ж… и упал на большой валун». И я краснел из-за исполнителя перед какой-никакой музыкальной публикой. Мы выходили толпой, и я услышал слова по-русски: «Ну и Демьянова уха!». Явно это была оценка наших артистических усилий через сравнение с басней Крылова, ставшей синонимом чрезмерного и продолжительного гостеприимства.
Вот, что я писала об этом мероприятии в письме от 29 апреля 1950 года: «Дни текут довольно однообразно. Мы подготовили вечер польско-советской дружбы в одном из ленинградских театров. Был посол, у которого мы были на приеме «с бокалом вина» – рассказывали о нашей жизни.
Вечер прошел хорошо, его хорошо поставили коллеги из Театрального института. Был только слишком длинным – продолжался до полуночи, а поскольку общей темой был „Путь польского пролетариата к социализму”, то не обошлось без язвительных замечаний, что вечер был „(…) долгий и мучительный как путь польского пролетариата к социализму”. Еще кто-то вспомнил о басне Крылова…».
Подобным образом тянулись и общие собрания Землячества, во время которых нас идеологически воспитывали: сначала зачитывался реферат, написанный как под копирку на основе изданий «Нове дроги» и «Трибуна Люду», или, возможно, книжки агитатора, затем следовала якобы спонтанная дискуссия. На всякий случай она была подготовлена заранее, а я однажды исполнял роль диспутанта. Товарищ Коваль предложил мне выступить на очередном собрании (предложение звучало как приказ).
– О чем? – спросил я.
– О классовой борьбе в Белостоцком районе. – Действительно, оттуда я выехал на учебу.
– Какой борьбе? За что? – я вытаращил глаза.
– Ну, в Белостоцком районе. Возьмешь последний журнал «Нове Дроги», там об этом подробно написано. Выступишь.
Я взял его, подготовился, а как же. Я сидел рядом с Романом где-то посередине большой аудитории. Я поднялся с листком в руке, чтобы заявить свое участие в дискуссии, когда Роман вырвал его у меня из рук, говоря: «Только без бумажки». Я пробубнил свое, без шпаргалки. Но переживал страшно. Меня даже похвалили.
На этих бесконечно тянущихся заседаниях не понятно было, чем заняться. Все ходили курить, я тоже поднял руку, чтобы пойти курить. Было хотя бы хоть чем-то заняться до окончания собрания. Наконец мы расходились. Какое же я испытывал чувство облегчения. Никогда больше не повторившееся.
Характерно то, что партсекретарь Тадеуш Качмарек, автор книги «Признания ярого коммуниста», вспомнил только три случая, когда его «принуждали» со своими товарищами подать заявление о возвращении студента в страну: один раз из-за неудовлетворительных результатов учебы, второй раз из-за романа с «советской студенткой» и третий за «прослушивание западных радиостанций». Он не отметил, ни высылку Артура Сикоры, ни «дела Вацки», о котором он должен был знать куда больше нас (как исполнительный секретарь он не мог не говорить об этом с представителями посольства Леонардом Похорылесом и Госевой, которые специально приехали на эту встречу из Москвы). Он не допускал мысли о том, что все усилия, направленные на «воспитание нас», могли вызвать сопротивление и истинное нежелание, даже ненависть к этим партийным супругам, которые, на наш взгляд, олицетворяли все недостатки польского Землячества.
Несмотря на то, что он признается в ошибках, совершенных со всей партией, он полностью удовлетворен своей деятельностью: «(…) считаю, – объясняет он в своей книге, – что мы выполняли полезную роль и в целом проделали большую, хорошую работу. Прежде всего, благодаря нашим инициативам и конкретным формам работы нам удалось сплотить сообщество, а одновременно мы не дали им оторваться от Польши. Этой цели служили собрания (…) с рефератами, информацией, с участием (…) представителей государственной администрации, партийных властей или представителей посольства в Москве. Этому способствовали, хотя это может показаться смешным, обязательные политинформации, организованные в каждом общежитии»[68].
Как это было на практике?
Однажды меня вызвали к властям Землячества – я не знаю, были ли это партийные власти – чтобы я объяснил, как я получил французское гражданство (Как они об этом пронюхали? – Понятия не имею). Я оказался в беде, потому что я помнил, что мой отец, который сам оставался гражданином Польши, подал заявление о моей натурализации. Меня спас от объяснений сын Винсента Пстровского, который заседал в правлении благодаря заслугам своего отца, известного передовика. Он сказал, что, если не было возражений со стороны родителей, французские власти предоставляли французское гражданство всем тем, кто родился во Франции, по достижении совершеннолетия. Мне удалось вывернуться. Рыться в биографиях было любимым занятием партийных и молодежных организаций. Это было свидетельство их активности и бдительности. Активность была главной задачей. Неважно, в чем она выражалась. Например, Данута Кишко (вскоре после замужества Виткова) прославилась тем, что на каждой из встреч, будь то в нашем институте или на общем собрании студентов, она вставала и трубила о необходимости «связи со страной», чем и заслужила мнение о себе как об активистке.
Я написала в письме от 2 марта 1950 года Папе и Зосе после возвращения в Ленинград: «Я сблизилась с людьми, отдалились от меня те, кого я не любила, остались лишь те, кто мне был сердечно дорог: милые русские девушки и двое чрезвычайно симпатичных польских коллег. Мне они очень нравятся, и мне действительно очень хорошо с ними [речь, конечно, шла о Романе и Ренэ – В. С.]. На нашем Землячестве пришли к выводу, что можно примирить учебу с общественно-организационной работой, и с каждый днем ее становится все больше – я работаю над организацией выставки к 1 мая о Польше, и еще должна делать культурные обзоры об издательских и театральных новинках в Польше и СССР – это даже интересно, но это занимает много времени».
Трудно сказать, пришлось ли мне проводить эти «культурные обзоры». Скорее всего, нет…
Польская пресса доходила до нас выборочно («Трибуна Люду», «Пшиязнь»), зато нас постоянно проверяли на знание материалов, печатавшихся в советских газетах. Зная, что наступает момент «экзамена», мы закрывались в своих комнатах и начинали быстро изучать «Правду» за целый месяц, пытаясь извлечь какое-то содержание из длинных речей Андрея Вышинского и других выдающихся деятелей. Мы ненавидели прессу до такой степени, что мы не касались ее во время каникул и еще долгое время после возвращения в Польшу. Однажды Ренэ встретил на улице Варецкой Анджея Вирта, который спросил, видел ли он свою статью, опубликованную в «Культуре». Конечно, Ренэ не видел, и только тогда побежал в ближайший газетный киоск, чтобы купить этот еженедельник.
После осенне-зимнего ненастья наконец наступила весна. Ленинградская. Листья на деревьях зеленые, но маленькие, редкие. Зелень севера – это не зелень юга. Или даже центрально-европейских стран. Но уже прекратил дуть холодный ветер с моря, воздух стал мягче. Ощущала это моя голова, без котелка из серого каракуля, который я носил зимой, и выглядела в нем будто «un prince du Nord», как много лет спустя в репортаже о Польше написала наша подруга Жаклин Шабо, французская журналистка.
Вечер дружбы был уже позади, теперь мы готовимся к трем дням празднеств: завтра 1 мая. Где-то около шести утра нас будят. Староста выдворяет нас из комнат, запирает их, мы спускаемся по лестнице в полубессознательном состоянии, сонные – вскоре несколько приходим в себя, нам кричат: «Давай, давай!». Формируем ряды, движемся к Невскому и поворачиваем налево. Вокруг гул, смех; я все никак не могу проснуться, но меня окончательно приводят в себя удары по спине твердыми разноцветными, наполненными опилками, мячиками на резинке. Обязательная атрибутика первомайских праздников. Сопротивляться бесполезно. Можно лишь обернуться и отплатить натянутой улыбкой.
Я оказался рядом с коллегой с исторического факультета – невысокой девушкой, печально бродившей по коридорам в темно-синем теплом халате до пят, о чем-то все размышлявшей и о чем-то грустившей. Мы были героями двух собраний подряд, но я не ощущал к ней особой симпатии, хотя мы втроем с Романом беседовали то об одном, то о другом.
Мои ощущения были несколько иными. В приводимом письме от 29 апреля 1950 г. после того, как я описала подготовку к праздникам («Во всем общежитии идет общая уборка: мытье полов и окон, стирка штор и белья. В студенческих домах – подготовка к товарищеским вечерам, в магазинах полно покупателей, город уже сегодня выглядит праздничным. Уже неделю как на всех факультетах всех вузов проходят торжественные собрания, которые объединены со студенческими вечерами с танцами»), я нахожу следующие предложения: «Знаете, у меня еще никогда не было таких фантастических друзей, как Роман и Ренэ, – мне с ними действительно хорошо, беседы интересные и насыщенные. Они такие свежие, здоровые юноши, лишенные всякого дендизма, донжуанства и пр.». «Здоровые», конечно, в моральном смысле…
Как бы то ни было, мы шли бок о бок по Невскому проспекту, останавливаясь всей нашей колонной на каждом перекрестке, где следующие демонстранты присоединились к нашей процессии. Неизвестно почему, нам становится очень весело, мы постоянно о чем-то болтаем, смеемся как старые друзья. И так до самого Литейного, т. е. до следующего перекрестка, где уже мы присоединяемся к большему шествию. Здесь мы должны ждать сигнала. Это длится довольно долго. Вновь молодежь развлекается, играя в цветные шарики на резинках, что нам кажется нелепым. Мы начинаем подмерзать, было бы неплохо чем-то разогреться. Следом за несколькими нашими товарищами мы заглядываем в кафе на углу. Называется оно «Кафе-Автомат». Покупаются жетоны, один для кофе или какао со сгущенным молоком, второй для вкусной дрожжевой булки с изюмом или глазурью. Жетон бросается в щель, затем ставится кружка под медный кран – и готово. Булка вынимается из шкафчика. Позднее, во время доставлявших нам огромную радость прогулок по прекрасному Невскому, где тогда не было так людно, как в последующие годы – в Ленинграде было очень сложно получить прописку, а без нее нельзя было купить билет и приехать в город – мы часто заходили в это славное место. Мы заметили тогда, что жидкость по-разному наливается в чашки: иногда чуть больше, иногда чуть меньше. Однажды случилось так, что после того, как я бросил жетон, мне пришлось дольше обычного ждать, пока кружка наполнится. Я начал беспомощно оглядываться и заметил небольшой проход между стенкой с кранами для кофе и какао. Я заглянул туда и что же увидел? В дверях за стенкой стояла женщина в белом чепчике и халате с кофейником в руке, которая начала вливать содержимое туда, куда следовало. Только тогда из моего крана потек горячий кофе. После этого открытия мы с еще большим удовольствием посещали наш «Автомат» и рекомендовали его всем знакомым, отправлявшимся в Ленинград. Сегодня уже этого кафе нет. Все преобразилось и теперь там открыт элегантный ресторан с грилем или что-то в этом роде. Жаль…
Затем был дан сигнал начать движение. Мы шли и шли в огромной процессии с транспарантами, знаменами и флажками, время от времени мы останавливались, и новые колонны присоединялись к нам, все было организовано и отработано уже давным-давно. Уйти было невозможно – повсюду стояли конные патрули или грузовики. В конце концов мы добрались до Дворцовой площади, где были сооружены трибуны. Мы прошли мимо стоящего на них высшего руководства и смогли наконец разойтись и вернуться в общежитие, а там – упасть на кровать и уснуть. Все уже уснули, когда я услышал тихий стук. В дверях стояла моя спутница по демонстрации в своем темно-синем длинном халате. В ее комнате спала среди остальных эстонок свернувшись калачиком Хели Вахтер, будущая жена Романа. Я ушел оттуда на рассвете. Началась новая, полная счастья жизнь.
Жизнь полная счастья, но и мучений. Мы начали пропускать самые скучные лекции и пристрастились ходить в кино. На все. На утренние и вечерние сеансы. Лишь бы быть вместе в темном зале и, обнявшись, глядеть на экран. Репертуар был очень разнообразным, потому что в это время массово демонстрировались так называемые трофейные фильмы. Перед показом фильма шла надпись: «Этот фильм взят в качестве трофея Советской Армией…», никакой предварительной информации о киностудии, актерах, даже оригинального названия. Иногда Ренэ вспоминал, что смотрел этот фильм во Франции как, например, великолепный фильм «Мятеж на „Баунти”» с Чарльзом Лотоном и другие. Мы также с радостью ходили в кафе, в знаменитое кафе «Норд», которое на наших глазах на волне борьбы с космополитизмом было переименовано в «Север» (сегодня это кафе-ресторан Север-Норд, и запахи из кухни мешают наслаждаться кофе и пирожными); а французские булки стали тогда называть городскими и т. п. Это нас очень забавляло, мы мало знали о страшных последствиях этой борьбы. Мы также ходили в дешевые рестораны, где заказывали яичницу из американского яичного порошка и вино (!), иногда в «Асторию» на что-нибудь эксклюзивное – там, кстати, бывал сам Аркадий Райкин в окружении красивых девушек. Кстати, в связи с этим яичным порошком я не могу отказать себе в удовольствии привести произошедший анекдотичный случай: яйца в магазинах были редко в продаже, быстро исчезали; в такой ситуация оказался один клиент, у которого уже был чек об оплате этого куриного лакомства, но оно как раз закончилось. И кассирша крикнула на весь магазин: «Маша, перебей гражданину яйца на яичный порошок!». И вновь у нас была причина смеяться и тема для рассказов. Вскоре нам перестало хватать рублей на такой образ жизни, несмотря на высокую стипендию. Пришлось начать одалживать и одуматься. Тем более что приближались экзамены, и мы начали бояться, что не сдадим и нас исключат из института. А репутацию свою мы уже подмочили.
Мучением – помимо этого страха, оправданного или вызванного чрезмерной чувствительностью, также было обязательное посещение школ, где приходилось говорить о Народной Польше, о достижениях, которыми мы обязаны – как же иначе! – нашему могущественному соседу («Пример Советского Союза, Дружба Советского Союза, Помощь Советского Союза – это источник наших побед» гласил вывешиваемый на протяжении многих лет лозунг). Чаще всего нас приглашали вместе с группой студентов из соцстран, которых отправляли в наш институт учиться в социалистическом духе. Они должны были заменить старую профессуру и специалистов – они готовились занять высокие должности. Забегая вперед, скажу, что Польский Октябрь[69] помешал им сделать быструю карьеру в Польше, ибо он восстановил кафедры и вернул многих людей, отстраненных в 1949–1956 годах от преподавания. Они появлялись в первых рядах лишь в 1968 году на знаменитой встрече в Зале конгрессов во Дворце культуры и науки в Варшаве, когда Гомулка был освистан и отовсюду кричали: «Герек! Герек!». Тем временем, они вселяли в нас постоянный страх, что нас могут как-то подставить, в том числе во время таких школьных встреч. На одной из них вместе с албанцами, болгарами, еще кем-то были и мы вдвоем в качестве представителей Польской Народной Республики. Я должен был выступать последним. Все, кто говорил передо мной, заканчивали свои выступления, громко и уверенно произнося: «Да здравствует товарищ Сталин!» и добавляя еще какой-нибудь обязательный эпитет. В какой-то момент мне от этого лизоблюдства стало плохо, и я шепнул своей спутнице:
– Я обойдусь без этого!
– Ты с ума сошел? – прошептала она.
Это могло плохо кончиться. И не за такие глупости можно было вылететь из института…
В детских садах и младших классах самым распространенным предложением было: «Спасибо дорогому Сталину за наше счастливое детство!». Нам рассказывали о неприятностях у родителей, чей ребенок во время какого-то собрания оговорился, произнеся: «Спасибо счастливому Сталину за наше дорогое детство!». Мы опасались впрок.
Роман как-то, между прочим, сказал нам, что нам предстоит часть летних каникул провести в трудовом студенческом лагере, и там надо будет проявить себя с лучшей стороны. Мы постоянно встречались, потому что он приходил к Хеле, а Ренэ ко мне. Нам не нужно было скрываться, а им следовало, поскольку за запрещенные отношения их могли отчислить. В отличие от нашего секретаря, который «был вынужден» согласно распоряжению ПОРП выслать за аналогичное «преступление» нашего коллегу в Польшу им помогла однокурсница, комсомолка, которая занимала какую-то важную должность в комсомольской организации. Она заступилась за влюбленных и соответствующим образом обосновала их поведение. В результате они оба закончили педобучение, и когда Роман возвращался в Польшу, Хели была беременна. Они все продумали. Роман безуспешно пытался получить разрешение на ее приезд с ребенком, пока однажды кто-то не сказал нам, что запрет на браки с иностранцами в СССР снят. Мы первые позвонили ему сообщить эту радостную новость. Мы были на вокзале, когда наш счастливый друг встречал жену, на которой женился в Таллине, вместе с сыном. Это был уже 1954 год. Мы общались с ними всю жизнь. А бывшая комсомолка – Аня Попова, жена бригадира из Западной Сибири, позже посетила их в Польше; приезжал и ее сын, мастер спорта. И любовь, и дружба выдержали испытания временем…
В Белостоке у родителей; слева: сестры Ренэ Марыся и Ирена, Виктория и Ренэ; стоят справа: мама Ренэ, сестра Денис (Данка) и ее подруга Н.
После приезда в Варшаву в 1950 г. Руины Старого города; Ренэ и Виктория у памятника Килиньскому
Тем временем мы в срочном порядке принялись за учебу. Мы ходили в красный уголок, вставали чуть свет, чтобы, выпив бурду под названием кофе, очнуться и нацеловавшись вдоволь приступить к зубрежке в бесконечно ремонтируемых комнатах последнего этажа. В конце концов мы как-то справились и сдали все на одни пятерки и могли уже ехать на каникулы. Варшава тогда только начинала восстанавливаться.
Пророчество Романа сбылось – после посещения Варшавы и Белостока нас отправили в студенческий лагерь в Звежинец в Люблинском воеводстве. Вопреки опасениям, к нам только несколько дней относились с опаской, затем мы почувствовали симпатию к коллегам, обучающимся в Польше (они были намного более свободными, без этой подозрительной бдительности, говорили, не используя официальные клише, любили смеяться). Это был отдых, несмотря на различные обязанности. 1 августа 1950 года я писала «моим дорогим»: «Мы работаем до обеда – вяжем снопы, полем, помогаем во время жатвы; после обеда мы совершенно свободны, а поскольку вокруг очень живописно, то мы очень приятно проводим время».
7 августа я продолжала в следующем письме: «В отличие от ленинградской атмосферы недоверия и слежки – здесь есть группа «прекрасной» молодежи, здоровой и симпатичной, которая действительно нас очень тепло приняла, дали нам большую свободу, поверив в нашу способность к организованному и честному труду. (…) Меня даже веселит то, что я вижу их удивление от того, что два человека, которые делают все вместе, не убегают от остальных, как это обычно бывает, а наоборот, постоянно берут на себя новые обязанности, хотя это ограничивает их свободу».
В результате мы произвели «хорошее впечатление» и получили очень хорошую характеристику, которая в какой-то степени повлияла на нашу дальнейшую судьбу. Мы вернулись в Ленинград, чтобы продолжить учебу на втором курсе, в чем мы до этого до конца совершенно не были уверены – теперь же гора спала с наших плеч. После этого мы поехали навестить родителей Ренэ в Белостоке.
Занятия начинались 1 сентября. Мы приехали заранее.
Нужно было, как всегда, делать пересадку в Москве, где у нас был целый день впереди. На этот раз мы ехали с важным поручением: Тамара, работавшая с Зосей в «Проблемах», воспользовалась возможностью, чтобы передать своей маме и тетке какую-то одежду. Мы получили адрес и указание, что если никого не будет дома, то мы сможем найти тетку в магазине «Фрукты Таджикистана» на Горького (теперь снова Тверская). И действительно по указанному адресу мы нашли только соседа и поэтому поехали к тетке. И тут произошла сцена, после которой мы долго не могли прийти в себя – женщина в белом халате хваталась за голову, в ужасе спрашивая, что мы сказали соседу, и все повторяла: «Что будет, что будет? Вы сказали, что вы из Польши? Что вы для меня что-то привезли?». Не помогли объяснения, что времена изменились, что мы – студенты, здесь находимся официально, из Польской Народной Республики… Женщина не могла успокоиться, и мы с трудом всучили ей привезенную посылку. После возвращения в Польшу пани Тамара сказала нам, что ее родственники, которых после Октября удалось вывести в Варшаву, перекрасили всю эту одежду в черный цвет, чтобы не обращать на себя внимания. Хотя я знала, что такое страх – я пережила оккупацию в Варшаве – я никогда не сталкивалась с подобным проявлением ужаса. Таким образом мы получили еще один сигнал, что в этой стране происходит что-то странное. Потом еще исчез «комендант» нашего общежития, спокойный и добрый, никто не хотел говорить, что с ним случилось (заболел или нашел другую работу?). А однажды ночью кто-то выпрыгнул из окна дома рядом с нашим общежитием; раздался крик, стук тела о бетон и наступила ужасная тишина. И тоже никто об этом не говорил. Вероятно, это произошло вскоре после нашего приезда в Ленинград.
Отец Виктории на отдыхе в Выдмины на озерах Мазуры, представленный как рабочий на отдыхе в ПНР
Оказалось, что я буду жить не со своими очаровательными эстонками, а с пятью русскими в пристройке на Мойке; Ренэ была выделена комната с двенадцатью товарищами, в основном тоже русскими. Девочки оказались редкими ханжами. В комнате они раздевались и одевались под одеялом; злились на меня за то, что я это делала открыто или за то, что при них мылась в тазу. Они ходили в баню раз в неделю, и им этого было достаточно. Я лишь раз посетила этот храм, действительно один к одному как в рассказе Зощенко «Баня». Бадьи, тазы, грязный пол, залитый водой, стекавшей в слив, вызвали у меня отвращение. Я не могла себя побороть. В общежитии на Желябова была, по крайней мере, ванная комната с несколькими кранами с холодной водой.
Однако самой большой неприятностью был громкоговоритель, называемый «колхозником», который орал, не переставая. Утром меня будили кремлевские куранты, затем гимн, потом зарядка, какая-то информация, представляемая, не известно зачем, ужасно пафосным голосом, затем снова зарядка и так далее. Никому из них это не мешало, они просыпались сами, чтобы что-то съесть, одеться и побежать на занятия. Когда я купила будильник и попросила выключать радио на ночь, они восприняли это как прихоть, но пошли мне на встречу.
Нам некуда было податься, – оставалось лишь кино, и нужно было начинать трудиться. По субботам и воскресеньям красный уголок превращался в танцевальный клуб. В отличие от Ренэ, мне очень нравились танцы, но мои случайные партнеры вызывали у него неудовольствие. Мы с завистью поглядывали в нашем общежитии на комнаты на двоих, где жили супружеские пары. Однажды, когда мы, бродя по городу, остановились у одного из каналов, я, с грустью глядя на воду, сказала: «Эх, если бы мы были женаты, может быть нам бы дали комнату на двоих?!». Ренэ закивал и ответил что-то вроде: «Почему бы и нет?». И уже 7 октября 1950 года мы оказались в ЗАГСе (сокращение означает «Запись актов гражданского состояния»), расположенном на Невском возле Фонтанки, с целью регистрации. Свидетелей не требовалось, поэтому мы никому не сообщили. В мрачной комнате сотрудница в поношенном костюмчике забрала у нас документы, что-то там нацарапала, поздравила и сказала забрать через две недели. Со стены глядел на нас сурово и проницательно Иосиф Виссарионович. Потом мы побежали в театр на «Бесприданницу» Александра Островского. И в установленный срок мы получили забавно звучащий для польского уха документ о заключении бракосочетания: «Свидетельство о браке». Слово «брак» по-польски означающее «дефицит», по-русски значит «супружество».
Мы также не организовывали никакой вечеринки по этому поводу – мы ни с кем кроме Романа не дружили, кроме того, у нас был неприятный опыт: узнав, что мои ленинградские товарищи были в Варшаве, Зося решила пригласить их на чай домой, на Жолибож. Пришло несколько человек, среди них Чеслав Коваль. К чаю был какой-то сок и печенье. Потом, когда каким-то образом разговор сошел на эту тему, оказалось, что у нас были мелкобуржуазные привычки, потому что и Зося, и мы якобы косо глядели, как ребята наливали сок в стаканы вместо того, чтобы в чайные ложки (!), и вообще в общежитии мы едим с тарелок и пьем из стаканов, а не как все «по-пролетарски», то есть с газеты и из банок, одним словом, мы показываем свое превосходство… Поэтому нам не хотелось иметь еще какие-то проблемы.
Так что лучше было ни о чем не упоминать и вместо того, чтобы приглашать гостей, лучше было ознакомиться с одним из произведений из списка литературы к экзамену по истории русской литературы XIX века – «Бесприданницей». Читал лекции по этому предмету профессор или, возможно, доцент Сергей Васильевич Касторский, известный своими работами о Горьком. Он даже неплохо читал лекции, хотя они были странные, потому что в них не упоминалось ни о Достоевском (он оставался только автором раннего произведения «Бедные люди»), ни о поэзии и прозе Серебряного века (в то время сурово осуждался модернизм).
Однажды он упал в обморок во время лекции. Я подскочил к кафедре, и мы с однокурсниками перенесли его обмякшее тело к стоявшей перед институтом машине. Он немного пришел в себя уже в своей квартире, куда мы его отвезли, и поглядел на нас полным благодарности туманным взглядом. Единственная четвертка в моей зачетке была с его подписью за сдачу русской литературы XIX века. Он спрашивал меня о Некрасове и его гражданской поэзии; она не была мне близка, поэтому я мало что знал о ней; я читал, скорее, Толстого и других великих писателей этого века. По правде говоря, только в Польше я по-настоящему познакомился с великой русской литературой XIX–XX веков, изучая ее под покровительством Северина Поллака. Я не хочу сказать, что годы, проведенные в Институте Герцена, были в этом отношении потерянными годами. Нет. Однако мне не дано было пережить того воодушевления, которое я ожидал от занятия гуманитарным направлением. Времена этому не благоприятствовали. Полученные пятерки тоже ни о чем не говорили: тройка означала лишение студента стипендии, а несколько двоек – отчисление из института, поэтому их вообще не ставили. Кроме того, преподаватель или лектор, который поставил бы слишком много низких оценок, считался бы плохим педагогом, который не может приобщить к работе своих учеников. Так что даже этот урезанный и соответствующим образом препарированный материал не усваивался в полной мере студентами. Я не говорю о нас двоих, потому что мы как раз учились прилежно (за исключением предметов исключительно идеологических).
Мы продолжали бегать на «трофейные» фильмы. Через широко открытые весной окна в аудиториях часто были слышны молодые голоса, имитирующие крики Тарзана, потому что в качестве «трофея» были привезены из Германии фильмы с ним. Мне он напоминал о детстве, когда я каждую неделю ходил в кино с родителями, так как им не с кем было меня оставить.
Время от времени мы также посещали рестораны, и однажды решили попробовать по рюмке русской водки. Мрачный официант спросил, какую подать; мой ответ («Чистую») возмутил его: «А у нас грязной не бывает». Правильно следовало заказать: «белую». И такие ошибки были у нас сплошь и рядом, как и у всех плохо знающих язык и путающих из-за схожего звучания консервную банку с «пушкой», а «кровать» с галстуком…
Мы были поражены огромным количеством калек на улицах и в институте. Было также много студентов с раскосыми глазами, о которых говорили, что они с севера России. Они были очень милые.
Иногда вместе с нашими товарищами мы обедали на тогдашней улице Грибоедова (когда-то и сейчас вновь Екатерининский канал, тот самый, на котором Александр II погиб от бомб народников). В дверях стоял старый бородатый швейцар в темно-синей обшитой золотом ливрее. Однажды он рассмешил нас до слез, когда Антоний Витек вручил ему крупную купюру за то, что тот подал ему пальто, и услышал в ответ: «Благодарю покорно, ваше высокоблагородие!». Маленький, тощий Витек – высокоблагородие…
Витек вызывал у меня особое чувство страха в сочетании с отвращением. Он получал какое-то немыслимое удовольствие от того, что делал гадости. Они всегда заставали меня врасплох – будь я на улице, в кино, в театре, в общежитии. При этом они были настолько безнадежно глупыми, что я даже не могу привести ни одной. И я не мог избежать его компании, потому что мы должны были вести «коллективную жизнь», вместе ходить в театр, в кино и на экскурсии. Иногда у меня было впечатление, что его приставили ко мне вместе с Брахом, этот был немного выше, еще более отвратительный и грубый – чтобы они сообщали, кому следовало, что я думаю и как себя веду. Эти двое как будто были взяты из прекраснейшего романа Федора Сологуба «Мелкий бес», который я перевел спустя несколько лет. В то время на лекциях даже не упоминалось имя этого автора.
В первом семестре нам не удалось получить комнату, о которой мы мечтали. Поэтому мы украдкой ходили в кино, пропуская менее интересные лекции, и наши русские старосты смотрели на это сквозь пальцы. О наших «преступлениях», нарушении учебной дисциплины так и не узнал ни один из контролирующих нас товарищей. Вот радости то было бы у них! В это время наша группа увеличилась – на истфак приехали две милые студентки: Хенрика Квятковская (потом вместе с мужем Ежи Свенцким, работавшая в Министерстве иностранных дел) и Нюся Курцевич (она вышла замуж за однокурсника Казимежа Курписа и работала преподавателем в Гданьском университете), а на филфак – Янина Зайонц (будущий автор популярных романов о жизни трудной молодежи) и Янка Казимерчак (по мужу Салайчик, ныне профессор Гданьского университета на пенсии). Приехали также и новые ребята, но никто из них не вызвал у нас симпатии. Особенно мы старались избегать Эдмунда Сташиньского, которой получил поручение проверять нас на знание прессы, о котором я уже рассказывал, и некоего Тадека Малиновского, которого считали бандитом. Его любимым развлечением было метание ножа в дверь. Был еще молодой человек по фамилии Заневский, который прославился тем, что женился на дочери генерала, развлекавшей нас претенциозными разговорами, пытаясь при этом объяснить все иностранные слова (например: «Вы понимаете, что такое декольте?»); однако она недолго прожила в Польше – жизнь со скромным преподавателем в провинциальной Зелёной Гуре ее не устроила.
Холодная война была в разгаре. Хотя «наши» газеты и радио не развязали – как на Западе – военной истерии и не писали об угрозе ядерного конфликта, однако без перерыва трубили об американской агрессии, и в той или иной форме этой пропагандой были пронизаны все лекции и семинары. На занятиях – за некоторыми исключениями – преобладала ужасающая скука; повторялись одни и те же лозунги, настойчиво цепляемые чуть ли не ко всему. В Польше на эту тему ходили стишки и анекдоты («Трумэн, Трумэн, скорее на кнопку нажми, сил терпеть у нас нет!»). Или вот еще была история про гураля, который в ответ на вопрос, как ему живется, отвечал: «Выжить то как-то еще можно, но надоели до смерти!»). У нас были похожие впечатления, но мы ни с кем ими не делились.
Борьба с «американщиной» – стилем жизни и политикой – преследовала нас повсюду. На экзамене по всеобщей истории я вытянул вопрос: «Реакционная политика США на Филиппинах». С этой реакционной политикой во всех возможных сторонах света я был прекрасно знаком, нам вколачивали в голову ее целый год, но здесь следовало говорить о чем-то конкретном. Ничего мне не приходило в голову – я ждал либо двойки, либо чуда. Внезапно я заметил, что в поле зрения сидящего ко мне боком экзаменатора, который экзаменовал мою однокурсницу, пока я готовился к ответу, не попадает брошюра «Программа по всеобщей истории для…». Я быстрым движение руки пододвинул ее к себе, и чудом открыл на этих Филиппинах. Мне хватило доли секунды, чтобы «сфотографировать» представленные в ней тезисы, а разбавить их не составило труда.
Кроме того, в Педагогическом институте требовалось обязательное прохождение практики по преподаванию литературы и языка в школе. Нас отвел туда преподаватель методологии, а во время урока присутствовала классная руководительница. Мы проходили практику в пятом классе, а потом в десятом, т. е. в последнем, потому что в СССР тогда была десятилетка. Мы преподавали попеременно – Антон Францевич и Ренэ Леонович, то есть я. Так к нам обращались. Женская школа. Пятый класс. Девочки в коричневой форме и белых блузках. Сосредоточенные, вежливые, спокойные, сияющие: урок будут вести «товарищи поляки»! Из-за границы! Сначала по литературе. Я получил для разбора «Разгром» Фадеева – его лучший ранний роман. Как все прошло – выветрилось полностью из моей головы. Думаю, неплохо, потому что я ценил это произведение, и мне не пришлось выкручиваться. Потом был урок русского. Я тоже ничего не помню. Но у Антона Францевича случился казус во время работы. Он написал «бульон» через «ио», а не с мягким знаком перед «o». Девочки разинули рты. Они знают, как пишется это слово. Но в растерянности молчат. Через некоторое время встает учительница, русская матрона, поперек себя шире, с большим пучком на голове, подходит к доске, берет тряпку, убирает несчастное «и», вставляет правильный мягкий знак со словами: «Антон Францевич невнятно пишет».
Кроме этих двух уроков будущий учитель должен был провести так называемый «политчас», то есть своего рода классный час по политвопросам. Удовольствие для класса необыкновенное – два поляка, Антон Францевич и Ренэ Леонович, расскажут о своей стране, о том, как там живут ее граждане, и покажут фотографии через «эпидиаскоп» (используемая во всех школах того времени разновидность проектора). В какой-то момент Антона Францевича понесло и, указывая на какой-то дворец, вырезанный из журнала «Пшиячулка», он заявил что-то вроде следующего: «Вот дворец в таком-то и таком-то городе; до войны здесь были детские ясли. Сейчас тоже. До войны только дети аристократов и буржуазии могли ходить в эти ясли. Теперь же, конечно, рабочие и крестьяне отдают своих детей сюда». Я в свою очередь показывал фотографию своего тестя, плещущегося в озере в качестве рабочего, пользующегося отпуском. Ученицы ничему не удивлялись. Подводя итоги занятий вместе с нашим методистом, учительница-матрона сказала: «Девочки остались очень довольны». Мы тоже. Мы повторяли эти слова по-русски всякий раз, когда происходило что-то хорошее, но с небольшими трудностями.
Эти занятия должны были быть тщательно подготовлены. Только после анализа «конспекта» можно было приступить к уроку. Одна из наших одногруппниц серьезно отнеслась к этой задаче; ее конспект начинался со слов: «Стучу в дверь. Вхожу. Девочки встают. Я: «Добрый день, девочки!». Девочки: «Здравствуйте, Анна Ивановна!» и так до самого конца. Подготовленный таким образом на целый урок материал молодая учительница исчерпала через двадцать минут и, не зная, что делать дальше, скрестив полные руки, оперлась на скамейку и сказала: «Ну, а теперь, девочки, давайте посидим». Учительнице не оставалось ничего, кроме как объявить об окончании урока. Ей эту практику, кажется, не зачли.
Я также должна была пройти практику в какой-то школе. Однако это было настолько чуждо мне, что даже не помню, как все прошло. Более того, из-за частых рассказов о яслях для аристократов и буржуазии я начала верить, что это произошло во время нашего общего с Ренэ и Антеком Кмитой классного часа, но они оба это отрицали.
Наше Землячество старалось также – как об этом с теплотой вспоминает Тадеуш Качмарек – воспитывать нас различным образом. Поэтому во всех учебных заведениях организовывались встречи с представителями комсомола на тему «социалистической морали». Однажды меня вызвали в университет в совет Землячества и поручили мне провести такую дискуссию в нашем институте. Я получил стопку брошюр, чтобы я мог к ней подготовиться, в том числе там был очерк Калинина по этому вопросу, а также какие-то рекомендации, смысл которых я едва мог понять. Итак, я выбрал дату и, уведомил указанного мне комсомольца и всех «герценовцев» о дне и времени собрания в нашем красном уголке.
После моего краткого вступления должна была состояться дискуссия. Она была достаточно вялой. Чеслав Коваль сознательно положил конец хаотическим обменам мнениями, попросив представителя комсомола выступить и высказать свое мнение по этому вопросу. Что ж, дело оказалось чрезвычайно простым: тощий молодой человек задал себе и нам вопрос о том, что является моральным, и был явно удивлен высказываемым сомнениям. Затем он кратко и сжато объяснил, что моральным является то, что провозглашает и требует от нас партия. Кажется, оторопел не только я. Никто больше не высказался, и собрание на этом завершилось. Мне его не засчитали как удачное и больше не доверяли подобных задач. С опозданием они, вероятно, поняли, что я не был членом партии, и поэтому не умею «организовывать» дискуссии – я не подумал о том, чтобы заранее раздать всем текст выступления, взятый из переданных мне материалов; тогда можно было бы избежать хаоса и все прошло бы гладко.
Я не принял этого близко к сердцу. Самое главное, что я от этого отделался и считал довольно забавным воспоминанием о своей наивности и простоте этических решений.
Однако нам пришлось пройти подготовку по польскому рабочему движению. Мы получали брошюры Тадеуша Данишевского и Станислава Арнольда. Основываясь на них и, возможно, на некоторых других работах этого типа, мы по очереди должны были выступить. Более находчивые коллеги зазубривали кусок и сразу рвались отвечать. Неизвестно, почему я прочел все; как оставшийся последним, я мало что мог сказать. Наиболее ценились выступления на тему развивающейся классовой борьбы и ошибках «люксембургиазма». Почему их внимание привлекла тайно убитая Роза Люксембург, я не понимал. Тех, кто вел эти семинары – они приходили из совета Землячества – я запомнил как исключительно тупых и исключительно недружелюбных, даже агрессивных, людей. Лишь однажды приехал на семинар Люциан Доброшицкий, которого мы сразу полюбили и назвали нашим «добрым цадиком». Он проводил занятия спокойно, с улыбкой, почему-то хотелось высказаться или задать вопрос. Мы продолжили дружить с ним в Варшаве, где он жил со своей женой Фелой и дочерью Иоасей (в то время он работал в Институте истории Польской академии наук), а также после их отъезда в Соединенные Штаты. Мы продолжаем бывать друг у друга и после смерти Люциана, и то и дело созваниваемся теперь во время пандемии.
Между тем нас больше всего беспокоит отсутствие нашего собственного угла. Подружившаяся с нами Клава, которая отвечает за постельное белье и другие подобные вещи, а также София Самойловна, которая обслуживает «титан»[70], в котором в определенное время должен быть кипяток для чая или мытья посуды – обе по-тихому сообщают нам, что рядом с этим «титаном» есть небольшая комната, которую легко можно обустроить, будет тесноватый, но зато свой угол. И вот свершилось чудо! Во втором семестре нам выделили это неиспользуемое, забитое какими-то ненужными вещами складское помещение. Счастливые, мы начали «обустраиваться», но вскоре выяснилось, что мы не одни – ночью выходили на охоту голодные клопы. К счастью, вскоре появились в общежитии одетые во все белое «клоподавы» с пульверизаторами и белым, очень эффективным порошком. Однако ненадолго мы остались без клопов, потому что часть студенток закрылась и не дала провести дезинфекцию – видно, они привыкли к обществу клопов, которые затем снова расползлись повсюду. Мы же людей в белом с пульверизаторами всегда приветствовали радостными криками, доставляя им тем самым искреннюю радость. Гораздо меньшую радость у нас вызывали «полотеры». Они систематически появлялись с ведрами, полными красно-оранжево-коричневой мази, которой они мазали полы в комнатах и коридорах, аудиториях и вообще везде, где это было возможно, зачастую это был старый паркет. Интересно, что этим занимались только мужчины. Затем они надевали на обувь щетки, закрепляли их ремнями и терли то, что намазали «до блеска», переходя к следующему месту. Они были – как те крестьяне с топорами, ждущие на базарах клиентов, которым нужно порубить дрова для печей, о которых еще будет речь, как будто перенесенные из другой эпохи. Вероятно, это был сельский обычай, который теперь стал использоваться в городе. У нас, привыкших к белой пасте для полов и полотерам, это вызывало удивление, и цвет паркетного пола после такой процедуры был отвратительным. Профессия полотера была известна с давних времен, но тогда паркет натирали воском, а не цветной мазью (согласно словарю, полотер – это работник, натирающий паркетные полы, то есть тот, кто наносит воск и полирует его щетками).
Комнатка способствовала учебе, но перед отъездом на каникулы я поняла, что забеременела. Мы решили положиться на судьбу и поэтому заранее обеспечить комнату для нас троих. Я была абсолютно уверена, что мы справимся – я сдам экзамены заранее, так что в конце года их будет меньше, мы привезем из Польши все, что необходимо малышу, а родители мужа, у которых была пятилетняя дочь – будущая тетя, обязательно придут на помощь. И мы не ошиблись в этом. Однако в ректорате не без оснований были полны сомнений.
Ренэ написал следующее заявление перед отъездом 23 июня 1951 года:
Прошу предоставить мне и моей жене, студентке II курса исторического факультета, Заленской В. сем. комнату на учебный год 51–52, так как мы ожидаем ребенка в I семестре того же года.
Рядом наискосок фиолетовыми чернилами с датой 27 июня виднелась резолюция тов. Бохмана: «Отказать». Заявление, конечно, было написано на русском языке.
Уезжая, мы уже знали, что не обойдется без проблем. Однако, как это бывает в молодости, мы не принимали этого близко к сердцу, были уверены, что «все обойдется». Мы уведомили родителей и родственников обо всем, а затем поехали обратно в Польшу после сдачи всех ежегодных зачетов и экзаменов. Мы беззаботно провели каникулы в Видмины в Мазурии, осматривая заодно памятники архитектуры. Бывшие немецкие городки были безлюдными, разграбленными и пугали черными дырами вместо окон. Немного лучше выглядел замок в Мальборке.
В Варшаве моя любимая тетя Эля занялась подготовкой распашонок, ползунков и, самое главное, труднодоступных подгузников, изготовляемых из хорошо впитывающего и легко стираемого материала. Как следует из нашей семейной переписки, мы думали о том, как устроить новорожденного в ясли, мой отец даже начал вести беседы на этот счет со знакомыми, имевшими контакты с польским посольством в Москве!
После возвращения в Ленинград нас поселили по отдельности по решению товарища Бохмана. Сегодня мы уже не так возмущены, как тогда – каждый будь на его месте отказал бы! Откуда проректор должен был знать, что мы окажемся такими прилежными и ответственными студентами? Кроме того, он имел дело с иностранцами! А с ними никогда нельзя быть ни в чем уверенным… Самый простой способ – не дать разрешение, и нет проблемы! Хуже того, мы оказались расселены в разных местах: я – на Мойке, в комнатке на нескольких человек, отапливаемой дровами, в действительно ужасных условиях, а Ренэ, как и прежде, – в общежитии на Желябова, только в комнате, где было десяток с лишним человек. Однако снова каким-то чудом (благодаря кому – я уже не помню) мы вскоре получили отдельную комнату, снова в бывшем «Медведе», превращенном в общежитие, где так приятно рядом с «титаном» прошел второй семестр 1951 года. Я чувствовала себя прекрасно, ходила на лекции и семинары, становясь все более круглой, без льгот я сдавала заранее экзамены, потому что мне все удавалось, я все понимала и могла свободно все выразить. Только роды все откладывались, и над нами подшучивали, говоря, что ребенку так хорошо, что он не хочет покидать своего помещения и начать жить в не лучшем из миров.
Беременность и рождение сына привели к тому, что наше Землячество махнуло на нас рукой – поскольку мы сдавали зачеты и экзамены, сложно было от нас что-то требовать. Я уже больше не ходила на собрания, а Ренэ бывал через раз.
Когда ожидаемый день, наконец, наступил, поздно вечером 29 января 1952 года я проводил жену в роддом, расположенный на улице Маяковского. Мы шли по Невскому, пешком, было тихо, сыпал снег, падая большими хлопьями на пальто. Мы были совершенно беззаботны, мы ничего не боялись. Что может случиться плохого с нами, такими радостными? Мы добрались до такси и приехали на место.
В тот день мы оба верили в нашу счастливую звезду. Я написал родителям: «29-го в 2 часа ночи я отвез ее на такси, до которого она дошла сама. Она никогда не проявляла страха перед тем, что ее ожидало. Но только когда она, уже одетая в „казенный халат”, пришла попрощаться со мной, ее губы сильно дрожали, а в глазах с легкостью можно было заметить страх».
Оставив ее там, я вернулся в пустую комнату и приступил к генеральной уборке, чтобы избавиться от не испытываемого мной ранее душащего чувства беспокойства.
В больнице я провела – вопреки ожиданиям – двенадцать дней. Все это время мы писали друг другу письма два раза в день, поэтому сегодня я могу рассчитывать не только на свою память.
Я оказалась в большой палате с высокими кроватями. Я лежала там очень долго, так что насмотрелась! Успело родиться восемь детей, в том числе близнецы у женщины-инвалида без ног, прежде чем появился наш потомок, которого мы назвали из-за смуглого цвета лица и за черные вихры Бамбо, как в стихотворении Юлиана Тувима[71].
Уже 29 января я писала Ренэ карандашом: «Все это продолжалось четырнадцать часов. Как раз была дежурной та врач из консультации и еще несколько других – они отнеслись ко мне очень тепло. (…) Они не цацкаются, но делают все, чтобы тебе помочь. (…) Я потеряла много крови, но мне сразу же перелили пол-литра советской [!] крови, и теперь я чувствую себя прекрасно. (…) Кормят здесь очень хорошо – примерно на уровне столовой на Грибоедова – утром хлеб (белый) с маслом и чаем, затем творог и молоко, обед из трех блюд (щи, мясо, кисель) и готовый ужин. Пока я ем все с большим аппетитом. Вот почему мне хочется только фруктов».
30 января я продолжала: «Так что я чувствую себя хорошо, очень хорошо. И я должна сказать, что в большой мере благодаря местным условиям. Я считаю, что делается по максимуму все, что возможно, и я не уверена, что дома обо мне лучше бы заботились. Как всегда – самые сердечные – это „русские бабушки”, всевозможные „няни”, „уборщицы” и т. д. Хотя работа у них очень тяжелая, они всегда в хорошем настроении, постоянно довольны жизнью. Одна очень забавная, она разносит нам еду и питье, без перерыва приговаривая „Ешьте, мамочки, ешьте”. Сложно даже повторить эти постоянные реплики в отношении „мамочек”, насколько полезно пить молоко или есть хлеб с творогом».
Слово «реплики» я неправильно использовала – в ответ на замечания нянечек лежавшие рядом со мной «мамочки», которых я тоже с юмором описывала, подчеркивая, что они «не жалуются», делали «очень меткие и крайне остроумные замечания о жизни». Как жалко, что я их не записала!
Ренэ, в свою очередь, узнав, что стал отцом, чуть не попал под машину, чему свидетелем была одна из уборщиц, с которой мы подружились, она сначала испугалась, а потом обрадовалась. В его письме от 30 января я прочла: «Каким-то образом Мария Ивановна, наша „уборщица”, там оказалась. Я рассказал ей все, что знал. Она была очень довольна. Вообще очень приятно, когда видишь, что людям не безразлично, что они радуются вместе с тобой…».
Действительно, наши знакомые по учебе также проявляли немало теплых чувств, что в т. ч. было отражено в очень забавном письме ко мне, в котором описывалось, как мои институтские подруги, ни на кого не обращая внимания, повисли на шее счастливого «папки», как и на подаренной нам прекраснейшей коляске, которая также служила кроваткой (коляска была «рижского происхождения»).
В первой палате нас было одиннадцать: «(…) все с юмором, спокойные и любят свежий воздух», а главное: «(…) радио работает только время от времени». Затем меня перевели в другую часть больницы – там женщины были несколько более примитивны (а назойливый громкоговоритель гудел все время). Больше всего их удивляло, о чем можно столько писать друг другу. У большинства не было мужей (война!), а те, у кого были, беспокоились, сохраняют ли они им верность. Я записала: «(…) они говорят об изменах, которые довелось пережить, о ссорах дома, о мучительных родах и детях, которых не хотелось и больше не хочется, и если появятся, будут лишь обузой и т. д. и т. п.».
6 февраля я снова писала: «Знаешь, у нас в „палате” очень интересные разговоры; недавно произошла ссора по поводу культуры: одна заявила, что русские некультурны, другая сказала, что процент „грамотных” в СССР самый высокий и поэтому это самый культурный народ. А первая говорила о разнице в поведении иностранцев или даже русских, которые жили на Западе, от местных, которые хамистые, неотесанные, без воспитания и манер. И в качестве доказательства она сказала, что ее „приятельница” была в Польше и говорила, что у нас любой крестьянин живет как барин, и каждая крестьянка играет на фортепьяно после работы. Было очень смешно слушать. Затем они говорили о высоком уровне жизни в Германии и Чехословакии и т. д. и т. д.
Еще одно, что вызвало у меня шок, так это удивительная суеверность этих женщин: с виду культурная, и вдруг начинает рассказывать тебе о том, кто кого «сглазил» в ее семье, как кто-то заболел, кто-то умер, как нельзя во время беременности ходить на похороны, а длинная пуповина бывает тогда, когда переступаешь через веревки, как нужно сплюнуть через плечо, если гость говорит что-то, – ты не представляешь».
Я хотела как можно скорее вернуться в наш «дом», в общежитие, но врачи отказывались выписать из-за плохих результатов анализов. Поэтому я продолжала писать письма и ждала ответов. Они прекрасно передают атмосферу этого прибежища, социального среза и межличностных отношений. Когда стало ясно, что я студентка, мои соседки по палате начали меня сильно жалеть – как я справлюсь с учебой, ребенком, а еще мужа надо обслужить, постирать, приготовить. Меня тогда удивило такое отношение к мужчинам – не только в больнице. С Ренэ мы с удивлением наблюдали, что всю тяжелую работу выполняют здесь женщины в ватниках и валенках: ремонтные работы, даже сверление тяжелой дрелью с упором в живот. А мужчины сидят в учреждениях, за письменными столами, они контролируют, руководят… Они были, с одной стороны, милые, сострадательные, а с другой – могли проявить невероятную жестокость.
7 февраля 1952 года я писала: «Знаешь, была и до сих пор являюсь свидетелем совершенно чудовищной истории. В нашей палате лежит калека, двадцатитрехлетняя Люба-Любочка; она родила девочку, она – эпилептик, наполовину парализованная. Уже один вид ее вызывает жалость и ужас. (…) Она ненормальная, живет в условиях, судя по тому, что она говорит, не самых лучших. Конечно, ребенок незаконнорожденный, неизвестно чей. И Люба придумала целую историю о том, что у нее есть муж – майор в Севастополе, что пишет, что скоро ее заберет. Все вокруг умирают со смеху, задают ей сотни вопросов, и она с радостью отвечает, не замечая, что они так безжалостно насмехаются над ней. (…) Я и не думала, что бабы могут быть такими жестокими. „Мужа ей захотелось, ладно бы еще придумала, что рабочий, так нет майор – вишь, что удумала” – такие фразы я слышу постоянно. (…) Но это еще не все, теперь ей некуда деться с ребенком, ее мать не хочет и не может взять: она сама тяжело работает, и здесь нужно присматривать и за Любой, и за ребенком. (…) В доме инвалидов нет места для ребенка. (…) Вчера привезли двух маленьких девочек (десять и двенадцать лет – что-то в этом роде) – будут им делать „аборт”. Ужасная история – я не слышала ее целиком. Это, видимо, не в первый раз».
Хватит этих больничных историй…
Наконец настал день возвращения в общежитие. Дальше все пошло нормально. То один, то другой из нас чувствует себя хуже или лучше. Только Бамбо вечно доволен и ни в чем нам не мешает. Когда мы учимся, он просто хочет быть в коляске, рядом с лампой. Лежит, сучит ножками и не знает, что его привезенные из Польши пеленки и подгузники кипятятся на примусе, а затем будут тщательно выглажены. Гигиена! Однажды эти подгузники с пеленками, кипящие в большом алюминиевом тазу (мой вклад в приданое малыша) на соседней кухне, взлетели буквально на воздух. Видимо, примус забился и произошел взрыв, к счастью, рядом никого не было. Нам досталось лишь много уборки, вокруг было полно сажи, пролитой мыльной воды и пеленок. Пришлось быстро купить новый и приступить к дальнейшему кипячению…
В любое время, когда это было необходимо, но часто и по собственной инициативе, к нам приходила врач. Когда Ренэ заболел ангиной (изначально подозревали даже дифтерию), она приносила какие-то лекарства, что было нелегко, и говорила постоянно мыть руки. Она была нашим добрым духом, ее забота тронула нас, и с тех пор мы прониклись любовью к русским. Действительно, не раз они проявляли в отношении нас свою доброту – со временем все большую.
Пять месяцев нашей жизни втроем пролетело незаметно. Мне пришлось сдать еще два экзамена – политэкономию и историю СССР. Ренэ готовился к своим. Бамбо, как я уже сказала, совсем не мешал нам – он лежал рядом в своей коляске из Риги и смеялся, когда мы бросали в него подгузником.
Время от времени мы готовили на электрической машинке грибной суп с пельменями и сметаной (таким образом, мы совершали одно из преступлений – мы вкручивали так называемый «жулик»). Иногда я один ел в соседней столовой, а молодой маме приносил то, что мне советовали официантки. Они относились к нам, не знаю почему, с большой симпатией и давали нам самое лучшее. Студенческий ребенок был всегда в хорошем настроении, ничего не боялся, а качали его под мелодию частушки с рефреном «Моя мама боевая и папаша боевой». Его можно было разбудить посреди ночи, и он сразу был готов к веселью. Поэтому мы брали Бамбу с собой в поездки, плавали с ним вместе на пароходике, чтобы всем вместе любоваться белыми ночами, гуляли в польско-русской компании со знаменитой коляской из Риги, увековеченной на одной из фотографий.
Наконец мы сдали все экзамены, получили зачеты и могли вернуться в Польшу. Остались только билеты, сборы вещей всех троих – и в путь…
Мы вернулись в Варшаву самолетом через Москву; прямого сообщения еще не было. А после каникул, которые прошли в Мрозы в Мазурии в обществе целой сдвоенной семьи, насчитывающей теперь вместе с Богусем, племянником «бабуси Зоси», одиннадцать человек. Мы оставили семимесячного ребенка в Белостоке под присмотром бабушки с дедушкой и теток (самой младшей и самой заботливой было шесть лет!). Варшавские бабушка с дедушкой и дядя Дудек обещали финансовую и другую помощь. Сдержали свои обещания. Извращенцы-родители уехали заканчивать последний год обучения.
До этого – во время этих и предыдущих каникул – мы выливали на головы наших отцов целые ведра критических замечаний и рассказов о худших впечатлениях от Москвы и Ленинграда. Дедушке Леону делали комплименты за участие в войне с большевиками в 1920 году; мы хвалили его за то, что он пошел добровольцем и получил награду, и даже за то, что получил участок земли в Подолии; он, правда, не захотел стать осадником (колонистом) и уехал во Францию. Но благодаря таким людям, как он, Польша не стала семнадцатой республикой! Дедушку Юзефа мы расспрашивали про его отношение к московским процессам и культу Сталина, который у нас вызывал особенное омерзение. Дедушка Леон не хотел ничего слышать, а дедушка Юзеф попытался охладить наши горячие головы, говоря, что у нас есть возможность учиться, получать стипендии, а им это было недоступно, то есть что мы должны принять во внимание одно и другое. Он явно боялся, что нас занесет, и нас выгонят из института. Этого и мы боялись, поэтому мы как улитки прятались в домик и молчали. Мы осознавали весь оппортунизм и испытывали чувство отвращения. Однако оно нас не очень сильно беспокоило.
В сентябре мы снова оказались в городе на Неве. Это был, впрочем, месяц относительного отдыха, когда студенты отправлялись «на картошку», помогать с уборкой урожая колхозникам, а иностранцев в это обязательное путешествие не брали; мы, как иностранцы, также не проходили военную службу. Поэтому у нас с Висей было много времени, чтобы наверстать упущенное и в музеях, и в театре. В этом отношении Ленинград был прекрасным местом даже в то время, когда не выставляли всего, что хранится в Эрмитаже и Русском музее.
После возвращения осенью 1952 года наша жилищная идиллия закончилась. Мы не могли рассчитывать на получение отдельной двухместной комнаты. Однако Клава подсказала, что с Пархоменко, начальником ЖКО (жилищно-коммунального отдела) обо всем можно договориться за «титли-митли» (сказав это, она сделала характерное движение пальцами и рассказала обо всех «сокровищах», которые есть у него и его жены. «За что, за эту ничтожную зарплату?», – убеждала она). Все стало понятно – речь шла о взятке. Однако надо было видеть Пархоменко, чтобы понять, почему решение было не из легких. Он бродил по коридорам нашего общежития – довольно долговязый верзила, с вьющейся черной шевелюрой, запавшими под нависавшими лохматыми бровями глазами, один глаз был мертвым, глядящим незнамо куда; он якобы потерял его, когда был партизаном. Поговаривали, что он был начальником какого-то лагеря, и его отослали, потому что он свихнулся. Что это был за лагерь, мы не знали. Тем не менее, я подумал: «Что мешает попробовать?» Я положил триста рублей в карман и пошел в его «кабинет». Я уже собирался постучать, когда вдруг начал сомневаться: не мало ли я взял? Что если он посчитает это провокацией? Будет ли он бояться взять у иностранца? Мое сердце заколотилось, и я воспринял это как сигнал к отступлению. Сегодня я думаю, что я поступил правильно.
Однако мы не могли смириться с тем, что будем жить по отдельности, в общих комнатах общежития, с включенным сутки напролет репродуктором. Я постоянно думал о том, что сделать, чтобы быть вместе. Я читал объявления на застекленных досках, предлагавших сдать комнату. Мы вместе ходили по указанным адресам. Кстати, мы нагляделись, как люди живут в «коммуналках» с общими кухнями, где в глаза бросались стоявшие на столах масляные примусы; редко мы попадали в односемейные квартиры. Когда мы показывали наши документы – «вид на жительство», и оказывалось, что мы иностранцы, то и речи не было о том, чтобы что-то снять. Нам даже не удалось договориться снять так называемый угол, часть комнаты с перегородкой – одна старушка была готова сдать нам свою тесную, загроможденную комнату, потому что она работала по ночам, и мы бы виделись с ней только днем. Но опять же, как только она узнала о нашем статусе, то не захотела нас прописать. «Курица не птица, Польша не заграница» гласит старая поговорка. А тем не менее…
Я продолжал отчаянные поиски. Я расспрашивал всех, кого только мог. И вновь произошло чудо – наша лаборантка в «кабинете методики преподавания русского языка и литературы» Мария Фомина, выслушав мои стоны, сказала, что такую комнату, правда, проходную, но с перегородкой, отделяющей ее от кухни, она может нам сдать. Она была вдовой какого-то чина, не боялась нас прописать, а с двумя дочерьми ей было нелегко обеспечить себя и их.
Она жила в большом многоквартирном доме на улице Дзержинского (бывшая и нынешняя Гороховая), недалеко от нашего общежития, но на противоположной стороне. Именно здесь Захар, слуга главного героя романа «Обломов» Гончарова, вдавался в споры на черной лестнице… У нашей новой хозяйки не было дополнительных кроватей, поэтому, вызвав всеобщее любопытство, мы вдвоем перетащили их вместе с матрасами через Невский и далее. «Двое с кроватью» на главной улице города! Мы останавливались время от времени, чтобы передохнуть. И так мы ходили дважды. А потом еще третий раз, чтобы перенести наш хлам.
Мы снова были одни. Не совсем, но почему-то мы не чувствовали того, что рядом были Мария Ивановна Фомина и две ее дочери – старшая Рита и младшая Маша. Через коридорчик у нашей комнатки они проходили почти неслышно; борьба шла только за громкоговоритель – его машинально включали, и мы – когда появлялась возможность – выключали его. Кухня была только в нашем распоряжении и хозяйки. Теперь мы познавали действительную жизнь ленинградцев. Печи топились дровами. Осенью Мария Ивановна заказала их для себя и для нас. Бревна перевозились на тележках и складировались с указанием, кому принадлежат. Затем мы пошли – в соответствии с указаниями – на знаменитую Сенную площадь (с горестью воспетую еще Некрасовым – «там били женщину кнутом, крестьянку молодую»); там стояли крестьяне в обмотанных тряпьем валенках с топорами и пилами за поясом. Их можно было нанять, чтобы они порубили и частично подняли наверх наши дрова. В то время мы не задумывались о том, кто занимался вырубкой этих огромных деревьев… Потом мы утром топили нашу круглую металлическую печь. Она давала достаточно тепла.
Мы также узнали, почему на улицах нет очередей, лишь иногда они образовывались в больших магазинах. Очереди при этом стояли с заднего двора – там продавались «дефицитные» товары: дешевое мясо, рыба и тому подобное. Муку «давали» два раза в год по заранее подготовленным домовым спискам. Еще ночью, в установленный день, выстраивалась очередь за этими выделенными на человека тремя килограммами – ждали, когда привезут, чтобы не упустить момент. Мы тоже стояли вместе со всеми. В магазинах было полно макарон, круп, а также сушеного картофеля и различных венгерских и болгарских консервов, очень хороших, хотя и дорогих. Поэтому они и стояли на полках магазинов. Однажды мы увидели банку моего любимого вишневого варенья советского производства. Взяв банку, мы заметили на свету косточки. По наивности мы спросили, нет ли без косточек? Продавщица посмотрела на нас с крайним презрением: «Еще вам будет государство косточки вынимать» – был ее полный возмущения ответ. Мы повторяли эти слова с удовольствием в разных случаях. Чем только это бедное государство должно было бы заниматься по желанию своих требовательных граждан! К счастью, никто ничего не требовал…