Город, в котором я родился, Фирмини, не оставил в моей памяти приятных воспоминаний. Я помню годы глубокого кризиса и всеобщей безработицы. Вижу мрачные лица понурых людей, стоящих на улицах в очереди за супом. У него даже был запах. Но мой дядя Радецкий говаривал, что уж лучше было бы нюхать дерьмо, убирая его руками, лишь бы иметь хоть какую-то работу.
Вижу, как отец ведет меня за руку, а под мышкой тащит перевязанные бечевкой книги. Я знаю одну, потому что часто ее смотрел, – это медицинская энциклопедия с цветными иллюстрациями частей тела в разных разрезах и с разным увеличением… Я должен был стать врачом Юдымом[13] – самая большая, неосуществленная мечта моего отца, но тогда я еще не знал об этом. Тем временем нам надо было все эти сокровища продать какому-то букинисту. Мне особенно жаль именно эту книгу, но зато на обед у нас будет гороховый суп, а еще плитка шоколада «Pupier». Черного. Десертного, как мы его называем. Мне бы хотелось молочного, но я не смею об этом просить. Только это настоящий шоколад. Я подслащиваю его кубиками сахара, но уже когда возвращаюсь домой.
Дом… У нас это был угол у тетки. Мы ютились втроем на одной узкой кровати. А дом – это вовсе не дом, а две комнаты в бараке, как тогда говорилось – в «колонии», т. е. ряд жилищ, устроенных на месте бывших военных казарм. Комнаты были просторные, как и положено казармам. Но и жильцов было много. Слева, на возвышении, располагался ряд пристроек с плохо закрывавшимися дверьми, с глубокими дырами в цементном полу кишмя кишащими белыми червями, где можно было присесть и справить нужду.
То, что мы спали на одной узкой кровати, не вспоминается мной как что-то неприятное; видно у меня был здоровый сон. Зато перед глазами стоит поистине театральная сцена, связанная с этой кроватью: на ней лежит моя мать, болеющая испанкой, разновидностью тяжелого гриппа, и на весть о смерти своего любимого Маршала[14] она приподнимается с кровати и падает на подушку, распростерев руки и громко крича: «Польше конец!». Эта простая женщина не разбиралась в политике, но она инстинктивно чувствовала, что происходит что-то нехорошее. По родному краю тосковали все, хотя прогнала их оттуда не жажда приключений, а нищета. Но об этом позже.
На стене напротив кровати появилась известная теперь фотография вождя с руками на рукоятке сабли и с черной лентой на уголке. Я с любовью перерисовал ее. Мне особенно нравились скрещенные, сильные, красивые руки. Сабля меньше.
Одним словом, ситуация была для нас критической. Отец больше не преподавал в польской школе. Как и многие другие, он искал работу. Любую. И находил. Как – я не знаю. Мы так часто переезжали с места на место, что я не могу сегодня восстановить хронологию этих переездов.
Как луч света в моем раннем детстве помню я пребывание у мадам Росси, владелицы огромного, как мне тогда казалось, фермерского хозяйства. Здесь я впервые увидел, как растет табак – он был для меня настоящим лесом, в котором я прятался, – с желтыми и розовыми цветами. У розового были более красивые, продолговатые и слегка заостренные листья. По утрам мне еще нравилось проводить осмотр длинных гряд, на вершине которых появлялись маленькие фиолетовые верхушки спаржи со спрятанными в земле белыми стеблями. Я не помню, чтобы они мне нравились на вкус.
Очень волнующим был день возвращения «нашей» повозки из соседнего города – из нее вытащили большой пахнущий деревом сундук, а в нем оказалось полным полно сюрпризов: шоколад, конфеты, кофе, макароны, сахар. Мне было поручено распаковать сундук, зная, какое это может доставить удовольствие малышу. Я помню это очень хорошо, хотя годов мне было немного.
Мадам Росси видимо нас очень любила, раз она даже хотела усыновить моего отца, который стал бы наследником немалого имения. Она всегда привозила мне с Корсики, куда она постоянно ездила к своей семье, какие-то подарки, в том числе прекрасные, огромные, сияющие финики в продолговатой коробочке, похожей на пенал. Однажды я получил совершенно новую по тем временам вещь – красную чашку с блюдцем, очень легкую, потому что она была пластмассовая – настоящее чудо! Я пил из нее какао, довольно вяло и с перерывами, поэтому, когда оно однажды остыло, мама, чтобы его подогреть, поставила чашку на горячую плиту, и через мгновение мой любимый подарок от мадам Росси оказался ужасного розового цвета и наполовину расплавившимся.
Однако на юге мы не остались. Маме не нравилась сельская жизнь, ее тянуло в город и к землякам. Итак, мы снова оказались в этом захудалом Фирмини. Но ненадолго. Опять, каким-то лишь ему известным образом отец нашел работу в Фёр, небольшом городке, насчитывавшем около пяти тысяч жителей, упоминавшемся даже в малом энциклопедическом словаре Ларусса как столица провинции «du Forez sur la Loire».
Луара! Боже, как мне нравилась эта река! Сколько же времени я провел там, стоя по колено в воде, с удочкой в руке, занимаясь гнусным делом уничтожения несчастных рыбок, иногда проглатывавших крючок до самого хвоста. А его еще надо было вытащить, чтобы добраться до следующей жертвы рыболовной страсти. Ужас! Но тогда я мог часами смотреть в одну точку и ждать, когда дернется поплавок. И только это имело значение. Впрочем, дома были рады рыбе, которую я приносил.
Итак, мы в Фёр. Сначала мой отец должен был работать в кассе выплат на местной фабрике месье Нигая, которая производила «fécule», то есть крахмал из картофеля, которого в этом районе было предостаточно. Но появился лучший кандидат. Лучший, потому что он был французом. Тем не менее, и для отца нашлась работа. Он делал все: перегонял фургоны, чтобы отсюда вывозить готовую продукцию, работал в химической лаборатории, рубил дрова, если было нужно… Трудолюбивый, красивый, нравившийся – он хорошо говорил по-французски, что тоже имело значение. Только в случае выполнения услуг вне основной работы на фабрике (например, рубка дерева) мать реагировала нервно (тем более, что отец никогда не умел потребовать дополнительной оплаты). Она считала подобное положение дел унизительным и решительно протестовала. Точно так же, как в Фирмини, когда она строго настрого запретила мне брать угощения. На вопрос: «Что ты ел?», она велела мне, не знаю почему, отвечать: «Картошку с селедкой».
Кстати, знание языка пригодилось моему отцу еще раньше, после того как он отработал по договору у бретонского фермера, – а уехал он во Францию на заработки чуть ли не в 1927 году, – он на юге Франции сделался посредником между часто неграмотными и не знавшими языка поляками и их будущими работодателями. Он также нашел работу для своего младшего брата, моего дяди Юзека, у одного графа, к которому все обращались «monsieur le comte». Дядя Юзек, которому удалось выучить лишь несколько основных слов по-французски, обращался к своему работодателю, допуская ошибку и говоря: «Monsieur le Con». Слово (con) в то время считалось крайне оскорбительным (согласно словарю: вульгарное описание мужского органа); сегодня широко используется как «идиот» или «балбес». Однажды, когда он выполнял какое-то поручение, то именно так обратился к графу при гостях, смутив и развеселив их одновременно, граф подошел к дяде и сказал: «Mon ami, dites-moi „Monsieur tout court”, voulez-vous?». («Друг мой, просто зови меня „Месье” хорошо?»), о чем нам с гордостью после возвращения домой рассказал сам Юзек. Среди поляков, с которыми отец имел дело по работе или исключительно по доброте своей, был в том числе «Антек варшавский», как его звала моя мама. Он провел у нас несколько дней, взамен делясь с нами не слишком утонченными анекдотами. Ему даже дали одежду и пару грошей, но… однажды ночью он исчез, прихватив с собой велосипед. На следующий день два жандарма привели в наш дом «варшавянина», а отец, словно епископ из «Отверженных» заявил, что велосипед он ему подарил или дал на время. Он был человеком необычайной доброты и милосердия, и, кроме того, ему, вероятно, было стыдно за соотечественника…
В Фёр мы жили при фабрике, рядом с железнодорожными путями, в одной комнате, которая была одновременно и кухней, и спальней, и столовой. Жаловаться на отсутствие разнообразия нам не приходилось. Через эту комнату прошло множество людей, очень разных (мама какое-то время подрабатывала, готовя обеды): местных рабочих, заезжих то поляков, то не поляков – белорусов и других славян. Бывал даже немец – инженер, которого месье Нигай выписал для модернизации производства. Он сажал меня на колени и говорил на ломаном польском языке – я не все понимал, но одну его фразу запомнил хорошо: «Ты будешь не французским, не польским, а дойч офицером». Видно мне это импонировало.
Здесь у меня уже была своя кровать – узкая, железная, ужасно скрипучая, как и кровать моих родителей. Скрип заглушал довольно эффективно, хотя и недостаточно, рев проходящих мимо поездов. Оттуда мы переехали на главную улицу в дом мясника, точнее колбасника («charcutier»). Однако мы не задержались там надолго, и я снова оказался в «колонии», где было дешевле и оживленнее. Несколько семей жили в каменных казармах, перед домом был сад, напротив располагались в ряд уборные со сточной канавой. Просто, но неплохо.
Неплохо, потому что рядом была Луара. И не только Луара. Еще Ла Луаз, маленькая речка рядом с домом, чистая и кишмя кишащая рыбой. Мой отец больше не продавал, а помаленьку покупал книги. Не было проблемы с едой и одеждой. Я уже ходил в школу. К сожалению – единственный во всей школе в чулках на подвязках (!) к своему стыду и досаде. Хотя мама, когда я жаловался, что надо мной смеются, говорила: «Глупцы, они смеются, потому что завидуют тебе!», но что-то мне не верилось.
Четверг в дополнение к воскресенью был свободным от уроков днем. Выходной. Но лишь на словах, потому что этот выходной был хуже всех остальных – так много учителя сваливали на наши плечи: то выучить огромный монолог из «Сида» или «Федры», или какую-нибудь басню Лафонтена, и всегда ту, что подлиннее. В пятницу утром их нужно было читать наизусть.
Но настоящим проклятием, во всяком случае, для меня, были так называемые «résumés», то есть конспекты уроков из учебников, которые мы должны были вызубрить так, чтобы потом могли их повторить, не переставляя слов. Наихудшей в этом отношении оказалась география, по которой учебник даже по размеру превосходил все остальные (кстати, учебники, тетради, карандаши, ручки, перья, перьевые ручки – все это мы получили в школе бесплатно. Аккуратные ученики в начале года получали новые книги, а неряхи – прошлогодние, зачастую в плачевном состоянии). Конспекты в учебнике географии были жутко длинными, а тот, что о Центральном массиве, занимал три четверти страницы большого формата. И именно его задали учить на одну из пятниц. Но от среды до пятницы меня отделял четверг… К сожалению, он пролетел незаметно, на Луаре с друзьями. Но все-таки оставался вечер. Однако после ужина меня сморило от усталости после целого дня, проведенного на свежем воздухе. Но ничего, я встану рано утром в пятницу и все выучу! Я не встал. Никто не разбудил меня; отец был на работе, мать пошла по магазинам, я едва успел на занятия в находившуюся неподалеку школу. Не беда, у нас перерыв на обед – с двенадцати до четырнадцати. Успеется!
Не успелось. Как только я посмотрел на конспект, я понял, что ничего не выйдет, что за два часа я смогу выучить самое большее небольшой фрагмент… Не стоит даже начинать. Грустный я тащился в школу, мысленно ища решение. Вдруг я вспомнил, что опоздавшим учитель красноречивым движением руки запрещал входить на первый урок. Я медлил, как мог. Когда я подходил к воротам, в ушах аж звенело от блаженной тишины. Не торопясь, я поднял голову к высоко установленному в двери стеклу. И – ужас! Месье Серами поманил меня пальцем, приглашая войти. Однако не все еще было потеряно. Не всех же спрашивают… Может мне повезет? К тому же я сижу за последней партой в третьем ряду. А сидел я там, потому что в третьем классе у месье Серами, которого я ненавидел всей душой, сейчас уже и сам не знаю, почему, все, ну все без исключения мне не удавалось. Месье Серами научно-демократическим образом разделил класс из тридцати человек на три ряда: первый – для отличников, второй – для хорошистов, а третий – «pour les cancres», то есть для лентяев и неучей. Но эти слова не передают в полной мере, насколько унизительным и позорным было слово «cancre». Даже камчатка для второгодников звучит лучше! В моей душе все было против этой оценки, но я плохо учился, а судьба в лице месье Серами вовсе не поощряла стремления к знаниям. В тот день он сам опоздал и не успел начать урок – этим было вызвано милостивое отношение с его стороны.
И случилась беда. Он начал спрашивать с третьего ряда. Все девять «cancres» встали по очереди и сказали: «Ché pas» (именно так многие произносили «Je sais pas»), т. е. «не знаю». Настал мой черед, и я, не знаю почему, тоже сказал «Ché pas», хотя я всегда, как и мой отец, обращал внимание на то, чтобы говорить правильно по-французски. Наверно, это было связано с подсознательной солидарностью с друзьями из третьего ряда. «Vous resterez après les leçons, et vous apprendrez!» («Останетесь после уроков и выучите!»), – объявил месье Серами.
Уроки заканчивались в четыре часа дня, а это «останетесь» тянулось до пяти часов вечера. Я бездарно проторчал целый час, ничего не понимая из этого проклятого конспекта. В пять месье Серами вызвал меня к кафедре и, убедившись в моем незнании темы, выгнал из класса. Обычно я приходил домой из школы вовремя. К несчастью, именно в этот день отец вернулся рано с работы – если бы не это, возможно, мне бы повезло. Когда причина опоздания была выяснена, отец, как никогда, разозлился. В ход пошел широкий ремень для правки бритвы, заканчивавшийся металлическими крючками. От того, как меня били, запомнился лишь громкий крик матери: «Только не по голове!» (Второй раз в жизни я получил от отца за то, что якобы дерзил тете Радецкой, но тогда это был всего лишь ремень для брюк, что было не так больно). Лишь спустя время я понял причину резкого недовольства моего отца – он, самоучка, не имел возможности ходить в школу, а мне, фрукту эдакому, надо было всего лишь учиться…
Каникулы я провел, постоянно мучаемый мыслью, что после всего этого я останусь на второй год у месье Серами. В школу я пришел лишь через несколько дней после 1 октября, начала учебного года, потому что заболел. Я попал на перемену и, подойдя к месье Серами, почувствовал, как душа ушла в пятки. Он долго смотрел на меня, как будто раздумывал, и, наконец, сказал: «Vas chez Monsieur Dumilier» («Иди к месье Дюмилье»). Боже, это был один из самых счастливых моментов в моей жизни, как и весь этот год, проведенный в классе этого нового и чрезвычайно милого, тучного учителя в роговых очках, с нежным, добрым взглядом. Кажется, моя симпатия к нему была взаимной. Какой контраст с месье Серами, который имел привычку подкрадываться к ученику, занятому не тем, чем належало, и с удовольствием хватать его за короткие волосы над ухом, заставляя тем самым встать. Бедолага поднимался так высоко, как мог, и когда даже того, что он стоял на цыпочках, было недостаточно, его пронзала настоящая боль.
Фото класса. Ренэ сидит первым справа, единственный в чулках на подвязках
Месье Филипп, учитель следующего, пятого класса, был в свою очередь холериком – он часто заводился по совершенно непонятным для нас причинам. Кроме того, у него, по всей видимости, бывали галлюцинации, поскольку однажды во время урока, когда в классе была гробовая тишина, он внезапно развернулся у доски, на которой что-то писал, и бросил мелом в одного из учеников в первом ряду. Тот, как вратарь, сложив обе руки на животе, поймал мел. Вот тут-то начался шум и небывалое веселье. Когда после нескольких дней без учебы мы все вернулись в класс (после того, как Франция капитулировала, и немецкие солдаты покинули школу, служившую им несколько дней штаб-квартирой), он при виде забытой в углу здоровенной палки оживился, схватил ее и, размахивая ею, произнес речь о педагогической пользе битья, хотя сам никогда к нему не прибегал.
Шестой класс вел грозного вида директор месье Паль. Он никак не мог запомнить мою фамилию и все время называл меня Стависки, поскольку на слуху было похожее имя одного ставшего знаменитостью афериста. Долгое время с передовиц газет не сходили заголовки о «L’afaire Stavisky». Сильно тронутый этим, я встал и сказал, что на самом деле не хочу, чтобы меня идентифицировали с этим мошенником. Директор отреагировал неожиданно и дипломатично: «Bien. Je t’appellerai par ton prénom»(«Хорошо. Тогда я буду обращаться к тебе по имени»). Итак, благодаря Ставискому, я стал единственным учеником в школе, к которому обращались не по фамилии.
Если я не ошибаюсь, именно в шестом классе происходили «мои встречи» с маршалом Петеном. Он был известной фигурой. Я вместе с другими изо всех сил пел гимн в его честь:
Maréchal, nous voilà
Devant Toi, le sauveur de la France
Maréchal, Maréchal, Maréchal, Maréchal
Nous voilà
Tous les enfants qui T’aiment
Et vénérent Tes ans
A Ton appel suprême
Ont répondu – présents![15]
Теперь же мне предстояло встретиться с ним. И даже дважды!
На одном из уроков рисования месье Паль дал задание, чтобы каждый из учеников что-то нарисовал, что будет передано маршалу в качестве подарка (по случаю его дня рождения или именин, не помню). Конечно, выслать должны были лучшие работы. Все охотно взялись за работу, а директор забрал рисунки. Потом я совершенно забыл об этом. Как вдруг однажды, когда во время обеденного перерыва я пришел домой, мать, очень взволнованная, передала мне письмо от самого маршала, лично подписанное им (конечно, я не знал тогда о существовании факсимиле). Маршал писал мне: «Mon enfant, ton dessin m’a plu…» («Дитя мое, мне понравился твой рисунок…»). Точно не помню продолжения, но речь шла о том, чтобы я не останавливался на этом и продолжал упорно заниматься. Я летел в школу как на крыльях. Во дворе школы было оживленнее, чем обычно, – целая толпа счастливчиков, получивших одобрение маршала, гордо показывала письмо с тем же содержанием и такой же подписью…
Через какое-то время директора уведомили о том, что маршал Петен будет проезжать на поезде через наш городок. Его следовало достойно поприветствовать всей школой. В тот день, которого все с нетерпением ждали, мы выдвинулись в два ряда к воротам станции и там расположились вдоль ажурной ограды. Ожидание затянулось. Мы строили разные догадки. Может быть, поезд остановится, и маршал выглянет в окно или выйдет на платформу и поблагодарит одного из нас лично за его рисунок? Может… Наконец вдали из-за поворота появился паровоз. Но поезд не замедлил ход, и мы едва пришли в себя, обнаружив, что он промелькнул мимо нас как молния. Вот так мы увиделись с маршалом. Некоторые, правда, утверждали, что видели, как он стоял у окна и махал рукой, но я не могу этим похвастаться.
Мы жили под властью Виши, в неоккупированной Франции, но немцы то и дело крутились в нашем свободном Фёр.
Помню, как сейчас, их первое появление в городке. Они разместились со своими грузовиками по двум параллельным аллеям, вдоль которых росли мои любимые платаны. На них побежали глядеть – в основном женщины, в том числе моя мать с какой-то француженкой. «Mais ils sont gentils, ces Allemands» («А ведь они вежливы, эти немцы»), – сказала она моей матери, на что та ответила на своем слабом, но всегда выражавшем суть французском: «Жанти, жанти, были бы вы сейчас в Польше, увидели бы, насколько они жанти».
Эти молодые немцы, высокие и красивые, были действительно «gentils»: милые, улыбающиеся, поющие, постоянно занимавшиеся чисткой и без того сверкавшего оружия. Впрочем, у меня с них был доход. Увидев, что я с товарищем пялюсь на них, они подозвали нас и, протянув деньги, попросили «zwei faschen limonade». Товарищ не понял, что происходит, и я вспомнил несколько слов из старого учебника, по которому отец учил меня изредка в свободное время. Когда мы возвращались с бутылками, они обычно не брали сдачу. Конечно, я делился с товарищем, но, как мне помнится, поскольку я считал себя знатоком немецкого, то не совсем справедливо.
Однажды вечером, когда мы сидели на кухне за ужином, раздался громкий стук в дверь. Вошли трое или четверо немцев. И встали молча. Я испугался, помня ужасные рассказы о том, что они вытворяли в Польше. Но мой отец вскочил со словами: «Сразу видно польские морды!». Действительно, это были силезцы, которые искали соотечественников. Их часть некоторое время находилась в Фёр. Мне нравились их визиты, особенно потому что они всегда приносили с собой какие-то угощения. Один из них приходил даже днем, когда отец был на фабрике, которая, впрочем, была рядом.
Вскоре эта фабрика начала работать в силу необходимости на немцев, то есть перерабатывать целые вагоны (с польскими надписями) сахара в какой-то мед, необходимый для изготовления пряников для армии. Я, возможно, что-то путаю, но совершенно точно в нескольких шагах от нашего дома находились целые горы сахара, который под покровом ночи рабочие, в основном поляки, выносили всеми возможными способами: в карманах, в специально сшитых мешочках, которые незаметно прятали под рабочими комбинезонами… Кто-то настолько разошелся, что попытался вынести целый мешок, но был пойман. Отец был солидарен с теми, кто выносил, но сохранял умеренность.
К тому времени я уже закончил школу, и директор порекомендовал меня одному из трех аптекарей в нашем городке, месье Динэ, на место предыдущего помощника, который утонул в Луаре (потому что, как говорили ребята, переел персиков). Название должности было помпезным «aide-préparateur», что в переводе звучит не менее громко: помощник провизора. Чего только не было в этой аптеке! Вкусные леденцы от кашля, шоколад, вино для повышения аппетита, а также замечательные ароматные сиропы от всевозможных недугов. В углу стояла большая коробка полная картинок и игр, предлагаемых постоянным клиентам в рекламных целях. Поскольку они казались мне никому ненужными, я приносил их домой моим младшим сестрам. Видя это, мой отец однажды сказал мне: «Мы выносим сахар с завода, потому что немцы украли его в Польше. Впрочем, месье Нигай и так на это закрывает глаза. Но ты не должен этого делать, потому что это уже воровство». Эти слова запомнились мне на всю жизнь.
Этот тайно выносимый сахар был для нашей семьи настоящим благословением, особенно для меня. Раньше я должен был объезжать местных фермеров и буквально умолять их продать несколько яиц или кусочек масла. Хозяйки чаще всего отказывали вежливо, но решительно. Деньги не имели значения. Теперь же я диктовал условия, я больше не был попрошайкой, а обладателем твердой валюты – сахара, которому сладко улыбались. Я мог добыть почти все, чего не хватало в городке.
Кроме того, у нас был большой участок земли, который владелец фабрики сдавал рабочим в аренду за символическую плату. Мы выращивали там все, что могли: кроме картошки – овощи, а также замечательную клубнику. Еще там росло чудесное цветущее розовыми цветами персиковое дерево, позднее усыпанное сочными плодами. Мы также разводили там кроликов, которым я должен был приносить мешки с травой и сорняками, что было нелегко в жаркие военные годы. Отец продавал кроликов, потому что не мог есть милых животных, за которыми ухаживал. (Шутя, конечно, годы спустя, перефразируя Чехова, я говорил, что кролики съели мое детство, но это высказывание ужасно раздражало мою маму). Каждую субботу родственники из Фирмини приезжали за всеми этими сокровищами и уезжали из Фёр перегруженными.
Я тогда окончил среднюю школу… Эти слова нуждаются в уточнении. Дело в том, что после сдачи выпускных экзаменов (на которые в здание нашей школы съехались ученики со всего кантона, т. е. области) и получения свидетельства, я все равно мог еще посещать дополнительный класс, который как раз был создан. Он был чем-то вроде первого гимназического. Его вел молодой человек, который был намного моложе других наших учителей, и который только появился в нашем городе. Кажется, отец объяснил мне, что это был француз из Парижа, чье «неарийское» происхождение заставило его покинуть столицу. К моему счастью, он попал в Фёр. Я говорю «счастье», потому что этот год стал для меня чередой радостных событий. Его манера ведения уроков, мышления, ведения бесед с нами или, вернее, общения с нами, была настоящим откровением. Нас осталось в классе человек двадцать или около того, что также способствовало установлению связи. Ему никогда не приходилось нас дисциплинировать, мы впитывали каждое его слово. Закончилась зубрежка ненавистных «résumés», хотя приходилось серьезно заниматься французской классической литературой, в том числе уча наизусть большое количество фрагментов. Но это была хорошая школа, в дополнение дававшая возможность вести дискуссии, высказывать собственное мнение, обучавшая критическому отношению к прочитанным текстам. Он рассказывал нам о культурной жизни Парижа и заставлял нас смеяться до слез, пародируя монологи трагических авторов (особенно Корнеля) со сцены. Это было нечто большее, чем школа, оно выходило за рамки нашего провинциального мира, стимулировало воображение.
К моей радости, он увеличил количество уроков рисования. Тут то я расправил крылья, потому что наконец для меня закончилось механическое перерисовывание. Кроме того, новый учитель умел говорить о живописи, он знал и любил ее. Как я был горд, когда 1 мая – в День труда – он организовал выставку лучших сочинений и рисунков и пригласил родителей в школу. Конечно, пришел и мой отец. И он был горд тем, что мои литературные и художественные произведения лежат в витринах и висят на стенах класса.
Наши успехи теперь оценивались по шкале от нуля до двадцати. Можно было даже иметь ноль по какому-нибудь предмету, главное было соответствовать обязательному общему среднему баллу. В начале года мы получили светло-зеленое свидетельство – сложенную пополам карточку, где на одной стороне наш учитель рядом с каждым предметом должен был вписывать баллы (кстати, я до сих пор ума не приложу, как он подсчитал, что по истории я заслуживаю тринадцать и три четверти балла!), а с другой – свои комментарии об ученике. После первой четверти я, гордый как павлин, показываю отцу свое свидетельство со следующим замечанием: «Doué. Pourrait mieux faire en travaillant davantage» («Одаренный. Может достичь большего, если будет больше трудиться»). Я обратил внимание на первую часть записи, а отец – на вторую, и, к моему удивлению, он снова разозлился на меня, но на этот раз только на словах: «Будь ты усерднее, добился бы большего!».
В какую-то среду учитель дал нам задание на пятницу: «Commentez ce vers de Lamartine: „Objets innanimés, avez-vous donc une âme qui s’attache à notre âme et la force d’aimer?”». («Прокомментируйте это стихотворение Ламартина: „Неодушевленные предметы, у вас, стало быть, есть душа, которая привязывается к нашей душе и заставляет ее любить?”»). Я понятия не имел, что писать, но и опозориться я не желал, потому что очень хотел, чтобы обо мне были хорошего мнения. Как вдруг на следующий день, в четверг, как по заказу, произошла авария, взволновавшая весь город – партизаны пустили под откос целый товарный поезд, перевозивший в Германию огромное количество всякого добра: от шампанского и табака до тюков с различными видами текстиля и прочим. Когда я, что было сил, прибежал на место происшествия, то увидел, как местные жители выносят из вагонов все, что только возможно. Какой-то мужик пил шампанское из горла, открыв бутылку ударом о рельсы. Незабываемо! Грязный машинист стоял в раздумье у перевернутого на бок паровоза. Именно его образ дал мне идею для сочинения: отчаявшийся машинист, оплакивающий свой неодушевленный предмет, к которому он привязался всей душой… За эту трудную работу я получил восемнадцать баллов – лучшую оценку в классе.
Однако счастье было недолгим. Я закончил этот класс. Война также закончилась. Любимый учитель отправился в свой любимый Париж. В Фёр не было возможности дальнейшего обучения. Как я уже сказал, я попал в аптеку.
Теперь я щеголял в сшитом моей матерью белом фартуке в расположенной на главной улице аптеке, принадлежащей месье Динэ. Я практически делал здесь все: утром я открывал аптеку, то есть открывал огромные деревянные складные двери на железных болтах, а вечером закрывал их, проводил уборку, мыл банки после различных мазей, перемывал бутылки и склянки, которые клиенты в качестве «consignées», то есть залога, старательно возвращали, я делал суппозитории, распределял порошок по маленьким бумажкам, которые затем складывал в конверты; раскладывал травяные сборы по бумажным кулечкам… Сперва я полностью потерялся во всем этом, поэтому мой непосредственный начальник, провизор месье Дюссу, мужчина средних лет, но уже обремененный десятью детьми, велел мне каждый раз громко спрашивать, где что находится. Поэтому я спрашивал, а он отвечал из-за своего старомодного письменного стола, на котором лежала большая книга. Он записывал в нее то, что местные врачи прописали по рецептам. Однажды я громко спросил: «Monsieur Dussult, où sont les préservatifs?» («Месье Дюссу, где презервативы?» – потому что именно это шепотом попросил клиент); я понятия не имел, что это. К моему изумлению, мой начальник вскочил со своего места, затащил меня обратно в лабораторию и яростно завизжал в самое ухо: «Tu pourrais pas parler plus bas, imbécile?!» («Ты не можешь говорить тише, идиот?!»). Это был самый серьезный промах в моей почти двухлетней фармацевтической карьере. (Кстати, навык чтения рецептов пригодился мне позже, когда пришлось иметь дело с неразборчиво написанными источниками!).
С месье Дюссу меня связывала не только работа. В свободные минуты, случавшиеся не часто, мы умирали со смеху, когда я читал ему фрагменты «Les gaités de l’escadron» («Забавы эскадрона») Куртелина с ужасно смешными сценами из французской казарменной жизни. Кроме того, мы вели ожесточенные «идеологические споры». Под влиянием отца, заядлого атеиста (вероятно, это ускорило его отъезд из Польши), в библиотеке которого было много книг об инквизициях и папской нечестивости и который смог с успехом заложить в меня рациональное зерно, в особенности потому, что на собственном примере доказывал, что можно быть честным и благородным без веры в Высшее Существо, я выдвигал существенные, по моему мнению, доказательства небытия Бога. Месье Дюссу – наоборот. Однако, меня несколько озадачили где-то вычитанные размышления Жан-Жака Руссо о звездном небе: «Plus j’y pense, et moins je puis y songer, que cette horloge existe et n’a point d’horloger» («Чем больше я думаю об этом, тем чаще посещает меня мысль, что раз эти часы существуют, то у них должен быть часовщик»[16]). Но я не дал себе завладеть этой мыслью, хотя она мне действительно нравилась.
Я был типичным наивным агностиком, но мне нравился невероятно милый молодой «abbé» – аббат, благодаря которому я провел несколько дней в Альпах с целой группой товарищей из моей школы (поездка была за счет приходского дома, иначе я бы в то время так и не увидел горы). Перед отъездом у меня были сомнения, о которых я рассказал отцу: что делать, когда все пойдут в церковь? (Потому что ходили, правда, не слишком часто). Мой отец посоветовал мне вести себя естественно, то есть не притворяться, что я молюсь, не становиться на колени, потому что это был бы худший из вариантов, в конце концов, все знают, что я неверующий, просто быть в церкви без показухи, либо подождать всех у церкви. Я так и сделал. Священник ни разу не обратил на меня никакого внимания, но я почувствовал, что он относился ко мне с особой добротой.
Здесь я должен вновь вернуться на мгновение к теме школы. В Фёр их было четыре: две государственные, светские (мужская и женская) и – по аналогии – две частные, так называемые «écoles libres» под руководством священников. В этих двух, конечно, в классах на стенах висели кресты, и сразу на месте преподавалась религия. Дети из нашей школы посещали занятия по религии в соседней церкви. В полдень ученики из каждого класса становились парами и в сопровождении учителя отправлялись туда на час. Я этот час проводил, как хотел. Характерно то, что городок был небольшой, и все про всех все знали. И никто никогда не попрекнул меня тем, что я не хожу на занятия по религии, и даже не пытаюсь как-то соответствовать. Меня также приняли на работу в аптеку – а желающих было немало! – несмотря на эти обстоятельства. Странно, верно? А если смотреть на эту ситуацию с нашей польской перспективы, наверное, даже очень…
Но, тем не менее, за мной приглядывали.
Однажды месье Динэ сказал мне, что виделся со священником, и тот приглашает меня в свой дом после работы. Удивленный и обескураженный я пришел туда около восьми. Сейчас мне жаль, что я не запомнил более точно ход беседы с тем священником, который, расспросив меня о том о сем, перешел к сути вопроса. Его интересовало, почему я не верю. Я выдвигал различные – возможно, наивные – аргументы. Священник в ответ серьезно полемизировал, приводил свои аргументы, но почему-то они меня не убеждали. В какой-то момент он спросил меня (а это было сразу после победы союзников), знаю ли я, куда сразу направился генерал де Голль, когда прибыл в Москву. Почему-то я не знал, хотя об этом визите много писалось в газетах. «На священную мессу в католический собор, – гордо заявил он и добавил: «А как ты думаешь, генерал де Голль – мудрый человек?». Меня пригвоздили этим аргументом.
Интересно, чем бы закончились эти попытки спасти мою душу, если бы не наш довольно неожиданный отъезд из этого города? Моему отцу предложили работу учителя польского языка в шахтерском поселке, и он не преминул этим предложением воспользоваться. Буквально через несколько дней мы оказались в еще более крохотном городке в департаменте Мен и Луара, в Нуаян, насчитывавшим около 1500 человек. Здесь было куда больше поляков. Отец снова стал учителем польских детей, в основном из шахтерских семей.
Мы поселились в шахтерском поселке – вновь это был ряд домов под общей крышей, правда, теперь у нас уже было две комнаты с кухней, одна на первом этаже, вторая – на верху, и достаточно большие. Но что тут говорить – с Фёр нельзя было и сравнивать. Окрестности мрачноватые, Луара фигурировала лишь в названии департамента. Единственным местом развлечений было «café-restaurant», но что с того?
В Фёр – кроме Луары и Луаз – был еще кинотеатр! Каждое воскресенье я мог посмотреть фильм в «Ciné-Téâtre» месье Гарана, аскетичного и похожего на Бастера Китона. На самом деле это был большой театральный зал, но актеры были в нем редкими гостями, хотя время от времени здесь проводились школьные представления. Именно здесь однажды я сыграл роль месье Tabourin вместе с моей подругой Флёри из соседней женской школы. Я ничего не помню, кроме ужасного страха перед сценой, огромного количества пар глаз, направленных на меня после того, как раздвинули занавес, среди них мать с сестрами и друзьями, сидевшие в первом ряду, и кроме проблем с поиском подходящего для роли костюма. Спас меня мой товарищ, сосед Жюльен Горжере, одолжив свой темно-синий костюм, купленный для причастия. Это было мое первое и последнее выступление на сцене.
Этот зал в качестве кинотеатра оказался превосходным. Я не пропускал ни одного показа фильмов, если только они были не разрешены для молодежи, таких как «Жена пекаря» Марселя Паньола, с моим любимейшим Ремю в главной роли (но мама мне потом все подробно рассказала). Репертуар был очень разнообразным и совсем не плохим, как я теперь понимаю. Иногда мы ходили туда всей школой в будний день, что было особенно увлекательно, потому что часть уроков благодаря этому отменялась. Разумеется, перед началом фильма пускали киножурнал при неполном освещении, чтобы охранники могли сразу увидеть возможного протестующего против лжи тогдашней пропаганды, что иногда случалась на воскресных показах. Однажды при первых кадрах зазвучала прекрасная, неизвестная мне мелодия, и я услышал слова песни на неизвестном мне языке: «Полюшко, поле, / Полюшко, широко поле…»[17], французский перевод появился в нижней части экрана: «Plaine, oh ma plaine / Plaine, oh mon immense plaine…». Спустя годы, во время обучения в Ленинграде (сегодня вновь Петербурге) я сделал «открытие», которое странным образом шокировало меня. Ведь это была известная русская песня, исполнявшаяся многочисленными советскими хорами, в том числе и Красной Армией. Тогда она послужила музыкальным фоном для немецкого документального фильма о советских преступлениях в Катыни. Волнующие фотографии и волнующая, запоминающаяся мелодия… Я запомнил и одно, и другое сразу на всю жизнь. О том, что я увидел, я рассказал отцу, но – как и многие в то время – он не поверил: «Наверняка эти бандиты сами это сделали, а теперь обвиняют русских».
В тот день у меня было шикарное место в партере. В нашем «Ciné-Téâtre» все еще были – как и положено зрительному залу в театре – бенуары и ложи и так называемый «poulailler», буквально курятник, то есть парадиз, или галерка. Когда в воскресенье мы ходили в кино всей семьей, мы теснились именно там, потому что так было дешевле. Теснота была ужасная, т. к. места не нумеровались. Здесь мы все смотрели фильм с участием Кепуры в главной роли. Мать сидела рядом с Рикардо, итальянцем, местным коммунистом, как говорили о нем, обремененным невероятным количеством вечно сопливых детей, жавшихся в одной комнатке домика у железнодорожной станции, и известного своей любовью к выпивке. Все было хорошо, пока Кепура не начал петь. К сожалению, он пел по-итальянски. Ссора была на французском языке, но смысл был примерно таким:
– Сразу видно, что итальянец, – начал кичиться Рикардо.
– Какой итальянец, это поляк, – возмутилась мать.
– Какой же он поляк, когда поет по-итальянски?
– Ну и что с того, что поет по-итальянски? Он поляк, я знаю, что говорю.
– Итальянец.
– Поляк.
– Итальянец.
– Поляк.
Спор становился все громче и громче, рядом началось ворчание, стали оборачиваться в нашу сторону, а в свете прожектора нас было хорошо видно. Перепалку прекратил твердый голос отца: «Нина, успокойся».
К счастью, дальше Кепура больше не пел по-итальянски. Но ссора продолжалась по пути домой при молчаливом неодобрении со стороны отца.
В Нуаян развлечения, подобного кинотеатру месье Гарана, не было, поэтому воскресные дни были особенно унылыми. Несмотря на это, шахтеры – помимо тяжелой работы – вели довольно интенсивный образ жили, не только в социальном, но и в эмоциональном плане. Это было связано с тоской по родной стране, куда они из-за своего финансового положения не могли вернуться и по той же причине не могли навестить родных. В целом чувство идентичности и национального достоинства в среде польских эмигрантов в то время было чрезвычайно сильным. И это находило выражение не только в такой карикатурной форме, как спор о Кепуре. Я помню постоянное материнское «Когда мы вернемся…» (например: «Когда мы вернемся, не сможешь больше обращаться ко мне на ты…»). Это «мы вернемся» действительно было главным лейтмотивом их духовной жизни, часто проявлялось в исполняемых песнях, как в этой: «Одна у нас судьба, одна у нас боль / Одна у нас тоска по этим лесам, по этим полям… / Мы вернемся туда…». Поляки глубоко верили, что они заработают денег и, в конце концов, снова окажутся на родине. В большинстве своем они не воспользовались возможностью получить французское гражданство для себя и детей (что, в конечном счете, давало определенные привилегии, хотя бы в виде семейного пособия). Спустя годы это изменится…
Между тем они с энтузиазмом участвовали в многочисленных благотворительных акциях «для родины», хотя ни одна из этих рабочих семей не жила в достатке. Они находили возможность собрать немного денег и передать то жертвам наводнения, то для других целей. Организовывались балы в арендованном местном и уже упоминавшемся кафе-ресторане. Я сам там был в роли официанта, разносившего напитки и пончики, получая признание польской общины: «Сын учителя, не отказывается помочь». Французы туда приходили толпами: оркестр был польским, угощение – экзотические для них пончики, дрожжевые кексы, стоившие сравнительно дешево, потому что их пекли жены шахтеров. Душой этих мероприятий была организация «Помощь родине», правление которой состояло из трех человек: пана Стопы, Ноги и Колена (это не шутка, а забавное совпадение).
Одним словом, независимо от режима в стране, они чувствовали связь с Польшей. Они гордились своей родиной, ее историей и современностью. Были готовы забыть, почему им пришлось ее покинуть. Мой отец – и не только он – заботливо хранил и дополнял записанные аккуратным каллиграфическим почерком тетради со стихами и польскими песнями (они у меня сохранились); мать пела дворовые баллады, зачастую китчевые, рассчитанные на то, чтобы прошибить слезу, а также народные фривольные песенки. Иногда этот аутентичный патриотизм принимал забавные формы. Я помню ужасное возмущение местной польской диаспоры, когда крестьянина из обветшавшей белорусской деревни, который щеголял на велосипеде в кальсонах, соседи французы осмелились назвать поляком. Вспоминаю, как у меня возник спор с группой «французиков» в Фёр – я ретировался домой, чтобы пожаловаться, и мама дала мне совет: «А ты скажи им, что один поляк стоит больше, чем десять французов!». Я побежал вниз по лестнице и бросил им вслед эти мстивые слова. Они удивленно обернулись, а я – на всякий случай – бросился обратно наверх.
Вся эта атмосфера и мне, родившемуся во Франции, каким-то образом передавалась. У меня не было причин тосковать, ну, возможно, работая в аптеке, я чувствовал какую-то неудовлетворенность, неопределенное желание заниматься не только мытьем склянок и продажей лекарств, но и чем-то совершенно другим, более интересным… Постоянные разговоры о неизвестной мне родной стране сильно повлияли на мое воображение. Неудивительно, что я тоже хотел туда поехать.
Тем временем я отправился в менее отдаленный Париж. Мой отец, узнав, что в Париже появилась польская школа, поехал туда со мной. Эту польскую школу – курсы рисования и выпускной класс (может быть, два, уже не помню) – организовал Польский Красный Крест. Она находилась вместе с интернатом не в самом Париже, а в городке Уй, в одной остановке от теперь уже исторического Мезон-Лаффит (если ехать из Парижа по направлению к Гавру).
Обучение проходило в адском темпе. Сначала я не успевал практически ничего по всем предметам. С польским у меня были еще нелады. Говорить я, конечно, говорил, но с правописанием… Я, вероятно, делал больше ошибок, чем сам Бонапарт, как любил говаривать один из моих учителей в Фёр.
После окончания курсов рисования меня перевели в гимназию. Здесь было легче, хотя и не совсем.
У нас были очень хорошие бытовые условия, сытная и вкусная еда, и нам никогда не отказывали в добавке. Зато старались свести к минимуму наши поездки в Париж. Моих товарищей, которые были гораздо старше меня, освобожденных из немецких лагерей или с принудительных работ у бауэров, не собиравшихся возвращаться в «новую» Польшу, тянуло туда не только из-за достопримечательностей… Мои карманные деньги не позволяли впасть в раж (зарплаты учителя моего отца еле хватало, чтобы содержать семью; шахтеры знали об этом и поддерживали нас углем, и даже давали какие-то продукты). Но мне было достаточно просто бродить по Парижу, полному достопримечательностей или даже просто зрелищ – известная вещь. Однако, помня об этом запрете, означавшем, что в Париж следовало ездить как можно реже, я, как проштрафившийся, всегда возвращался оттуда с тревогой: не заметит ли меня один из учителей?
Навел на меня страх Аллан Коско, который в то время учил нас латыни и жил, как и некоторые другие учителя, в нашей школе-интернате. В поисках инструмента для глажки своих единственных, видавших виды брюк он заглянул в нашу комнату (я в то время жил с замечательнейшим Павлом Бейлиным, который, хотя и был намного старше, не относился ко мне как к сопляку, общался со мной на равных, что очень льстило мне). В те давние времена я заботился о стрелках на брюках и был владельцем собственного утюга. Аллан Коско хотел выполнить эту операцию сам, но я (обрадованный в дополнение ко всему, что его визиту я обязан не своей очередной поездкой в грешный город) счел целесообразным выручить его. Он снял брюки и уселся на край моей кровати в одних льняных подштанниках до середины бедер. Я придавил утюгом намоченную тряпку, чтобы она немного подсохла, прежде чем можно будет нормально гладить. Наблюдая за моими действиями, он вдруг спросил: «А ты не ездишь?». «Вот тебе на, – подумал я, – он видел, как я сегодня выходил из поезда». Но, прежде чем я успел начать переживать, он добавил: «Я-то езжу» – и скользящим движением руки показал, как он ездит утюгом по брюкам и не прижимает его к ним (наверно, он вообще никогда эту тряпочку не мочил, поэтому штанины у его брюк и напоминали две тонкие трубочки). Тогда я и подумать не мог, что мне выпала честь гладить брюки выдающегося польского поэта, с которым я много лет спустя встретился в Париже.
В первом классе гимназии, расположенной уже в самом Париже, на авеню де Ваграм, куда школа была переведена в 1946/1947 годах, таких чудаков уже не было.
Зато был Париж.
В то время Париж был грязным, черным, фасады Лувра, Нотр-Дама и прочих зданий годами не ремонтировались. Но при этом он казался красочным и невероятно очаровательным. На его улицах и площадях всегда происходило что-то впечатляющее: кто-то что-то продавал, призывал не упустить какую-то уникальную возможность покупки, пел, играл… Кроме того, ему всегда было, что предложить в области искусства в широком смысле этого слова. Опера стала для меня настоящим откровением. Внезапно на сцене я увидел то, что знал только по радио. Конечно, я сидел на галерке, поэтому на «Фаусте» я видел только половину сцены, естественно, нижнюю. После «Тоски», длившейся довольно долго, была поставлена сюрреалистическая драма «Груди Тиресия» Аполлинера. Что тогда началось в театре! Аудитория разделилась на два враждебных лагеря: сторонников и противников этого произведения (по сцене летали ночные горшки и, Бог знает, что еще, а от всей пьесы в моей голове остались лишь слова: «Et faites des enfants, vous qui n’en faites guère!», то есть «Плодите же детей, те, кто их мало плодит!»). Возможно, дошло бы даже до рукоприкладства, но жандармы, стоявшие до этого времени у входа, начали усмирять нарушителей порядка и растаскивать наиболее вспыльчивых. У такого провинциала как я аж дух захватило от происходящего.
И совершенно ошеломила меня, меня всегда увлекавшегося рисованием и живописью, большая ретроспективная выставка импрессионистов (1946 г. (?)) в музее Оранжери. Бесконечное восхищение ею я выразил в своем сочинении, которое получило одобрение нашей учительницы польского языка (что было очень важно для меня, поскольку, как я уже упоминал, с польским у меня были нелады). Одним словом, я могу с уверенностью сказать, что не столько польское прибежище стало для меня школой, сколько, и прежде всего, этот замечательный город, о котором я столько слышал и читал (в детстве я был с родителями на знаменитой Всемирной выставке, но, конечно, ничего не запомнил из того, что потом неоднократно повторяли родители). Теперь же этот город становился для меня все ближе.
Этот близкий контакт с Парижем и увлечение им продолжалось недолго. В письмах отец сообщал, что движение по репатриации поляков набирает силу. Многие уже уехали, пора и нам об этом подумать. Вскоре мой отец предпринял соответствующие шаги. Он верил, что нам будет лучше в новой Польше. По его настоянию я то и дело ходил в какое-то министерство или контору, чтобы узнать, что с нашим отъездом. Как вдруг однажды мне сообщили, что соответствующие документы уже готовы. Можно ехать. Как раз заканчивался учебный год. Я получил свидетельство, собрал чемодан, в котором, помимо моей одежды, нескольких книг и подарков для сестер, были еще купленные по просьбе отца для «выездного» знамени амарантовое полотно, золотая бахрома и баночка с серебряной краской из галереи «Лафайет». Накануне отъезда из Нуаян мы будем всю ночь шить, раскрашивать Орла и соответствующую моменту надпись.
Поездка должна была состояться в сентябре. Каникулы я провел с отцом в шахтерской кассе выплат. Не знаю, сам ли отец нашел работу или кто-то предложил ему ее, но каждый день на рассвете я вставал и полусонный с отцом тащился к автобусу, полному веселых, шутящих шахтеров, и мы все вместе ехали к находившейся в нескольких километрах от Нуаян шахте. Шахтеры спускались вниз, а мы шли в контору. Что-то мы с отцом заработали на дорогу, правда я сомневаюсь, что от нашей работы была какая-то польза: мы оба часами считали длинные столбцы чисел в бухгалтерских книгах, но суммы никогда не сходились. Мы начинали снова, и каждый раз выходило что-то иное. По ночам эти подсчеты и суммы преследовали меня. Французские бухгалтеры моментально, водя вниз-вверх пальцем в книге, производили подсчеты и не ошибались, они также очень хорошо знали, насколько жалкими были результаты наших усилий. Может быть, это была менее оскорбительная форма помощи для уезжавшего польского учителя?
Наконец наступил долгожданный день. Из какого-то дальнего уголка Франции приехал попрощаться дядя Юзек. Мои родители все еще что-то упаковывали, дядя Юзек, прекрасно зная, что его старший брат – прирожденный абстинент – не только не держит крепких напитков в доме, но что у него не найти и капли вина, предложил мне прогуляться по городу. Под городом имелся в виду кафе-ресторан, где я недавно продемонстрировал свое мастерство официанта. Мой дебют дегустатора белых вин закончился плачевно; я пришел на голодный желудок, а дядя Юзек щедро заказывал бокал за бокалом… Последствия можно себе представить.
За зданием вокзала нас ждал поезд – товарный поезд, очень длинный (на поворотах не было видно ни паровоза, ни последнего вагона). Длинный потому, что он должен был везти имущество многих польских фермеров: рабочие инструменты, всевозможные машины, крупный рогатый скот, мебель… Нас как-то подвезли к нему. Затем с помощью дяди Юзека мы внесли в вагон наш скарб, который мы без труда поместили в одном из углов. Наш багаж был поводом для многих шуток. «Ну, видишь, Леон, – говорил дядя Юзек, – ты читаешь и читаешь всю свою жизнь, учишься и учишься, и ничего с этого не имеешь. Я не учился и тоже ничего не имею». Золотые слова.
Дядя Юзек – человек простой, и в то же время прямолинейный, честный, добрый, по-своему смешной, нравившийся людям, бескорыстный. Все, что зарабатывал, сразу раздавал направо и налево. При этом он отличался смелостью. Когда в 1939 году французские власти передали лагерь Кеткидам (Бретань) польским воинским частям, формировавшимся во Франции, он немедленно присоединился к ним. Затем он попал в шталаг под фамилией Шабри, где его поместили среди французов. Там нацисты безжалостно изувечили его в ответ на оскорбительные слова в их адрес. Он потерял один глаз тогда; а потом с удовольствием показывал мне свой искусственный глаз, который он вынимал перочинным ножом из глазницы, что вызывало у меня настоящий ужас.
А теперь дядя Юзек стоит на перроне и ждет. Почему он не едет с нами? По всей видимости, у него были свои причины. Он вернется в Польшу при Гереке[18], чтобы здесь сложить свои кости. А тем временем, он стоит и ждет, когда тронется поезд.
Наконец, поезд медленно начал движение вперед. Я, прилипнув к окну вагона, едва вижу дядю Юзека. Его скрывает от меня стена слез.
Мы едем в Польшу. В Народную Польшу, о которой мы ничего не знаем. Народной Польше уже два года с небольшим. Мне – всего семнадцать. За плечами остается «моя Франция». Впереди – сплошная неизвестность.
Наш состав тащился и тащился через немецкую «зону», простукиваемый американцами; время от времени проводились обыски, как-то какой-то здоровый белый детина в форме довольно грубо начал копаться в нашей провизии. В ответ на мое замечание, что здесь есть «only our food»[19], он злобно взглянул на меня, но своих действий не прекратил.
Наконец поезд окончательно остановился. Граница Польши. Мендзылесе. На площадке перед поездом толчея: все пассажиры вышли из вагонов. Короткий обмен фразами и галопом к месту репатриации. Там, после отметки, куда мы едем, нам был назначен товарный вагон для перевозки наших пожитков. Однако на этот раз оказалось, что он не пустой, а в нем полно коробок. Отец, как всегда, готовый сделать одолжение любому, кто его любезно о чем-то попросит, ко всему прочему разрешил какому-то пассажиру с багажом ехать с нами. Тем более что приличного вида человеку было с нами по пути – до станции Лапы. Почему мы ехали именно туда? А-а-а, ну да, оттуда нас отделяло всего несколько километров от деревни Ковалещизны, где нас ждала бабушка, мать отца, которая после смерти дедушки и повторного брака с неким Малешкой переехала туда из Варшавы. Вскоре она снова осталась одна в маленьком хозяйстве, купленном на доллары, привезенные из Америки.
Мы снова тащимся и пялимся через открытую дверь на медленно плывущий довольно мрачный равнинный пейзаж. Перед остановкой Малкиня долго стоим под семафором. В какой-то момент большие темные тени отделяются от находящегося вдалеке леса и начинают двигаться в нашу сторону. Они становятся все больше и принимают человеческий облик. Остановившись на несколько минут, мужчины молча смотрят на нас и, наконец, задают отцу ряд вопросов: а что, как и откуда, и куда, а не евреи ли мы? Я не понимаю, что происходит. Ответы, видимо, удовлетворяют их, потому что они отворачиваются. Только тогда я замечаю висящие у них за спиной винтовки. Лесные люди[20]. К счастью, мы не представляли для них интереса. Ни мы, ни наш пассажир. Наконец мы едем дальше. Снова медленно. Внезапно посреди темной осенней ночи поезд останавливается. Ничего не видно. «Где мы?!» – кричим. «Лапы» – доносится из темноты ответ. Через какое-то время мы оказываемся вместе с нашим попутчиком в темном, с низким потолком бараке, где свалены все наши вещи и его коробки. Отец достает по очереди наши документы на репатриацию. Идет не только паспортный контроль, но и таможенное оформление. Все происходит как во сне. Потому что я тоже ужасно сонный, я слышу вопросы, которые задают моему отцу, но смысл которых до меня не доходит. В какой-то момент, однако, один вопрос, заданный резко, я осознаю: «А это что?». «Это… игрушки… для детей…», – запинаясь, отвечает отец, видно, что вопрос его застал врасплох. «Тоже мне игрушки – это же клавиши пианино!». Дальше я ничего не помню. Отец сказал мне присоединиться к матери с девочками рядом с нашим добром на неосвещенной платформе, а сам остался с молчаливым соседом и таможенниками. Позднее я узнал, что мы везли одного из многих мародеров, которые привозили с Возвращенных земель[21] части пианино и много других ценных вещей. Ему также, вероятно, пришлось договориться с местными таможенниками. Наверняка, не в первый раз. Но и мы благодаря ему нашли теплый приют у его родственников, живших возле станции. С хозяйкой мать даже подружилась и всегда навещала ее, когда приезжала в Лапы из Ковалещизны. У бабушки, женщины немолодой, но очень живой и дружелюбной, мы гостили недолго. Мы жили в ее чистеньком беленьком домике. Через некоторое время отец получил однокомнатную квартиру в деревянном доме в городке Лапы. В качестве соседей у нас был милиционер с сожительницей. Перед домом она вывешивала сушиться нижнее белье, в том числе огромные труселя, каких во Франции я не видывал. Они меня тем больше удивляли, так как на вид она не обладала такими пышными формами.
В городке Лапы я начал учиться в местной гимназии, куда отца взяли на должность учителя. Однако это продолжалось недолго. Однажды к нам пришли двое на вид невзрачных человека с пузатыми портфелями в руках. Их беседа с отцом была для меня непостижимым шифром. Однако мать, которая была, как всегда, прямолинейна и ревниво защищала интересы своего непрактичного мужа, что-то поняла и резко заявила: «Бесплатно мой муж работать не будет». Пришедшие, лишь молча, посмотрели друг на друга, не отреагировав на ее слова, и еще тише начали что-то разъяснять отцу. Казалось, что он им поддакивал в ответ. Вскоре я узнал, что этот разговор напрямую был связан с пламенной речью отца с балкона комитета партии перед толпой, собравшейся 1 мая на главной площади города. Отец, который во Франции не общался с местными коммунистами и не принадлежал ни к одной партии (был домоседом и заядлым читателем книг), теперь всем сердцем поверил в светлое будущее, которое должен был принести новый строй. С этим был связан этот разговор и наш немедленный переезд в Белосток.
Мы поселились в двухкомнатной квартире с довольно большой угольной печкой в задней части двухэтажного дома с садом, с продуктовым магазином в передней части, прямо у железнодорожных путей. Первый этаж занимало еще две семьи. Мама часто заглядывала в магазин не только за покупками, но и чтобы поболтать. Напротив через пути у пекаря был свой магазин, и оттуда в течение следующих нескольких лет приносилась прекрасная выпечка: рогалики, круглые буханки, называемые коронами, хрустящие и хорошо пропеченные, каких я в послевоенном Париже в глаза не видел (тогда без карточек можно было купить лишь кукурузный хлеб!). Сначала, в рамках борьбы с частной инициативой, исчез пекарь, а спустя годы старый дом был снесен…
Тем временем отец пропадал целыми днями. Из Воеводского комитета партии он вырывался на минуту, чтобы перекусить дома, за столом его было не видно из-за вечно раскрытой газеты «Трибуна Люду»[22], затем он снова уходил и возвращался поздно ночью. И так продолжалось до тех пор, пока он не вручил мне приглашение в городской театр на празднование объединения Польской социалистической партии и Польской рабочей партии, чтобы я пошел туда на его место. Я пошел, конечно, из любопытства, хотя был немного удивлен. Я сам принадлежал к Союзу демократической молодежи, потому что состав Союза борьбы молодежи был мне духовно чужд. Отец явно не одобрял мои предпочтения, но не вмешивался. Может, он хотел «воспитать» меня таким образом? В этом не было необходимости, потому что вскоре я оказался в Союзе польской молодежи[23]…
Зрительный зал был переполнен, в проходах стояли толпы. Я сидел с комфортом. Долго стоял громкий гул. Но все замерли, когда поднялся занавес. На сцену вышел человек, молчавший до тех пор, пока не стихли бесконечные аплодисменты. Затем он обратился к аудитории вибрирующим от волнения зычным голосом: «Я знаю, товарищи, чему вы аплодируете! Вы аплодируете факту создания Польской объединенной рабочей партии!» Позже были еще выступления и обязательная художественная часть. Я не помню, чтобы это произвело на меня какое-то впечатление, которого, вероятно, ожидал мой отец.
Чтобы уже не возвращаться к этим вопросам, скажу, что его партийная карьера закончилась одновременно с осуждением правого уклона в партии и арестом Гомулки[24]. Позднее отец уже больше не пользовался расположением. По всей видимости, не сумел, хотя еще долгое время выслушивал наши критические замечания, выдвигаемые с юношеским запалом.
Он неустанно менял работу, но никакая из них не была достойно оплачиваемой. А ведь у него на содержании были жена и три дочери: Денис, Ирена и Марыся. Он изъездил весь Белостокский регион с лекциями, которые читал от Общества всеобщего знания[25]. Возвращался измученный, но мы ни разу не слышали от него ни единой жалобы. Мы так и не узнали обо всем унижении, которое ему пришлось испытать от смены новых властей. Молодые волки начинали охоту. Старые идеалисты должны были уступить им место.
Дома становилось все более скудно, хотя мы с сестрами постепенно становились все более самостоятельными. К счастью, у нас была возможность помочь родителям, отблагодарить их хоть немного за все то хорошее, что мы от них получили. Когда пришло время выхода на пенсию, отец не стал пытаться получить повышенную пенсию как партийный. После событий на побережье[26] он перестал платить взносы. Не хотел иметь ничего общего с теми, кто стрелял в людей. Правда, он предпочитал не говорить о своем разочаровании. Французская пенсия ему и матери теперь позволила вести достойную жизнь, какой у них прежде не было…
Первые три года после приезда из Франции прошли относительно спокойно. Две мои сестры – Денис, которую в Польше звали Данкой, и Ирена пошли в школу. Марысе только исполнилось четыре. По воспоминаниям Ирены, дети дразнили ее, потому что она плохо знала польский, да и вообще отличалась от остальных. (В этом отношении дети всегда жестоки). Данка, с другой стороны, была бойчее; как писал отец в одном из писем 1950 года, знакомый куратор с искренним удивлением сказал ему, что впервые в своей жизни видит ребенка, который так радикально мыслит – по-социалистически.
Мой лицей был на улице Огродовой. Я ходил в профильный физико-математический класс. И не без удовольствия. После парижских курсов мне было легче, чем моим сестрам, у которых за плечами была только французская школа. Товарищи ко мне относились доброжелательно, меня считали несколько экзотичным пришельцем из Франции, который мало что знал о том, что происходит в стране. В самом начале, а я пришел в класс после начала учебного года, меня удивил ксендз Залеский (если я правильно помню его фамилию), который, зачитывая список в журнале, дойдя до моего нового для него имени, поднял глаза, смерил меня сверху донизу и спросил: «Ренэ? Из Франции значит? И как там поживает этот шельмец (возможно, он использовал другой эпитет, я не уверен) Морис Торез?». Я не помню, что ответил, скорее всего, от удивления ничего. На эти уроки религии я ходил, несмотря на мое воспитание в духе атеизма, потому что мне все было любопытно (во Франции уроки религии проводились за пределами школы). Ксендз Залеский без обиняков высказывался по поводу современности, в меньшей степени говорил о Евангелии. Мне казалось все слишком примитивным и не убеждало меня. Однажды он не пришел на занятия. Один из его коллег уже знал, что его арестовали. За разговоры? Это было немного странно, но мы как-то долго об этом не размышляли.
Мне особенно нравились уроки физики профессора Нечипоровича[27], очень привлекательного, всегда элегантно одетого; он вел себя так, словно был приглашенным гостем в школу. Время от времени, в конце урока, он вынимал из кармана пиджака маленький блокнот и листал его с минуту, длившуюся вечность. Тогда глаза всего класса смотрели на меня – я вставал и задавал вопрос, связанный с последней темой урока. На уроке по оптике, после выведения формулы для линзы, я интересовался тем, как возникает явление радуги. Наш милый профессор вставал и с готовностью объяснил это на доске до самого звонка. И так нам несколько раз удалось избежать опроса.
Нашей любимицей была профессор Ядвига Осецкая, преподаватель польского языка. Маленькая, с выразительными, большими глазами, иногда принимавшими обманчивое мечтательное выражение (потому что на самом деле она ничего и никого не упускала из вида и не отличалась мягкостью в оценках). Любили же мы ее и уважали, потому что благодаря ее умению вести уроки они превращались для нас в настоящие дискуссии, особенно, когда мы обсуждали «Куклу»[28]. Ей не нужно было никого спрашивать по журналу, мы сами срывались с места, чтобы взять слово. Однажды, когда речь шла о характеристике Жецкого, я сказал, что он был так ярко изображен, что стоит у меня перед глазами как живой. «Тогда нарисуй его!» – воскликнула профессор Осецкая. Я побежал к доске – именно подбежал, а не подошел, чтобы ничего не потерять из своего образа этого бонапартиста – и несколькими штрихами нарисовал его голову в профиль, что вызвало полный восторг у нашей учительницы, а меня привело в состоянии, о котором я не могу забыть по сей день. Она сказала одному из нас пойти в секретариат и попросить большой лист кальки, чтобы перевести рисунок, который затем забрала с собой домой.
Несколько раз я был у нее в комнате, чуть ли не на улице Мицкевича. До поздней ночи мы обсуждали с ней уже гораздо более общие темы. Было о чем подумать… После возвращения мне приходилось довольно долго стоять под дверью в нашем коридоре, ждать пока отец не проснется и не откроет мне, он тактично никогда ни о чем меня не спрашивал.
Я не помню, сопровождала ли она нас в школьной поездке во Вроцлав. Мы поехали туда, чтобы посмотреть выставку, посвященную Возвращенным землям, о которых тогда (и еще долго потом) трубили, что мы всегда там были и теперь там будем.
После возвращения она нам дала задание написать о своих впечатлениях от этой выставки, по которой у нас была невероятно длинная экскурсия. Я честно написал, что меня в ней заинтересовали не вопросы, связанные с историей, а ее оформление, то, как она была представлена зрителям. В частности, я был очарован мастерством наших художников-оформителей, которые с помощью обычного плотного листа картона создали изящные и в то же время простые – и недорогие – иллюстрации и тексты на разные темы (умение работать со шрифтами было сильной стороной художников, оформивших выставку).
Потом я слушал вместе со всем классом свое сочинение, которое прочел один из учеников, известный своим умением хорошо читать. Нельзя сказать, что мне это не доставило удовольствия. В то же время это дало мне понять многое о взглядах профессора Осецкой, которых она не скрывала, об ее отношении к новой реальности и способе видения мира, в чем я мог убедиться во время наших «земляков бесед в полуночной тиши»[29].
Уже после окончания лицея мы навестили ее с моим другом Здзиславом Домбровским в Ломже. Вновь мы говорили и говорили, а затем на рассвете она разбудила нас, чтобы вместе пойти за грибами. Во время одних из летних каникул я поехал к ней с женой, хотел показать ей эту удивительную женщину, которая формировала наши характеры и себя саму. Подумать только, будучи уже в очень зрелом возрасте, эта женщина защитила кандидатскую по математике! Здзислав навещал ее еще годами, а я после возвращения из института не возобновил знакомство. Мучает меня это сильнее, чем многие другие упущения…
Когда в школу пришла информация о возможности учебы в СССР, вызвался только один ученик, остальные крутили пальцем у виска; они пережили опыт советской оккупации, депортации, а те, кто остался, – массовой пропаганды и ежедневной нехватки снабжения продовольствием. Наверное, все это испытала и профессор Осецкая. Я не верил рассказам товарищей, а из Франции я приехал с литературным багажом, под впечатлением от романа «Михаил Строгов» Жюля Верна, произведений Софьи Ростопчиной[30] и, конечно, обоих Толстых – Льва и Алексея (я читал его «Князя Серебряного»), а также захватывающих повестей о русской душе. Такое приключение вызывало соблазн.
Мама сразу стала готовить все, что было нужно: от пижамы до костюмов и пальто, хотя отец ворчал: «Зачем это возить, он там все себе купит без труда, там все есть!» «Может и есть, но лучше, если возьмет с собой», – заботливо говорила она в ответ.
В Польше меня часто спрашивали, удивляясь, что я покинул милую Францию, не скучаю ли я по ней, не хватает ли мне ее. Нет, я не скучал по ней, не чувствовал, что мне ее не хватает. Учеба, друзья и семья полностью захватили меня. Только спустя годы она вернулась ко мне во снах. Каждую ночь я бродил по любимому Фёр, по берегам его Луары и Луазы. И вот, наконец, пришли годы оттепели. Скромная стипендия от École Pratique des Hautes Études[31] позволила нам с женой ненадолго вернуться в город моего детства и юности с его когда-то такой полноводной, а теперь такой маленькой речкой, которую когда-то перекрывал громадный мост, а теперь с небольшим мостиком, под которым я так рьяно рыбачил.
Только мои любимые платаны остались все такими же большими и пятнистыми – можно было к ним прикоснуться и погладить, как в былые времена.
1 сентября 1939 года. Мне восемь лет, два месяца и четыре дня. Мы живем в Варшаве на улице Электоральной 5/7, во флигеле на пятом этаже без лифта. Это первый день Второй мировой войны. Никто не знает, что она нам принесет.
Моя жизнь до того была связана с центром города в границах Банковской площади, Саксонского сада, побережья Вислы, к которому мы съезжали вниз по извилистому спуску от улицы Каровой до Йордановского сада[32]. Затем эта территория постепенно расширилась: на трамвае мы отправились в район Жолибож, в 13-ю колонию[33], где жил профессор Антоний Болеслав Добровольский со своей весьма почтенной женой Зофьей и ассистенткой Зофьей Корчак. Моя Мама, Сара Ласка, также ассистентка А.Б.Д. в Независимом польском университете[34], дружила с часто заглядывавшей к нам Зофьей, которую все звали Зойкой. Она преподавала в начальной школе по соседству. Блондинка, в шубке – зимой и в костюмчиках – весной, голова вся в завитушках, – она казалась мне абсолютной красоткой. Она увлекалась фотографией, и я в долгу перед ней за большую часть моих детских снимков. В Саксонский сад, огороженный красивой решеткой (к сожалению, ликвидированной после войны под видом «демократизации» парков, куда теперь народ должен был иметь открытый доступ), ходили, беря с собой колесико или скакалку. Иногда мы заглядывали в павильон с бесплатным молоком «Кропля Млека» или к питьевому фонтанчику «Пияльня Вуд». Настоящим праздником были воскресные походы с Отцом в кафе-кондитерскую Бомовича на Банковской площади, а затем в кафе «Люрс» за пирожными или мороженым. Продвижение к цели несколько замедляли на каждом шагу встречаемые знакомые, но, в конце концов, мы были на месте – я занимала высокий стул и заказывала лакомство.
Мамина семья была родом из Лодзи, так что это был второй польский город, который я знала с детства. Там жили две тетки, Эля и Маня, и дядя Игнась, а еще две кузины – Аня и Иренка. Огромным развлечением был парфюмерный магазин, которым управляли дядя Рысь и тетя Маня, где было пахучее мыло с изображением пятерых близняшек, парфюмерные масла и порошки. В дверях стояла, словно живая, картонная Ширлейка[35] – мечта всех девочек, говоривших со вздохом: «Ах, как хочется иметь куклу, похожую на эту популярную киноактрису!». Она была как сегодняшняя Барби, только намного красивее… Окна этой квартиры, принадлежавшей бабушке Розалии, выходили, не как у нас – во двор, а на улицу, и вечером я засыпала под равномерных стук копыт лошадей, запряженных в повозки.
Летние каникулы мы всей семьей проводили в Свидере, в Плудах под Белоленкой. В Свидер приезжали даже из Бельгии мои кузины Эва и Элиана со своим отцом Хенриком, одним из трех братьев Отца. Одной из любимых забав была игра в школу. Элиана, которую называли Хелианкой, все время хотела быть учительницей; ученицы протестовали. Когда старшие попытались убедить ее, самую младшую из нас, что она тоже должна стать ученицей, Хелианка с обескураживающей честностью заявила: «Но я могу только задавать вопросы, я должна быть учительницей, ведь я ничего не знаю!»
В Плудах нас полностью обокрали; никто не слышал, как рыскали по квартире. Утром выяснилось, что ни у кого из взрослых нет ничего, что можно на себя надеть, чтобы поехать в Варшаву за одеждой; нужно было что-то одолжить у хозяев. Это одно из самых ранних бурных воспоминаний из в общем-то безоблачного детства. Однажды мы втроем ездили на море в городок Ястшембя Гура и жили у кашубов, также увековеченных на фотографиях.
За школьными принадлежностями мы ходили в торговый дом братьев Яблковских на Брацкую. Поход туда был связан с большими эмоциями – внизу стояла очаровательная железная дорога, выглядевшая как настоящая, а на последнем этаже – швейные машинки Зингера; рядом с каждой из них шила что-то кукла с лицом Ширлейки! Что мы там покупали, не помню, но вот железная дорога и куклы стоят перед глазами, как будто все это я видела сегодня.
В школу в район Жолибож я сама (!) ездила на трамвае (я гордилась тем, что совершала эту поездку самостоятельно, только вначале меня несколько раз сопровождали взрослые). Это была светская школа, управляемая Рабочим обществом друзей детей (РТПД) Польской социалистической партии (ППС), в которой работали отличные учителя. Мне удалось там закончить первый и второй класс. Я помню, что за школой были видны бараки для безработных.
Я училась с удовольствием. Дополнительно я ходила на ритмику, возможно, именно в то время ее ввели в учебную программу. Букварь был, естественно, Фальского и начинался со слов «Ala ma Asa…»[36]. Я уже умела читать (как иначе, раз моя кроватка со всех сторон была окружена книгами, как, и гостиная, в которой все стены были в книжных полках от пола до потолка, а уже за ними стояла тахта Родителей. Третью комнату всегда сдавали друзьям. Отец был владельцем букинистического магазина на дому с доставкой книг по почте, а Мама, как я уже упоминала, работала в Независимом польском университете. Жили скромно. Хотя была служанка, но в межвоенный период это не считалось роскошью при существовавшей безработице и нищете в деревне).
Из семьи Отца я помню бабушку и дедушку, живших на Гжибовской улице, к ним надо было идти по винтовой лестнице на второй этаж, и младшего брата – Дудека, который работал на Сенаторской, сразу рядом с нами, в автосалоне Влодарского. Единственная сестра Отца, Теофилия, которую звали Тэтка, также жила рядом с нами, полуэтажом выше, со своим сыночком Ежи.
Первые годы оккупации прошли у нас в гетто. Мы долгое время были в счастливом положении – наша квартира на улице Электоральной оказалась в так называемом малом гетто, поэтому нам не пришлось никуда переезжать. Наоборот, к нам и в пустующую соседнюю квартиру приехали родственники из Лодзи. На Электоральной мы провели первые два школьных года (1939/1940 и 1940/1941). Школьных, потому что в нашей квартире Мама создала настоящую школу, в которой учителями были все члены семьи. В конце года организовывались представления и вручались свидетельства. Родители учеников также участвовали в этих праздниках. Выжили четыре подопечных Мамы. Каждая из них вспоминает об этой не обычайной возможности в условиях гетто продолжить учебу в квартире, полной книг. Ни об одном из наших школьных товарищей у нас нет известий… Их пыталась найти Бронка Алланд[37] – безус пешно. Как известно, на «арийской стороне» было проще спрятаться девочкам…
Конечно, это были непростые годы, но, как я уже писала[38], родители и Тэтка смогли создать атмосферу нормальной жизни для нас, детей, что было настоящим подвигом. У нас было полно уроков, и это определяло наше настроение: учеба, игра во дворе, лепка из глины, рисование, чтение… Частью этой нормальной жизни были также совместные приемы пищи, всегда – даже самые скромные – на чистой скатерти, на сервизе из фарфора. Тэтка была мастером в приготовлении еды из ничего. Поскольку школа приносила некоторый доход, а еще помогал брат Мамы, Игнась, и что-то присылали друзья, прежде всего Зойка, я не помню настоящего голода, скорее, недоедание и радость от каждой дополнительной порции во время торжественно отмечаемого дня рождения – моего в июне, Ежи – в феврале.
Занятия в третьем учебном году 1941/1942 уже проводились на улице Хлодной, куда нам пришлось переехать из-за сокращения территории гетто. Там было уже страшнее – я помню, что люди проходили мимо нас по мосту, а на контрольно-пропускном пункте безумствовал жандарм-садист, прозванный Франкенштейном, который стрелял во все, что движется, поэтому нам не разрешали подходить ни к балкону, ни к окнам (в памяти осталось воспоминание о маленьком отверстии в стекле с лучистым зигзагом).
Наступило лето 1942 года. О школе или каких-либо других занятиях уже не было и речи. Немцы начали ликвидировать гетто. Начались переезды, по улицам летали бумага и перья, валялись брошенные чемоданы. Шли разговоры о том, что делать – может выехать на работы? Однако, в конце концов, мы продолжали переезжать с места на место, везя за собой тележку с книгами, которых становилось все меньше и меньше, как и вещей. Закрываю глаза и вижу ужасно ободранные грязные комнаты, а потом красиво обставленные, с множеством игрушек, о которых я никогда и не мечтала. Мне разрешали брать все, что я хочу, что мне нравится – таким образом, уменьшался мой страх. Наконец, 30 августа, мы оказались на улице Лешно, снова в брошенной квартире. На следующий день в полдень началась блокада. Мы не спустились вниз на улицу, как было приказано, меня засунули под металлическую кровать, а взрослые, включая Маму и Отца, вышли в коридор. Раздался громкий стук в дверь и крики: «Да, да!»; операцию проводили украинские части. Дверь открыли, крик продолжался. Потом был выстрел, я услышала звуки ударов, падения и стук шагов по лестнице. Наконец наступила тишина. Тогда от этого выстрела в голову погибла моя Мама, Сарэнка. Кажется, тогда она уже была совершенно седой. Когда все стихло, я вылезла из-под кровати, вся мокрая… Я видела, что в коридоре кто-то неподвижно лежит. Я не знаю, откуда я знала, что произошло, потому что какие-то незнакомые люди взяли меня на руки и забрали к себе. Возможно, они обсуждали что-то между собой, а я из этого сделала правильные выводы. Снова я помню только бессонную ночь и кучу клопов, массово выходящих кормиться. Утром появилась Тэтка. Мы ничего не обговорили, как будто все было ясно. Ее сын Ежи уже был на «арийской стороне». Теперь настала моя очередь. Меня забрала подруга Мамы, Зойка, которой я всегда так восхищалась.
Сперва в подъезде она нарумянила мне щеки, чтобы в конце жаркого лета я своей бледностью не обращала на себя внимания. Затем мы поехали на трамвае в район Беляны, и здесь, в квартире, которую она снимала у Альдоны Липшиц, в двухэтажном домике по улице Шафлярской 5, я провела какое-то время, пока мне не сделали свидетельство о рождении на имя Виктории Заленской, не научили рассказывать «легенду» о том, как я потеряла давным-давно мать, а отца вывезли в офлаг, пока я не выучила молитвы и другие важные для католического ребенка вещи. И самое главное – пока для меня не нашли постоянных опекунов.
В течение нескольких месяцев из гетто я постоянно получала письма и вещи от Отца, Тэтки, кузины Ани. В одном из писем Отец убеждал одиннадцатилетнюю дочь, что «нам повезло с людьми», что я могу им доверять и рассчитывать на их доброту. Он был прав – с тех пор я на каждом шагу встречала бесконечно добрых людей совершенно разных взглядов. Их всех объединяло то, что они были радушными и смелыми, и если они и боялись, то умели не проявлять страх.
Сначала мне нашли убежище у членов Польской рабочей партии Зигмунта и Марии Бобовских в районе Жолибож, в 13-й колонии Варшавского жилищного кооператива, а когда Зига погиб в акции, и квартиру пришлось спешно ликвидировать, после нескольких дней ожидания я оказалась у неизвестных людей на улице Канёвской, откуда я вообще не выходила, потом меня привели на улицу Маршалковскую 41 (на углу площади Збавичеля/Спасителя), в однокомнатную квартиру во флигеле на втором этаже, где жила учительница Ядвига Сьверчиньская с приемным сыном Тадеком (этот дом сохранился до сих пор). Малыш обычно сидел в углу, сосал палец и качался. Позже я узнала, что это сиротская болезнь. «Тетя Ядзя» зарабатывала на жизнь уроками, а за меня она получила какие-то гроши, которые приносила другая Ядзя – Поллакова-Добровольская, стоматолог (она всегда улыбалась; глядя на нее, было впечатление, что с ней ничего плохого не может случиться, когда она так развозит по Варшаве помощь из «Жеготы»[39] для прятавшихся детей и взрослых).
Ядвига Сьверчиньская и ее подруга Марихна Меер, сестра Зойки, были глубоко верующими христианками в полном смысле этого слова. Они восхищались мистиком Полем Седиром и исходили из главного, по их мнению, принципа, заключавшегося в том, что быть христианином означает творить добро. И так они и поступали. Чаще всего они выбирали самый сложный путь, что иногда удивляло или даже раздражало, но в конечном итоге вызывало восхищение.
Потом на арийскую сторону перешли Тэтка и Отец, а также другие друзья родителей. Занимались этим уже Зофья Корчак-Блатонова и Анеля Чешковская. Обе принимали участие в деятельности Армии Крайовой (АК). Отец под именем пана Никто прятался в районе Жолибож у Зоси, моей будущей прекрасной мачехи. К сожалению, я навещала их редко, но всегда с большой радостью.
Следует упомянуть, что я ездила в школу на улицу Потоцкую, а потом на комплеты[40]. И везде мне везло с хорошими, добрыми учителями. На площади Збавичеля я нашла подругу, Йоасю. Вместе с ней я продавала цветы, которые ее мама хранила в подвале нашего дома. Мы встретились после войны. Йоася училась и собиралась поступать – она, безусловно, принадлежала к тем, кому политические перемены облегчили жизнь. Мне нравились и школа, и комплеты, но и прогуливать я тоже любила. Лучше всего было заглянуть к Липшицам, где был сад и масса сокровищ: мелки, краски, бумага для рисования. Был также какой-то молодой человек, студент, по его словам, медицины, и еще дочери пани Альдоны, из которых я лучше всего запомнила Висну, возможно, из-за странно звучащего для меня имени. В Варшаве живет Ядвига Липшиц, дочь Альдоны, награжденная вместе с матерью медалью «Праведник народов мира».
Летом вместе с Тадеком мы ходили в Уяздовский парк, а затем в городской лагерь, я не знаю, кто его организовал, где нашим воспитателем был не кто иной, как Здислав Либера – позже мой учитель в гимназии и лицее, а затем профессор Варшавского университета. Нас там даже чем-то кормили.
Все внезапно изменилось – мы как раз вернулись из парка, когда наступил час «В»[41] и появились молодые люди с бело-красными повязками. Началось строительство баррикад, были вывешены давно невиданные флаги в национальных цветах. Наш дом, как оказалось, находился у самой линии фронта – сразу за площадью Збавичеля были уже немцы. Долго на ней лежали трупы погибших с обеих сторон. И вновь жизнь переместилась в подвал. Тетя Ядзя – также как родители и Тэтка – не подавала вида, что боится, она не паниковала ни во время взрывов, ни когда во фронтальных окнах за мешками с песком разместились повстанцы, и дом находился под постоянным обстрелом. У меня было две живших с фронтальной стороны дома подружки: дочь известного ларинголога пана Мрочека и дочь инженера ван ден Берга. Когда было спокойно, мы вместе играли в мяч, отбивая его от стены, забавлялись в веревочку, писали стихи, в основном о соседях, что вызывало сплетни и жалобы со стороны героев наших произведений.
Мне сегодня трудно понять, как прошли эти шестьдесят девять дней восстания; ведь время должно было ужасно тянуться. Я помню только несколько событий: первых убитых и раненых, для которых – как во времена восстаний, известных из школьных учебников – мы щипали корпию; их похороны во дворе, когда рыть могилы пригнали женщин-фольксдойче с бритыми головами (это вызвало некоторое внутреннее омерзение – мы с тётей Ядзей и Тадеком с отвращением от них отворачивались). Потом был радостный визит Отца с Зосей и Тэткой, обе они были членами женской организации «Помощь солдатам»[42] в группе Хробры II из подразделения Леха Гжибовского. Ими командовала Анеля Чешковская, которая вывела Тэтку из гетто и помогла ей устроиться на «арийской стороне». Разбирая письма, я недавно нашла конверт с надписью, сделанной рукой Зоси: «Для Анели Чешковской. Внутри прощальное письмо от Леха Гжибовского». Оно заслуживает того, чтобы его привести полностью, оно как темляк для его книги «Вихрь свободы», которую он издал под именем Вацлав Загурский[43], и для характеристики повстанческих дилемм и настроений в день поражения:
«Лично поручику Регине 15.X.1944 г.
Солдаты – женщины 2-го батальона! Не принимайте близко к сердцу это патетическое и официальное обращение. Я не могу найти иного обращения, которое бы дало мне возможность обратиться к вам всем в равной степени и указывало бы, что эти слова предназначены для всех вас. И все же, когда уже известно решение, которое отдалит нас на какое-то время, я хочу выразить всем вам без исключения истинное глубокое чувство восхищения, благодарности и дружбы. Может быть, это выглядит странно, что выходит из-под пера вашего капитана Леха, которого вы так долго видели на действительной службе. Чувства? Как можно искать проявление чувств в сердце человека, который, подобно машине, уничтожающей жизнь, отдавал приказы не только стрелять по врагу, но и по гражданским полякам на баррикадах? Который никогда не задумывался, когда неоднократно отправлял мальчиков-подростков под огонь на верную смерть? Который ради экономии боеприпасов выдавал только по три патрона, чтобы застрелить человека? Который смеялся сразу после того, как отходил от гроба своего товарища по оружию и не терял аппетита при виде разбросанных по улице внутренностей своего солдата? Который выбрасывал за дверь женщин с младенцами на руках, молящих о помощи? Видите, какие бывают сюрпризы: для меня таким сюрпризом является Ваша привязанность ко мне, которую вы сейчас выражаете, когда я всего лишь военнопленный № 101965; для вас также, наверно, является сюрпризом то, что я тоже могу чувствовать как человек. Примите слова глубокой дружбы не от капитана, а от человека. Примите эту дружбу, поделитесь ею справедливо; и раздайте ее всем солдатам, с которыми вы на равных принимали участие в работе работ, в варшавском августовском и сентябрьском кровавом труде; подарите эту дружбу, умноженную на все ваши благородные сердца, всем подругам по лагерному несчастью в других бараках, в других частях. Стройте лучшее будущее, основываясь на дружбе, набирайтесь сил для продолжения пути.
Пока продолжались боевые действия, не было ни времени, ни места для этих слов. Не было ни времени, ни места для сведения счетов. Я обязан вам как ваш командир. Может быть, судьба позволит мне оплатить все мои долги. Может, судьба позволит мне прикрепить заслуженные кресты на вашу грудь. Я буду счастлив тогда. Не удивляйтесь, что вы получили так мало крестов – вы, живые, когда столько павших не получили и деревянного креста. Мое искреннее восхищение Вашей солдатской позицией примите как вексель, который будет оплачен в лучшие времена Свободы. И пусть никто из вас не содрогнется от такой постановки вопроса. Я знаю, что вы ничего не делали с мыслью о вознаграждении. Но счета должны быть когда-нибудь оплачены. За все. Тогда лишь закончится наша солдатская служба, когда все за все заплатят.
И примите мои слова благодарности вам. За все. За то, что вы такие, а не другие. За ваши недостатки и за ваши преимущества. За ваши сердца. За ваши усилия. За стойкость, которую вы проявили и продолжаете демонстрировать, которая мне так помогла и помогает. За вашу верность знамени и за вашу готовность нести службу и дальше.
Я не привожу ваших имен. Все ваши имена навеки записаны в славном реестре обломков и руин мученической, героической, победоносной завтра Варшавы.
Нет необходимости комментировать это письмо, написанное разборчивым почерком на листе бумаги в клетку, синими чернилами. Оно говорит больше о трагедии борьбы и поражения, чем все торжественные мероприятия, проводимые в то время, когда эти события вошли в историю, и когда вместо того, чтобы посвятить время раздумьям, организуются игрища в виде баррикадных боев, а туристам предоставляется возможность прогуливаться по чистеньким проходам, построенным для этой цели из нового кирпича. О такой ли плате по счетам мечтал расстроенный и растроганный капитан Лех?
Восстание было для всех опытом поначалу невообразимым, а потом трудным для выражения. Историки собирают материалы, публикуют книги, спорят. Литература предмета, по-видимому, еще не созрела для столь болезненной темы. Нужен большой талант и глубокое понимание той ситуации, в которой счастливый конец был невозможен. Пока что – за исключением, может быть, Мирона Бялошевского – никому это не удалось.
Угловой дом на Маршалковской 41 жил своими мелкими проблемами: угрожает ли пост, выставленный в квартирах, выходящих на фронтальную часть дома, их жильцам? Нужно ли куда-то переселяться? Где брать воду?
Когда уже был перекопан весь город, через эти дыры в стенах и уличные коридоры к нам пришли «наши» из группы Хробры II. Конечно, эти посещения были нечастыми. Альдона, Регина и Зюта – это псевдонимы Зоси, Анели и Тэтки – были до смерти уставшие, о чем они даже писали в забавных письмах Отцу, который какое-то время находился в больнице. Каждый раз они приносили нам что-нибудь поесть. Я помню рапсовое масло, в которое мы окунали корочки хлеба – очень нам нравилось. С едой было все хуже и хуже. Наиболее храбрые выбирались по ночам на Мокотовские поля, на огороды, где созревали помидоры, огурцы и другие овощи, но они часто не возвращались из этих походов… Мы каждый день читали повстанческие газетки, ждали помощи Красной Армии, прислушивались к жужжанию кукурузников, с отчаянием смотрели, как в сторону немцев улетает сбрасываемая на парашютах помощь от союзников. Рев «Грубой Каськи»[45] вызывал страх, а среди людей, также и в нашем доме, росло чувство неприязни к повстанцам, которые, не имея ни оружия, ни гарантированного союза, подвергали жителей города таким ужасным страданиям. Еды было все меньше и меньше, нас спасали сушеные хлебные корки. С облегчением и одновременно с отчаянием была воспринята капитуляция. В ушах звенели слова: «Мы ждем тебя, красная зараза, чтобы ты спасла нас от черной смерти», и фрагмент второго стихотворения, связанный с радиопередачами правительства в эмиграции: «Почему похоронный хорал вы все в Лондоне поете…»[46] В людях росла злость на тех, кто, спокойно сидя где-то за границей, вершит судьбы оставшихся в стране. Атмосфера не имела ничего общего с энтузиазмом первых дней августа 1944 года. В конце октября «наши» пришли попрощаться – Тэтка отправлялась в лагерь для военнопленных, отец – с гражданскими, а Зосе пришлось еще остаться с ранеными. Потом они встретились в Прушкуве, откуда им удалось бежать в Кельце. Эта варшавская встреча была очень печальной – всех мучило чувство неопределенности: что будет дальше? Тете Ядзе принесли какие-то остатки ценностей и часть денежного довольствия, полученного в валюте.
В последний день в нашем доме произошла незабываемая сцена. На углу улицы Маршалковской и площади Збавичеля во время войны находился популярный ресторан. Я помню, как немцы входили в него, а выходили улыбаясь, часто в компании женщин, что-то лопоча между собой; изредка я замечала в то время там польских посетителей. Во время восстания хозяева оставались на месте и вроде особо не помогали – возможно, участвовали в вечерних молитвах, проходивших у могил повстанцев и у голубой фигуры Божией Матери, но я не знала их в лицо, поэтому точно сказать не могу. Выступление из города жителей нашего района было запланировано на 8 октября. И вот перед самым отходом из Варшавы ресторатор начал раздавать еду: муку, крупы, сахар. Возмущенные люди хотели получить только сахар и алкоголь. Они заявляли, что алкоголь нужен раненым повстанцам, а голодающим детям – еда. Припозднился он со своей благотворительностью. Толстяку, я не знаю, почему я его запомнила таким, было все равно; явно он больше всего жалел то, что оставалось в подвалах и квартире, а не хотел помочь жителям.
Забегая немного вперед, я признаюсь, что случай с тем владельцем ресторана (существующего по сей день, в ПНР, обобществленного и, вероятно, теперь возвращенного наследникам; сейчас там находится кафе-мороженое «Корсо», где можно получить среднего качества обед за десять злотых) уже после войны, когда я была членом Молодежной организации Общества рабочих университетов (ОМТУР), то есть в молодежной организации ППС, убедил меня в правоте марксистских классиков, чьи труды я изучала с большим энтузиазмом. В работе Карла Маркса – кстати, блестяще написанной – «18 брюмера Луи Бонапарта», в предисловии Энгельса и в других томах, массово издаваемых тогда в желтых обложках, я находила подтверждение многим беспокоящим меня мыслям. Именно из-за этого скупого ресторатора я поддерживала идею отказать в незыблемости права собственности и оправдать любые конфискации в переломные моменты. Если бы это было применено в августе и сентябре 1944 года, как я считала, то наверняка нашлось бы достаточно еды для голодающего города. Еще одной книгой, поразившей мое воображение, была брошюра Георгия Плеханова «К вопросу о роли личности в истории». Но об этом позже.
Тем временем наступило то роковое октябрьское утро. Тетя Ядзя хаотично заранее собрала наши пожитки, беря в первую очередь какие-то памятные вещи и забывая о необходимой одежде или постельных принадлежностях. Впрочем, и так некому было бы нести тяжелый багаж. Затем мы пошли с узлами на железнодорожную станцию. Я шла, держа Тадека за руку и стараясь не потеряться. То выступление из города недавно припомнил мне замечательный роман «Ганеман» Стефана Хвина[47], который я получила возможность прочесть с большим запозданием. Подобным образом покидало Гданьск немецкое население, правда, их ждали корабли, не без успеха торпедируемые русскими, а нас – лагерь в Урсусе[48] и дальнейшая дорога: налево – в деревню, направо – в Освенцим. Перед моими глазами все так и стоит тот немецкий офицер, который с мертвым выражением лица движением руки как хлыстом делил нас на две группы.
После недолгого пребывания в Урсусе, где мы спали на полу в заводских цехах, по милости того офицера мы оказались в вагонах для перевозки скота, которые, как оказалось, везли нас в Мехувское[49]. По пути люди бросали нам буханки хлеба, первые после перерыва в более чем два месяца. Кто-то вытащил нож и нарезал большими ломтями хлеб для тесно набитых в вагон варшавян. Во время деления было тихо, никаких ссор. Наш вагон (про другие не знаю) был выгружен в Кошице, где нас ждали подготовленные активистами Главного опекунского совета[50] кипящие котлы с горячим супом и белый свежий хлеб, которого мы давно уже не видели! После этого угощения нас погрузили в подготовленные заранее телеги, и наша тройка вместе с другой тройкой: матерью и сыновьями, Вацеком и Томеком Макарчиками, отправилась в Якщице, то есть в зажиточную деревню, где непрошенных гостей встретили приветливо – для начала нас поместили в одной избе на свежей соломе и снова накормили. Никто не возмущался, не упрекал, и, кажется, особенно не расспрашивал. Вот так, две женщины и четверо детей, трое мальчиков и одна девочка, все скромно одеты, но улыбаются. Горстка несчастных варшавян, изгнанных из своих домов. Что поделаешь – надо их где-то разместить…
Недолгое пребывание в Якщице после ночных кошмаров последних недель восстания оказалось настоящим отдыхом. Еда была простой, но вкусной, и как же она отличалась от супа из молотого овса, который то и дело приходилось сплевывать, суррогатного, получаемого по карточкам свекольно-морковного мармелада, заплесневевшего сыра и корочек сушеного старого хлеба! Когда мы приехали, на деревьях еще были плоды – яблоки и сливы. Изголодавшиеся по давно невиданным лакомствам, мы бросились на них – вопреки всем предупреждениям – все четверо. Результаты оказались плачевными; нужник все время был занят одним из нас.
В деревне хлеб был свой, выпекался в огромных печах, иногда его даже смазывали смальцем или сливочным маслом, а в придачу к нему еще было замечательное кислое молоко с картошкой и крошеным луком, супы с мучной заправкой и так далее. Никто нам в еде не отказывал, а были мы на шее у крестьян несколько месяцев – до освобождения в январе 1945 года и до отъезда в Сершу! Тетя Ядзя, как обычно, начала уже в Якщице давать уроки – в том числе и в усадьбе землевладельцев – и, кажется, она что-то вроде за это получала. Она также учила меня и Вацека.
Я же в Якщице вспомнила, как мы в гетто играли в кукольный театр, как построили сцену и делали фигурки на палочках, одетые в разноцветную одежду из папиросной бумаги, и как «поставили» историю из театра Бай[51] «Про Касю, потерявшую гусей». И я начала делать такой же маленький театр. Тетя Ядзя поддержала мою идею и написала новый текст «Зимняя сказка». Я, наверняка не без помощи Вацека, занялась куклами. Затем мы проговорили всю историю попеременно с тетей, которая еще играла на губной гармошке, в то время как я за занавесом перемещала куклы. Сначала были репетиции и спектакль для соседских детей, потом мы решили позвать всю деревню. И действительно, в самую большую комнату, превращенную в зал с расставленными рядами стульями, пришло много людей. В первом ряду сидели два ксендза, а также семья помещиков Подлодовских с сыном Казюлеком, а также якщицане с детьми. Кто-то даже положил шапку и посыпались пожертвования значительная часть которых, по утверждению тети Ядзи, загадочным образом исчезла. Однако что-то все-таки осталось. А самыми важными были аплодисменты и успех нашего спектакля.
Я еще принимала активное участие в подготовке вертепа на Рождество: и изображала… Матерь Божью, облаченную в красиво задрапированную белую простыню, а в руках держала большую куклу. Были еще Еврей, Ирод и Дьявол. Все согласно тексту, издавна представляемому в Якщице. Также там сохранилась традиция ходить ряжеными по домам с колядками и хлестать плетеными из соломы плетками девушек, которые с хохотом убегали. Считалось, что это должно было принести им счастье или скорое замужество. Обход домов традиционно начиналось со слов: «Мы, ряженые, к вам в сочельник пришли, а ну сказывайте, были у вас ряженые, или нет, мы, ряженые, к вам пришли». Хозяева угощали стопкой водки и клали в корзины куски колбасы, хлеба, пирогов и прочую провизию. Все это мне ужасно нравилось и наряду с наряженной елкой было огромным развлечением. Пасхи в Якшице мы не дождались, к всеобщей огромной радости.
В январе приближавшийся фронт был слышен все громче и громче. Уходившие немцы украли наше одеяло, что оказалось большой потерей зимой. В один из январских дней на кухне снова появился немец и жестами, указав на мешок картошки, велел ее почистить. Однако он не успел ее съесть, потому что пришел приказ отступать, и нужно было быстро уносить ноги.
Крестьяне боялись, потому что ходили слухи о грабежах и изнасилованиях. Когда стало ясно, что освободители недалеко, мы все уже сидели в подвале – в погребе для картошки. В какой-то момент во дворе послышались голоса. Никто не хотел выходить первым: а что, если будут стрелять, подумав, что это «фашисты»? Тетя Ядзя набралась смелости и направилась вверх по лестнице. Она увидела высоких мужчин в белых комбинезонах. Они только спросили: «Где германцы?» И когда они узнали, что те бежали на запад, то на всякий случай выстрелили в их сторону. Затем наступила тишина. Крестьяне тоже вышли во двор. Завязалась беседа, частично с помощью жестов, и, в конце концов, офицеры остановились в нашем доме. И это они съели ту картошку, вытащив из вещмешков сало и чеснок. Они были явно интеллигентами, я помню, что они ели вместе с Ядвигой, делились тем, что имели, и любезно общались с помощью слов и жестов. Потом они заснули мертвецким сном на полу, а утром отправились дальше. Эти с передовой никогда не грабили. Конфискацией добра занималась вторая и третья линия фронта. Тогда уже лица женского пола, от самых маленьких до самых старых, были спрятаны на чердаках и в сараях; также было известно, что в первую очередь они ищут часы и забирают все, включая будильники. Было много анекдотов про «часовщиков», как их называли. Смеялись над их обтрепанными шинелями и винтовками на веревке. А они шли и шли; единственный вопрос, который задавали, был: «А до Берлина далеко?».
Наконец, фронт передвинулся, жизнь успокоилась, и приезжие гости начали думать, куда податься. Было известно, что Варшава полностью разрушена, а ближайшим крупным городом был Краков, в котором – после освобождения, именно так тогда говорилось – уже была какая-то власть, работали учреждения и школы. И действительно, тетя Ядзя отправилась в феврале 1945 года в расположенный у стен Вавельского замка город, нашла какое-то учебное учреждение и получила направление в гимназию в Серше, т. е. в небольшой шахтерский поселок рядом с Тшебиней, входившей во время оккупации в состав рейха. Мы попрощались с хозяевами и семьей Макарчиков, выразив надежду, что встретимся в Варшаве, как, впрочем, в будущем и оказалось. Собирать было практически нечего. В один морозный мартовский день 1945 года мы покинули деревню. Сначала точно помню, что какие-то крестьяне везли нас на телеге, а что было дальше – понятия не имею.
Нас радушно встретили в Серше. Из-за нехватки учителей тетя Ядзя, как учитель польского языка, взялась за ведение уроков ее любимой литературы. Нам выделили комнатку с печкой, и началась новая жизнь. «Моя Польша» сначала расширилась за счет части Меховского повята, а теперь и горнодобывающего района.
Каждое утро было видно, как шахтеры с лампочками на касках и в руках тянутся цепочкой на работу. А мы – в школу. Война все еще продолжалась, через громкоговорители транслировались последние новости. Наша одежда полностью сносилась; моим нарядом занялись жены инженеров, особенно одна из них, мама моей школьной подруги, Крыси Валах. Кроме того, я подружилась с симпатичной Иркой Шиманьской, у которой бывала дома.
У нас не было ни учебников, ни тетрадей. Тетради мы делали из любой бумаги, а некоторые довоенные учебные пособия, такие как «Хрестоматия по польскому языку» Игнация Хшановского, мы брали у местной интеллигенции, в домах которой они еще сохранились. Так что домашнюю работу мы делали вместе, в основном с моей ближайшей подругой Иркой, с которой я нашла общий язык. Мы были с ней одного мнения, особенно в том, что касалось восстания – оно провалилось, потому что большевики не пришли на помощь.
Антисоветские настроения были всеобщими. Тетя Ядзя никогда по этому поводу не высказывалась. Она с большим сочувствием встретила первых офицеров в Якщице и с огромным отвращением относилась к мародерам. И дело было не в их национальной принадлежности. Однако наиболее заметной была ее ненависть к немцам. Слишком свежи были еще воспоминания о расстрелах на улицах, облавах, депортациях и запретах, нарушение которых грозило смертной казнью (за перевозимый за пазухой шмат мяса, за тайное обучение, не говоря уже об участии в подполье или всего лишь за то, что ты был евреем), чтобы можно было забыть об этом. Так, в любом случае я, четырнадцатилетняя девочка, это воспринимала.
Одно то, что можно было просто ходить в гимназию, было огромной радостью. А день 9 мая, когда был объявлен конец войны, вызвал неистовую радость. Включили все сирены на шахте, а люди на улицах обнимались и весело смеялись. Наверняка никто тогда не задавался вопросом, что будет дальше. Самое главное, что «глупый художник войну проиграл», как в популярной песенке «Топор, мотыга», пели в трамваях в Варшаве еще до того, как это произошло. Радовались тому, что русские с американцами обнимаются на Эльбе. Царило убеждение, что союзники о нас не забудут…
Серша был лишь небольшим эпизодом в моей послевоенной жизни – я была там только с марта до конца июля первого послевоенного года. Мне нравилась местная гимназия, наконец, уроки велись на польском языке, и не приходилось это скрывать! Во время выступления молодежи в Доме культуры мы все вместе читали «Оду к молодости», а одновременно исполнялся «Марш Домбровского»[52]. Родители в зале плакали, а у нас стоял ком в горле. Однако Серша была лишь поселком в медвежьем углу, а нам хотелось получить какую-то информацию: кто спасся, где сумел устроиться, что происходит в Варшаве?
Тетя Ядзя отправилась вместе с нами в Краков, чтобы что-то узнать и оставить там сообщение о нас. Мы заходили в разные места, в том числе и в Еврейский комитет. Это казалось настоящим шоком для меня. Я не думала, что такие евреи могли где-то уцелеть. Я чувствовала себя совершенно чужой, я не понимала, о чем они говорили между собой. Я испугалась, что тетя Ядзя меня здесь оставит, здесь, среди людей, которых я не признавала за своих. Оккупация убедила меня в том, что быть еврейкой – это нечто низшее, позорное. Я хотела любой ценой остаться Викторией Заленской. Тетя Ядзя сумела убедить меня, горько плачущую, что речь идет только о ночлеге, о том, что утром она придет за нами, за мной и Тадеком, и что мы вместе вернемся в Сершу. Ей было важно оставить везде, где только возможно, сообщение с адресом о том, что мы живы. Настало время повсеместных розысков. По радио, на стенах, в местах проживания и там, где собирались люди, кругом оставлялись записки с именами и адресами. Иногда эти уведомления давали результаты. Так случилось и с нами. Сбылись слова Отца, что нам повсюду везет на хороших людей. Однажды пришло известие о том, что Отец, Зося и ее сестры (Ядзя Плевкова с мужем Максом и сыночком Рысем, а также Марыхна Меер с Богусем) находятся в Кельце. Какая радость! И вскоре следующее: что в Варшаве уже есть дядя Дудек, который пошел на улицу Электоральную и на стене рядом с нашей «висящей» лестницей, потому что дом был полностью разбомблен, обнаружил надпись мелом «ВИСЯ», а затем выяснил, что его брат Юзек жив, что он с Зосей в Кельце, а я – в Серше. Затем вернулась из лагеря для военнопленных Тэтка. Я оставалась в Серше еще до конца июля (нам продлили учебу), чтобы получить свидетельство об окончании второго класса гимназии с подписями директора Знаньского и учителей: Ядвиги Сьверчиньской, Зофьи Гилкнерейнер (Замейской), Ирены Арендс и некоторых других.
12 июля 1945 года я писала из Серши:
«Дорогой дядя Дудек!
Я очень обрадовалась, получив Твое письмо. Я очень скучаю по всем вам и по Варшаве, хотя здесь так красиво. [Мне особенно нравился небольшой лес, который шел через Сершу. Я исчезала там даже по вечерам, что доставляло беспокойство тете Ядзе]. У меня очень хорошие подруги и друзья. Приближается конец учебного года (31.VII), поэтому мы готовим представление. Я изображаю такую старую Куму Марчинову на крестьянской свадьбе. Целыми днями я занята, потому что я учу своих друзей петь, у меня самой одна из самых больших ролей (к моей радости). Эта неделя проходит под знаком контрольных – но так или иначе получается. У меня неплохие оценки. За исключением тройки по латыни, которую я терпеть не могу, все остальное хорошо и отлично. Я получила Твое письмо в гимназии, и пишу ответ во время урока. У меня веселое настроение. С нетерпением жду звонка. По классу ходят карикатуры, а на предыдущем уроке была контрольная».
Явно прозвенел звонок, потому что письмо осталось незаконченным.
В конце июля за мной приехал Отец, и мы поехали в Кельце. Они оба с Зосей уже работали. Где и как – я понятия не имела в то время. Я узнала обо всем спустя много-много лет и описала в книге, посвященной моему Отцу, «Пан Пухатек», в которой приводится больше моих предвоенных и послевоенных воспоминаний.
От Кельце в памяти остались только замечательные посылки ЮНРРА[53], деликатесы в виде нуги и яичницы с ветчиной, какая-то полученная одежда, потому что, конечно, я была полностью раздета – из того, что мне сшили в Серше, я уже успела вырасти. Летний месяц пролетел быстро, к нам также приезжала в гости тетя Ядзя, и, по словам Зоси из письма к Отцу, я была «веселой, живой, милой». В конце августа я с Отцом отправилась в Варшаву, потому что ведь 1 сентября начался учебный год, а мои взрослые не собирались оставаться в Кельце.
В сентябре и октябре мы жили на улице Явожиньская у Мили и Марыси Хермелин, сестер Алины Прагер-Янковской, подруги Мамы. Зося расспрашивала в письмах, как мы справляемся, кто стирает Отцу рубашки, потому что «у Висеньки скорее всего хорошо не получается», как мы хозяйничаем, «моет ли Вися голову» и так далее. Уже после публикации книги об Отце я обнаружила одно из моих писем за этот период, датированное 1–3 сентября 1945 года; вместо того, чтобы описывать свои первые впечатления, лучше приведу его полностью:
«Милейшая и дрожайшая Зося!
Не сердись на меня, что я до сих пор Тебе не написала, но как-то… время прошло… Грустно здесь без Тебя, не хватает, хотя время летит быстро. Но все не так, как я себе представляла, только… лучше!!! В сто раз лучше! Так что, прежде всего – квартира очень, очень хорошая, наверняка мы все вместе отлично поместимся, нам будет хорошо. Есть шикарнейшая газовая плита, тепло – вода и свет. Да и сама Варшава не произвела на меня такого ужасного впечатления, как я думала – напротив, каждая улица была мне так дорога, а к развалинам я привыкла во время восстания. Здесь столько всего происходит! Женщины-фольксдойче и немцы [мы очень долго с убеждением писали «немцы» с маленькой буквы, что подтверждает и Ярослав Ивашкевич в недавно опубликованных дневниках][54] разбирают завалы – а по Маршалковской уже даже ходят трамваи!
И все здесь такое старое, знакомое и свое – любимое. Что касается этой новой гимназии, то я разочарована – товарищи мои достаточно противные – уровень знаний средний, редко кто занимается. Больше всего меня беспокоят уроки религии. Потому что, если я скажу, что неверующая, у меня будут неприятности, опять же этот ксендз… ах! Какой-же он идиот, просто изверг, все-время общается с нами на повышенных тонах, да и вообще не ясно, что мне делать дальше. Учеба дается мне легко. Скоро я получу школьный фартук, а еще мне шьют пальто. А! И еще одна важная вещь [в этом месте зачеркнуто: «Моя голова ужасна!!!» Речь идет, конечно, о вшах…]. Что с расческой? Нам купить здесь, или ты передашь через Казю? Реши, пожалуйста. [Вверху над этой строкой, дописано позже: расчески не покупай, у меня уже есть].
Представь себе, что я сама веду хозяйство, с сегодняшнего дня я готовлю обеды, в том числе для Папочки. Большое тебе спасибо за письмо от Ханки. Как поживает пани Ядзя? А Рысь и пан Макс? Передайте им от меня сердечный привет (а еще малышу Богусю и пани Марыхне). Я уже получила 5 писем из Серши! Много, правда? Но я мало пишу в ответ, как-то не хватает времени. Я была уже на площади Збавичеля – взяла какие-то остатки вещей – и в районе Прага, парке Агрикола. Я отлично лажу с Ежи – мировой парень. Я еще виделась с дядей Дудеком, он действительно мало изменился; но представь, что Тэтка меня не узнала! С той панной Марысей [Хермелин] то так, то сяк – она ужасная зануда. Были тут еще пани Миля и Алина. Я не могла с ней наговориться. Когда я поеду в Лодзь, то снова ее навещу![55]
Прости, что уже заканчиваю письмо, больше напишу завтра.
Тем временем я тебя крепко-прекрепко целую.
На следующем листе приводится список «Вещи, которые нам сейчас нужны, в особенности миска и жир: деньги, кастрюльки, утюг, нитки для штопки, зеркальце, таз!!! мука, салфетка». И далее:
«P.S. 3 IX 1945 г.
Я как-то по хозяйству справляюсь, но я ужасно переживаю, что ты не приедешь [отъезд Зоси из Кельце задержался на месяц]. Я стараюсь сделать так, чтобы в доме было как можно приятнее, но это сложно из-за отсутствия мебели и украшений – салфетки, кувшина. Если можешь, пришли немного крупы, гороха, фасоли, потому что здесь ничего, совсем ничего нет. Об остальном подумай сама.
Целую тебя от всей души,
Я ходила в гимназию имени Коллонтая на Польной. Я себя чувствовала там не самым лучшим образом, хотя через какое-то время меня и включили в так называемый круг. Но, несмотря на это, я была «чужой». У меня не получалось сблизиться с Союзом борьбы молодежи (ЗВМ), потому что они поражали своей примитивностью, ОМТУР не было. Однако у меня вызывал уважение председатель ЗВМ, некий Венгрович, за смелость противостоять большинству и желание учиться. У него была дыра в голове, кожа на ней была то вогнутой, то выпуклой – я не отважилась спросить, что с ним случилось. Мы встретились спустя годы в Ленинграде, где он также учился. Я подружилась с одноклассницей, которая была старше меня и имени которой я уже не помню. Я часто заходила к ней, потому что жила рядом, однажды она сказала мне на ухо, что в доме есть ее тяжелораненый жених. Времена, как известно, были неспокойными, «лесные люди» не сдали оружие… Но мне ни на минуту не пришло в голову, что я могу кому-нибудь об этом рассказать.
Отец стал одним из заместителей директора издательства «Ведза» Польской социалистической партии, членом которой он был. Зося тоже приехала и начала работать редактором. Однако совместное проживание в одной комнате оказалось невозможным. Я не была хорошей девочкой, которой можно было легко руководить. Я с радостью согласилась на перевод в школу ТПД (ранее РТПД) в районе Жолибож – в ту самую, в которую я ходила до войны. При школе был организован интернат, и это решило все проблемы. Школа носила имя Болеслава Лимановского, чьи многочисленные работы – и он сам как герой – сопровождали меня на протяжении всей моей взрослой жизни уже как профессионального историка.
Еще в первом семестре 1945/1946 учебного года я сидела за партой рядом со своей новой подругой Терезой Йонкайтыс, известной в будущем художницей, по мужу Солтан. Двумя классами младше учился ее брат Мариан Йонкайтыс, в будущем популярный актер, а потом активист Общества сибиряков[56]. В школе оказалась целая группа детей, прибывших из СССР. Они никогда не рассказывали, почему они там оказались и что пережили. Как, собственно, и я, и другие ученики-евреи. Об их происхождении я узнала уже будучи взрослой, в Обществе детей Холокоста, где мы встретились. Мне кажется, что это было вызвано не страхом, а нежеланием возвращаться к пережитым ужасам. Это было какое-то сдерживание, проявлявшееся у каждого по-своему, и в то же время схожим образом – военный опыт отражался на настроении, возвращался в ночных кошмарах, вызывал депрессию, причины которой мы не понимали в то время. Поэтому, может быть, в школе я пыталась распрощаться с тем миром, хотя для этого, не было видимых причин… Или, может быть, я просто хотела обратить на себя внимание? Так или иначе, меня забрала тетя Эля, жена Дудека, в свою квартиру, находившуюся в районе Прага. Оттуда меня и жившую неподалеку Аню Трояновскую отвозил на уроки ее отец, в то время министр или заммистра образования, однако, он всегда ставил машину подальше от школы, чтобы никто не видел, что мы не пользуемся городским транспортом. Мы возвращались домой на грузовиках, заменявших автобусы, в них были установлены вдоль скамейки, но большинство пассажиров ехало стоя, сдавленные до невозможности. Аня быстро стала моей самой близкой подругой, я часто ночевала у нее, и мы вместе готовились к урокам. Она была талантлива как в художественном, так и в литературном плане: в написании сочинений мы соревновались друг с другом.
На зимние каникулы и Рождество 1946/1947 г. меня пригласила к себе домой Тереза Йонкайтыс. Ее семья жила тогда в Шклярской Порембе. Главой семьи была седая, пожилая, как мне казалось, женщина; о ее муже тогда не говорили. Две очень симпатичные сестры Терезы были заняты приготовлением еды, в первую очередь крещенского сочельника с сеном под белой скатертью. Была, конечно, огромная рождественская елка, пели колядки, делились облаткой, и была действительно праздничная, радостная атмосфера. Мы ходили гулять к водопаду, в горы, курорт был пустынным, в некоторых домах все еще жили немцы, скорее по большей части немки, но они явно не хотели попадаться на глаза. Снег хрустел под ногами, укутанные им деревья вызывали полный восторг. Только я была единственной, кто не соответствовал этой расслабленной и приятной атмосфере. Я привезла с собой брошюры из марксистской библиотеки и с воодушевлением изучала Каутского и Плеханова, к изумлению хозяев, которые, однако, виду не подали. Спустя годы, я только поняла, насколько они должны были быть шокированы подругой своей младшей дочери. Кроме того, мы обе помимо рождественских колядок пели советские песни (Тереза правильно, а я немного фальшивила; мне кажется, мы пели под какую-то пластинку, крутившуюся на доставшемся от немцев патефоне, но я не уверена в этом). Сестры с упреком говорили ей: «Неужели тебе хочется это петь? Мало тебе этого было?»
В школу я ходила охотно, там царила доброжелательная атмосфера, и ученики любили учиться – военное поколение соскучилось по нормальной учебе. Первые выпускные экзамены были в 1948 году, и их сдавали, вероятно, человек пять. Я помню художницу Ханку Пулавскую и будущего психиатра Юлека Сулигостовского (если я не путаю их имена). Здесь я сначала сдала переводные экзамены, а еще через два школьных года 1947/1948 и 1948/1949, которые я провела в лицее, – выпускные экзамены. В гуманитарном классе нас было всего около десятка человек; среди мальчиков выделялся Богдан Войдовский, сосредоточенный, неразговорчивый, всегда сдававший прекрасные сочинения, говорящие о писательских задатках будущего автора «Хлеба, брошенного мертвым»[57]. Анджей Ясиньский, в свою очередь, стал нашим героем, потому что, еще будучи учеником, ожидал рождения своего сына Гжеся; его мамой была учившаяся в школе имени Стефании Семполовской Кристина, которая позже – уже в институте – бросила Анджея, выйдя замуж за другого, а затем стала пользующейся превосходной оценкой историком новейшей истории. Тереза Йонкайтыс пошла в математический класс, как и Лодзя Ярецкая, которая, как мы знали, сама сбежала из Страны Советов, ударив какого-то пытающегося удержать ее человека в пах и доехав до Польши под вагоном со многими приключениями. Она, наверное, была единственной, кто об этом рассказывал.
Учили нас прекрасные учителя, прежде всего Здислав Либера – польскому – и Хелена Жмиевская – латыни. На ее уроках царила абсолютная тишина. Она пользовалась невероятным авторитетом, поэтому я старалась изо всех сил освоить нелюбимый до того времени предмет. Потом мы радовались, когда наши профессора поженились, а затем 19 апреля 1949 года – незадолго до наших выпускных экзаменов – появился маленький Антось.
Истории нас учил худой Чеслав Шибка, а поскольку учебников не было, он тематически, а не хронологически излагал нам историю, а мы должны были быстро за ним записывать; он объяснял доступно, при этом немного презрительно высказывался о коронованных особах (например: «Виля наломал дров и ему пришлось убираться…»). Во время рождественской мистерии мы пели: «Профессор Шибка шибко диктует / славных людей не шибко шанует…». И он нам нравился. И прекрасного математика, который был снисходительным к гуманитариям, мы тоже любили. «Физичка» была как из романов о рассеянных учителях; она приходила с одной нарумяненной щекой, растрепанная, в чулках разных оттенков и т. д. Мы ей это прощали, главное было, чтобы она нас не слишком мучила опросами. Мы докучали, от чего мне до сих пор неудобно, нашему «англичанину», задавая ему глупые вопросы, выходя по очереди в туалет, пока класс не пустел, и придумывая различные шутки. Видимо, он случайно стал учителем, не испытывал любви к профессии и не контролировал класс. Конечно, нам в голову не приходило проявить какое-то насилие или грубо повести себя с нашими учителями. Мы были «военным поколением», деморализованным жестокостью войны, но мы искренне любили и уважали наших учителей и воспитателей. И по сей день я испытываю благодарность к ним за все, что они мне дали.
На большой перемене приносили котлы с супом, и мы все ели горячую пищу, как те, кто пришел из дома, так и те, кто жил в интернате и в Нашем Доме в районе Беляны[58]. Мы также носили фартуки и белые воротнички, против чего мы не возражали – одежда была холщовой, и таким образом стирались различия. На самом деле мы с подругами ничего не знали о материальном положении наших одноклассников. Тогда нас это совершенно не интересовало.
В то время я входила в школьную дружину скаутов, чему подтверждением служит фотография из поездки в Краков и Закопане, где я стою с группой в харцерской форме, а также открыткой, высланной Отцу и Зосе 4 августа 1946 года из Лонцека под Гостыниным: «Мне очень нравится в лагере. 1 VIII у нас был оч. торжественный Костер [вероятно, в связи с годовщиной Варшавского восстания]. Сегодня мы идем к харцерам из Плоцка на выступление. У нас были ночные походы – и вообще здесь здорово. […] Однако и дел здесь полным-полно – мы должны все делать сами. Я никогда еще в жизни так не трудилась».
В то время харцеры готовили сами, их никто не обслуживал, они приобретали новые навыки, за что получали харцерский крест. Это была отличная школа жизни, еще без идеологии, в сочетании с отдыхом.
Чуть позже я записалась в кружок ОМТУР, я даже что-то писала для газеты, но что – не могу вспомнить. Зато я припоминаю такую историю: в районе Жолибож в школе имени Семполовской училась Алиция Лисецкая, в будущем известный сотрудник Института литературных исследований ПАН, подопечная Стефана Жулкевского, но прежде всего, единоличный руководитель редакции литературного варшавского еженедельника «Культура». В то время она громко заявляла, как говорилось, о своих реакционных взглядах, говорили, что она с увлечением читает «Майн Кампф» и другие вызывавшие подозрение книги. В каком-то журнале была даже статья о молодежи, где противопоставляли нас, «прогрессивных», этим «реакционным» с Алицией во главе; по очереди перечисляемые ученики обосновывали свои взгляды; кажется, что были даже фотографии. Вскоре подобные честные заявления стали уже невозможны, то есть возможность высказаться имела только одна сторона.
На собраниях кружка ОМТУР я не чувствовала ни скуки, ни того, что меня принуждают участвовать в дискуссиях. Мы считали себя лучше членов ЗВМ, более критичными, более серьезно относящимися к учебе и своим обязанностям. Я помню, что участвовала в расчистке Варшавы от завалов, изучала и обсуждала вышеупомянутые брошюры, а также припоминаю какие-то собрания в штаб-квартире, вероятно, на улице Мокотовской, где представитель руководства, высокий брюнет, который был старше нас, успокаивал нас словами: «Silentium silentium, нам еще предстоит решить multum вопросов, а tempus fugit!». Что это было за «множество вопросов» уже и не помню. Одним из них было участие в первомайских демонстрациях, куда мы шли со школой, без сопротивления, как группа ОМТУР.
Второе варшавское лето я провела частично на Курсе школьных лидеров в Центре социалистического обучения им. Станислава Дюбуа в Отвоцке. Он продолжался с 1 по 27 августа 1947 года, о чем сообщается в пожелтевшем «свидетельстве», подписанном председателем ЦК ОМТУР Луцианом Мотыкой и руководителем Отдела социалистического воспитания Юлиушем Салони. В завершении курса я получила «общую оценку»: «отлично». Мне больше всего запомнился среди преподавателей Ян Муляк, именуемый Ясем, он организовывал для нас спортивные игры, и его все любили. Он стоит рядом с нами на коллективной фотографии, единственной, кого я хорошо помню среди многих других, ничего не говорящих мне лиц. В своих воспоминаниях он даже писал о моем Отце.
Следующее лето – это эра объединения партий и молодежных организаций. Я оказалась, хотела я того или нет, в ЗМП. Дома, на улице Красиньского 18, в 4-й колонии Варшавского жилищного кооператива, где Отец с Зосей – уже официально как супружеская пара – получили однокомнатную квартиру без ванной комнаты на верхнем этаже под крышей; атмосфера была довольно мрачной. Отец был решительным противником слияния ППС и ППР. Я много раз слышала, как он говорил, что старый рабочий-член ППС убеждал его, что должны существовать две рабочие партии, чтобы одна могла пристально наблюдать за другой. Оба были исключены до объединения (Отец как «чуждый элемент»). Отец не был уверен, как в дальнейшем пойдут дела, какую получит работу. Однако это никаким образом не повлияло на мое обучение; я закончила первый класс лицея.
Летние месяцы я частично провела в снятой тетей Элей квартире «для детей» в Отвоцке. Еще я отправилась в поездку с группой Польского союза молодежи – я увидела тогда выставку, посвященную Возвращенным землям. Я жила в кемпинге, ни с кем не была знакома, поэтому я гуляла одна, посещала огромные выставочные залы, немного ходила по городу. Нами мало занимались, все в основном были старше меня; пили и уединялись по палаткам. Только это и осталось у меня в памяти. И еще были гораздо старше меня симпатичные ребята, с которыми я иногда бродила. Я даже была готова принять их приглашение зайти домой – видимо, они были из Вроцлава – но самый старший посмотрел на меня и сказал: «Слушай, детка, аккуратней с такими приглашениями, лучше тебе отказать». И снова, спустя годы, я осознала, что за угрозу избежала в то время.
Вернувшись в Отвоцк, я застала там двоюродную сестру из Парижа (ее отец, брат моего отца, только что вернулся из Освенцима), которую пригласили, чтобы она у нас подкормилась. В столице Франции еды не хватало, все было по карточкам. Ее сопровождал наш родственник, мулат Луи Лануа, который все время готовился к экзамену по английскому языку. Я также ходила на дополнительные уроки (в школе мы ничему не научились у преследуемого, несчастного «англичанина») и покупала разные изданные за границей книги, в том числе, «По ком звонит колокол» Хемингуэя в оригинале. Так что мы прекрасно общались на элементарном английском и при помощи языка жестов.
Даже после объединения партий и молодежных организаций до наших классов не дошла волна промывания мозгов; в нашей школе продолжали, как и раньше, преподавать давние учителя, тщательно готовя нас к выпускным экзаменам; никто из нас не посмел их поучать. Чем ближе мы были к последним экзаменам и принятию решения о дальнейшей учебе, которую все мы собирались продолжить, тем больше наших школьных товарищей из всех выпускных классов вступало в ряды ЗМП – было широко распространено убеждение, что без членства в этой организации попасть в вузы будет сложно. Школьные советы ЗМП тайно уже давали характеристики, которые имели решающее значение в случае поступления на популярные направления. Я знала об этом, не протестовала, и до сих пор испытываю угрызения совести.
Конечно, все прошло традиционным образом – сначала за сто дней до выпускных экзаменов был бал: девушки в белых блузках, полонез вначале, потом танцы, в том числе популярные буги-вуги и рок-н-ролл. Как ни странно – без алкоголя! Может, впрочем, ребята что-то пили, но я в любом случае этого не заметила.
Май в тот год был жарким, цвели как обычно каштаны, экзамены по всей Польше проходили одновременно. Я сдавала математику, польский, кажется, также историю, но, возможно, я что-то путаю. Тема, которую я выбрала на польском, была уже с пропагандистским душком: «Почему мы торжественно отмечаем юбилеи Мицкевича и Шопена в Народной Польше?» Однако то, что я писала, не имело ничего общего с пропагандой. На математике кружили шпаргалки, и были приглашены несколько сильных в математике товарищей из лицея имени Понятовского, чтобы в случае необходимости оказать поддержку гуманитариям. После экзаменов в школе снова был бал. Опять в белых блузках и темных юбках. Учителя начинали обращаться к нам, используя «пан» и «пани» (это было принято уже после переводных экзаменов в лицей, но мы все тогда выступили против). Дома отнеслись как-то спокойно к тому, что я все хорошо сдала – я не получила никакого подарка, что меня ужасно разочаровало. Вообще то, что я хорошо училась, воспринималось как должное.
После торжественного вручения аттестатов зрелости мы отправились целой компанией выпускников праздновать с вином и пирожными в местное кафе-кондитерскую. Дома я рассмешила всех, когда на вопрос, что за вино мы пили, ответила: «Виньяк»[59]. Действительно, так было написано на этикетке. То, почему смеялись, я узнала гораздо позже.
Моей мечтой было изучение истории литературы, то есть польский или русский филфак, но мой отец твердо сказал, что изучение литературы имеет смысл после того, как сначала будут приобретены исторические знания, и только на втором или третьем курсе можно начать параллельное обучение в качестве литературоведа. Поэтому, к удивлению профессора Либеры, я подала документы на историю, не подозревая, что вскоре такой возможности одновременного обучения на двух направлениях уже не будет. И так, nolens volens, я стала историком.
Вот кем были авторы этой книги, которым не исполнилось еще и двадцати лет, когда они решили учиться в Стране Советов. Мы мечтали о приключениях, финансовой независимости. О месте, куда мы собирались, нам, кроме каких-то общих представлений, практически ничего не было известно.