– Ну… Господи благослови!.. Может, и отдаст… Завтрева к ночи оберну… А ты, Хфедор, сиди-тко дома, родной. Без валенок – куда же? Да и мороз-то здоров.
– Ладно.
– То-то, родной, посиди. Отдаст Захар – я не замешкаюсь. Машу поглядывай…
– Ладно.
– Сенца-то зараз не вали. Теперь с нее буде. А с солнышком подложи. Смотри, родной.
– Да уж ладно… Ты, матка, зря не запропастись.
Солдатка Авдотья собралась за двадцать верст к куму Захару, что в рассыльных у барина живет. Об осень взял у нее кум холста на рубахи, а деньги пообещал к Покрову, а там к Миколам и до самых вот праздников проводил. Жалованье сам не получал которое уже время. Почитай, с Петровок барин задолжал, не платит. Сам он еле чем пробавляется. Бьется не хуже крестьянского состоянья.
Деверь Авдотьин, мужик Антон, из соседней деревни заехал за ней по пути, взявшись ее свозить и обратно доставить. Вот и собралась она за долгом. Деньги тоже немалые – пять рублей. Из них два с четвертью отдать надо, зато остальные к празднику пойдут. Авдотья умащивается на розвальнях, хлопочет, возится, и так сядет, и эдак… Захлопоталась баба. И не от спеха, а куражится на радости. Будто посаженой на свадьбу собралась и в купецкие сани усаживается. А важность эту она на себя напустила не зря… Должок-то давно желается и давно на куме терпится… А теперь отдаст. Беспременно отдаст. Праздники.
Парнишка Федюк, солдаткин сын, провожает мать к крестному и тоже доволен, но не ухмыляется, как мать, а брови сдвинул и руки на груди сложил, вот как писарь волостной на сходе, Миколай Миколаич, когда собирается мир выругать «гольтепами».
– Глянь-ка, Федюша, гужи-то… – сказал мужик.
– Чего глядеть, трогай… – важно говорит Федюк.
– Не ровен час, родной.
– Ничего… Ладно все… С Богом! Ну…
– Господи благослови…
Мужик тронул лошаденку, и шагом двинулись они от избушки, на самом краю деревни, и тотчас выехали в открытое белое поле.
– Машу-то… Машу смотри поглядывай! – вдруг визгливо закричала баба, обернувшись из розвальней к сыну.
Федюк, глядя вслед, пробурчал тихо, будто себе одному:
– Ладно. Заладила.
Парнишко мамку свою, вестимо, любит, да все ж таки она баба. У нее все будто семь пятниц, швыряется, лопотошит, разов десять скажет одно слово, разов десять начнет какое дело, бросит и за другое возьмется. И так весь день, к вечеру умается, и все зря, по бабьей своей сноровке.
Федюк, хоть ему и всего тринадцатый годок пошел, совсем деловитее матери выглядит. Зря не тормошится, не болтает языком попусту, работает не хуже большенького какого. Все умеет и все смыслит. Когда кому нужно парнишку смышленого, мужики на всей деревне всегда Хфедора Солдаткина норовят взять. И живут Авдотья с Федюком не голодают, разве что от Фоминой до уборки, когда мука на убыль, а нового-то еще жди. Да и у всех его мало, и поделиться с солдаткой всякий боится.
Но теперь куда жить лучше. Вот прежде житье было каторжное, как жив был муж Авдотьин. Все тащил в кабак. Чего уж лучше… Зазвал сынишку купаться. Вылез первый из воды, взял рубашонку Федюшкину, новую, что мать ему состроила, да смехом унес… Попужать… Смехом, смехом… а рубашонка осталась у кабатчика до завтрева. До завтрева, да опять, значит, до завтрева. Так и сгинула. Родного сына раздел пьяница непросыпная.
А вот, как помер тятька Федюка – замерз в Великий пост на дороге, тоже спьяну, – так благодаря Бога жить стало солдатке с сыном куда легче. Не прибери Господь мужа – совсем бы по миру иди.
Авдотьина избушка на отлете от деревни с самого краю. Стоит она, здорово покосившись набок. Сдается, вот ляжет совсем. А уж вот семь годов так-то валится. И чудный вид у избенки. Крыша старая сколько годов уже не сменялась, и солома вся почернела и взлохматилась, будто вихры у мужика спросонья, и два оконца, будто два глаза, смотрят на улицу из-под лохматых нависших кудрей. И один глаз будто подбит и мигает. Одно оконце, где разбили ребятки стекло в третьем годе, заделано дощечкой.
И смотрит избушка на улицу, будто пригорюнившись своего сиротства ради. Одна-то она в сторонке. И чего она не изведала тут! Подымется буря, завоет вьюга, заметет метель и в одну минуту завалит избушку с поля так, что выше окон нанесет сугроб, и не вылезешь, откапывайся прежде у дверки… Да нет худа без добра. Зато от пожару лучше. Раза четыре горела деревня, один раз вся дотла сгорела, и головней не много осталось. А Солдаткина осталась цела и невредима. У нее же староста, перебравшись, месяц прожил…
Федюк, проводив мать, сдвинул шапку на самые глаза и стал чесать за затылком, зевнул и выговорил:
– О Господи, Царь Небесный… О-о-ох-хо-хо… Грехи тяжки…
Так всегда делает сосед их Аким, мужик богатый и первая голова на деревне. Непьющий. В город часто ездит.
Мужики его часто в пример ставят и с него пример берут – но в пустяках, что полегче…
Вот и Федюк, оставшись один-одинехонек хозяином в избе, ради важности зевнул и слова Акимовы сказал.
«Пойти на Машку глянуть», – подумал он и, обойдя избенку, приотворил тесовую дверцу в закуте… Теплом навозным пахнуло…
– Маша, а Маша… Чего?.. Жуешь?.. Жуй.
Маленькая пеструха корова обернулась на зов, поглядела своими большими навыкате глазами… Зорко, пристально глядят эти глаза, а ничего не говорят. Будто стеклянные. Видно только, что они, глаза, твари безгневной, безобидной… Знай день-деньской жует, чтобы молоко дать – выдоят, опять за жвачку. И стоит Маша так недвижимо, неслышно от Покрова и до Егорья, более полгода, покуда не выгонит пастух в поле. Всю зиму молчит Маша, но весной уже мычит не переставая, чует теплынь, траву, чует пору иную, и после закуты на свет Божий захотелось и ей…
Рядом с коровой в своем углу стоит привязана Сивка, маленькая, шершавая, грива косматая. Ей житье хуже. Она и голодная бывает в зиму. Машу нельзя не кормить. А Сивка бывает часто почти без корму… А все-таки запрягают, коли нужда. Гонять ее зря Авдотья не любит, а нельзя же… Бывает, сосед попросит в город съездить по делам и овсецом зато покормит ее.
Федюк оглядел корову, оглядел и лошадь, поправил сено у обеих и вспомнил про поросенка, что в избе под печкой сидит. Надо его выпустить побегать, небось скучает.
Затворил мальчуган закуту и, обойдя угол, вошел в избенку. Одна горница всего, да и мала. Темна, сыра, угарна… Пол, стены, потолок, углы – все-то черно, будто сажей вымазано. Все-то кажет корявое, только лавка да стол гладки, будто глянцем покрыты.
– Ну, хрюшка, подь, побегай, разомни косточки! – сказал Федюк, отнимая доску, которой была заставлена печка.
Поросенок захрюкал и со всех ног бросился из-под печки. И пошел по избе тыкаться обо все мордой и фыркать… И побегать-то рад, да и глуп.
Федюк снял шапку и сел в углу на лавку, хотелось бы хлебушка, думалось ему. Ввечеру больше захочется и лучше обождать. Ввечеру он возьмет каравай, сам себе отрежет кусок, и молока крынку достанет, и половину опростает…
«Да кабы не Маша – беда!» – думает мальчуган. Она на пятак в день молока дает, а они его продают мужику Акиму, а он торгует. В город возит молоко, творог, сметану, масло. За ним пятаков много этих, а ни одного они с маткой не видали – все мукой да крупой у Акима берут. А все-таки за молоко же. Стало быть, Маше спасибо. Оттого матка так об ней и печется. Пред отъездом подоила. А завтра Арина придет доить. А то беда. Долго ли испортить. Корова не конь.
Тоска взяла мальчугана одного. С матерью все-таки словом перекинется, а теперь сиди вот. Даже хрюшка, набегавшись, прикурнул. Спать средь дня негоже, делать нечего, а уходить матка не велела…
«Что ж так-то сидеть… Небось никто тут не обворует. Корову не уведут. А из избы разве одного порося унести можно, так его и не приметно… Чего ж я тут буду зря глаза-то на стены таращить…»
Подумал мальчуган, решил и, надвинув шапку, вышел. Прошел он улицей, дошел до оврага. По дороге баба Маремьяна окликнула его:
– Ты куды это?..
– Никуды… Вот…
– Матка-то ушла, что ль? За должком-то?
– Уехала, – важно промычал Федюк в нос.
– Лошадку-то зачем погнала?
– Антон заехал, – еще важнее назвал мальчуган богатого соседа-мужика.
Хотел было Федюк от оврага назад вернуть домой, да рано, еще и смеркаться не начало… Постоял, постоял он над оврагом и стал спускаться. Пройдя мостик, поднялся он на другую сторону, где бывало всегда люднее и веселее.
На этой стороне и было село, не чета их деревнишке. У них все бедняки голь, а тут мужики богатые, что ни двор, то лошадь, две, корова, овцы с свиньями. А у них всего три коровки на всю деревню, считая и Солдаткину.
В стороне от села большущий сад и усадьба барская. Дом и флигеля каменные, надворное строенье деревянное, но свежее и все-то везде железом крыто. Была это когда-то усадьба князя одного московского, а как вышла воля, да оброк-то большущий перестали ему платить мужики, да в надел получили, почитай, всю землю, какая была при селе, князь и отказался. Ездить перестал на лето, как прежде, а там скоро и продал все, кроме усадьбы… Землицы немного соседу-помещику, алее – купцу. Купец Агап Брюхов лес вырубил, разжился и чрез год и усадьбу у князя купил. Теперь уж он все земли снимает кругом у помещиков, благо все мелкопоместные, а то в городах живут. И деньжищев у Брюхова – куры не клюют. Хозяйка его Матрена Ильинишна почти с постели не слезает – и почивает, и так лежит покряхтывает, не от болезни, а от сыта и купецкого удовольствия.
– Молода была, набегалась, – говорит. – Ноне при капиталах – полежу. Другие пущай бегают.
Федюк прошел село и завернул к усадьбе поглазеть. Давно не бывал он здесь. Может, что и есть поглядеть.
Дошел он до ворот… Ему навстречу трое сынков Брюхова с салазками выскакали. Шапки, тулупчики мехом обшиты, кушаки красные. На руках варежки, тоже красные. Да и салазки тоже красные, обшиты чудной материей и позументом, будто у отца Андрея отрезали кусок от ризы. Блестит – сиянье кругом…
У Федюка глаза разгорелись на купецких ребят.
Увидели парнишку озорники балованью – и к нему, все трое… Окружили…
– Ты чего, музлан? – пищит самый махонький, Ванюшкой звать.
– Гляди, тетеря какая, – тычет ему в рожу другой, Семен, по батюшке – Агапыч.
– Кланяйся, дурень. Скажи «бонжур»…
И старший, Митрий Агапыч, лет четырнадцати парень, живо сорвал с Федюка шапку и бросил в сугроб.
– Зачем? Чего обижаете… Что я вам… – заворчал Федюк и полез за шапкой.
Старший подкрался, ткул его в зад, и полетел Федюк торчмя рылом в сугроб.
– Господа… Негоже так-то. Я вашему тятеньке пожалуюсь. Что я вам… – разобиделся Федюк и, стряхнувшись от снега, достал шапку и надел.
– Поди, жалуйся тяте. Он тебя высечь велит! – кричит Митрий Агапыч, смеясь.
– Ты зачем прилез к нам? Тут наш двор. Сиди на деревне, тетеря… Я вот тебя! – грозится кулаком Семен.
– Давайте его снежками бомбардировать. Он будет турка, а мы Скобелевы…
– Давай…
Бросили мальчуганы салазки и, забирая пригоршнями снег да сжимая в комок, начали палить в Федюка. Так и зачастили… Покраснел мальчуган.
«Эх, кабы не боялся ответу матки за себя, – думает Федюк, – разнес бы всех троих барчат. Таких ли колачивал!»
Пришлось Федюку удирать бегом, а купецкие озорники разладились, гогочут и до села пальбой провожают. Федюк бежит, и они за ним.
– Турка! Турка! – кричат.
– Ура! Урра!
Уж на селе только бросили озорничество и вернули. Не приказано им было ходить на село. А то бы не отстали.
Федюк, обозлясь, тоже остановился и крикнул издали, не стерпев:
– Ишь их поднимает! Дьяволята! Крапивное семя!
– Сам дурак! Турка! – кричит горласто Митрий Агапыч.
– Твое турково рыло, – отзывается Федюк. – Аспид. Приходи к нам, вас я отхворощу по-своему, дьяволята.
Мальчуганы вернули опять на парнишку, будто догнать. Федюк припустился. Они остановились, и он тоже. Он стал грозиться, кричать, и купецкие мальчуганы тоже.
– Аспиды! Ас-пи-ды! – орет Федюк, что есть в нем духу.
Кричат и купецкие ребята что-то в ответ… Митрий Агапыч надседается, орет, но уж издалече не разберешь…
– Озорные! – злится еще Федюк. – Были ли вы, дьяволята, нашинские, с деревни, измочалил бы всех троих.
Стал уже Федюк спускаться к оврагу – оглянулся снова на ребят брюховских. Нету их. Уж добежали, знать, домой.
А вместо них вышел из ворот усадьбы мужик и идет шибко: должно быть, купецкие детки выслали кого из своих батраков догнать да отдуть Федюка.
Припустился мальчуган рысью от мужика, перебежал мост и оглянулся на ту сторону… Кажись, это кто-то знакомый, шапка-то страсть мохнатая, да больно уж большущая. Очень знакома… Одна такая на всю деревню.
«Э-э, да то Софрон…» – узнал Федюк.
Софрон – свой мужик, с деревни, и Федюка ни в жизнь не тронет, хоть бы и просили его ребята купецкие. Добрый мужик, только куда пьет… Все пропил и так на улице живет, где случится, ночует, где покормят. Ну и плохо ничего не клади при нем. Мир уже собрался начальство просить его отписать куда-то далече.
Когда кому нужно состряпать какое дело опасливое, негожее, всегда зовут Софрона. Он и мастер на всякие такие дела, да и взять с него нечего, с голого. Все с рук и сходит, пока мир еще терпит. Был на него раз след, что лошадку свел и конокрадам передал, да улик не нашлось. А то бы уж улетел далеко.
Впрочем, пообещал ему мир, коли еще раз где конь пропадет, забить его до смерти. С тех пор не пропадало еще коней. Зато телок у одной бабы пропал. Не то волки утащили, не то Софроновых рук это дело. Впрочем, и волков страсть кругом. Отбою от них нету. Бывает, иной раз на деревне забегают ночью и собак таскают. Много они их пережрали. Прежде на деревне, сказывают, было до ста собак, а ныне трех десятков не наберешь. Прошлую зиму у Акима жеребенка утащил волк, да далеко не мог унесть, так по близости избы Авдотьиной зарезал и только половину сожрал. Всю дорогу и пригорок кровью полил серый зубоскал.
Федюк, узнав Софрона, обождал его, чтобы сказать про озорство купецких ребят. Может, Агап Силантьич узнает – не велит им.
«А то и вихры надерет аспидам! – думает Федюк. – То-то бы гоже».
– Эй! Федюша! Во ладно! – заорал Софрон, завидя парнишку, и руками замахал.
– Чего?
– Тебя-то мне и надыть! – кричит Софрон.
Подошел мужик и рад. Веселый, ухмыляется, а ничего, еще не пьян.
– Чего тебе? – говорит Федюк.
– Дело, паренек. Золотое дело. Подсоби. Шел было я к Макару. Да вот ты попался. Еще того лучше. Пятак наживешь, во какое дело.
– Каки у тебя пятаки?! – смеется Федюк.
– Сейчас издохнуть, пятак тебе дам. Одному, вишь, мне не покладно. А взять с собой некого. Своих ребят нету. С села не пойдут, а с вашей деревни некого. Глупы щенки. Хошь мне помочь? Пойдешь?
– Что ж… Почему не пойти…
– Матка, коли заругает, – плевать. Ты ее ведь не боишься. Она не драчлива. Холит тебя.
– Матка уехамши.
– Во! Славно. Стало, тебе в самый раз. А я тебе пятак. Ей-богу! Сейчас мне издохнуть, коли я вру. Я сам-от полтину зашибу. Во как!
– Чем же ты это? Не воровать же мне с тобой идтить! – решил мальчуган.
– Что ты, паря. Кой леший! На что нам воровать. Мы, значит, так, полегонечку, потихонечку. Да и дело-то плевое. Коли и узнается – ничего. Поругается малость староста и плюнет. Ладно, что ль?
– Да что? Что? Ты наперед сказывай.
– Нет, ты наперед сказывайся. В подмогу пойдешь? Пятак хошь получить?
– Ну?
– Пойдешь со мной, как смеркнется, в лес. Вот, недалече за селом. Ну, за версту, что ли. И того не будет. Знаешь, где летом малинник? Версты нет.
– Верста будет.
– Ну, верста, нехай. Пойдешь со мной. К полуночи все дело готово будет.
– Да какое дело-то? Дерева валить, что ль? Так за эфто, дядя, знаешь, что бывает?
– Зачем дерева? То порубка. Дело сибирное. А мы махонькую елочку положим. Ей цена в лесу – алтын. А я за нее полтину получу и тебе пятак дам.
Задумался Федюк… Что матка скажет… Ночью со двора уйти и оставить избу. Машу одну бросить. Не ровен час… Воровства у них нет! А все как-то негоже. Пустая изба ночью. Помилуй Бог.
– Ну? – спрашивает Софрон.
– Да как же, дядя… Изба-то вот… Опять коровушка. Кабы матка даже была, а то…
– О, дурень! Да ведь мы в два часа время все оборудуем и домой будем. Хошь два пятака?
– Да зачем тебе елка?
– Глупый! Рождество. Праздник. Всем детям барским елки, значит, ставят в горницах и на них орехи вешают.
– Зачем? – удивился Федюк.
– Зачем! Про то баре, помещики знают. Такая заведенья. Ну, вот и Агапу Силантьичу надыть елочку детям. Он мне и приказал раздобыться.
– Чего ж это он тебя-то позвал?
И Федюк подозрительно глянул. Чего это купцу звать Софрона-пьяницу, да полтину платить! Пошли своего батрака. Даром сделает.
– Стало, так нужно… У него ельнику в саду нету. Лесов своих нету. Есть, да за двадцать верст отсюдова. Кланяться опять нашим мужикам не хочет. Он с ними ныне из-за потравы летошней на ножах, судиться хочет. Вот он меня и сговорил.
– Батрака бы послал. Даром бы…
– Батрака? Ох ты!
И Софрон думает про себя, как же купцу с своего двора слать человека – и пакостить. Из-за плевого дела. Ведь в лесу-то и накрыть могут. Как на грех, встренутся с села свои мужики.
– Тут, дядя Софрон, дело, стало быть, негоже. Эдак-то и я с тобой попадусь, – догадался мальчуган.
– Хошь три пятака?! – заорал Софрон отчаянно.
Задумался Федюк. Три пятака… И ведь не обманет. Пьяница и на руку нечист Софрон, а не обманет. Этого за ним не слыхать.
– Да ты один бы… – выговорил Федюк, подумав.
– Не могу я один. Ты лошадку запряги и топор припаси. У меня ничего нет. Один Бог на тесемочке.
– А ты у самого Агапа Силантьича попроси коня да топор. У него коней много…
Злится Софрон и сопит даже со зла.
«Ох, глуп мальчуган, – думает он. – Станет купец на воровское дело, хоть и малое, давать лошадь да свой топор. Накроют мужики да учинят мировой спрос: „Чей конь? Чей топор? Купца, мол, Брюхова…“ Ах, глуп мальчуган».
– Ты, паря, глуп. Этих делов не понимаешь. Я вот тебе, думаючи, умный ты парень, три пятака нажить даю, а ты артачишься да ломаешься. Будь матка твоя дома, сейчас бы к ней…
И стал дядя Софрон пояснять мальчугану, как они дело справят.
Как ночь придет, проедет Федюк все село, а он его у кабака ждать будет. Доедут в лес, живо елочку срубят – на дровни, и рогожами прикроют, и до усадьбы. Тут он на себе ее дотащит во двор, а Федюк домой поедет. А после сам купец будет хвастать, что елка у него была из мирского леса. А кто рубил? Батраки, а то и сам рубил – не накрыли. Прозевали. И дело с концом.
– А коли нас накроют?
– Ты скажешь – себе рубил. Матка послала. За дровами. А я тебе в помочь был. Вам не запрет рубить, да еще махонькое деревцо. Ему цена – грош.
Подумал, подумал мальчуган и согласился.
– Так бы скорее… – решил Софрон. – Как ночь, приезжай к кабаку. Да не становися. Мимо проезжай да посвистывай таково. Я буду на крылечке ждать да поглядывать, на свист выйду и догоню.
– Ладно.
Мальчуган побежал домой и всю дорогу думал да рассуждал, что ему на три пятака купить. У Еремки три кона бабок купит он. Да стрючков осьмуху в воскресенье на базаре. Пятак матке отдаст. Скажет… А что скажет? Откуда он? Нашел. Да нешто деньги по земле валяются? Ну, подброшу ей же, пущай ходит, спрашивает: чей пятак? Все откажутся. Себе и возьмет… Дело-то не совсем гоже. Да небось сойдет. Софрона выпорют, может, на сходе. А его и не тронут. Он махонький. Софрон-пьяница подучил. А то и не узнает никто. Ночь-то темная будет. Да и метель, никак, собирается.
Смерклось… Пришла и ночь, хоть и безлунная, но светлая… Небо все ясное рассыпало над землей тысячи тысяч звездочек, и все они блещут, искру сыпят, будто дрожат и мигают.
Мороз все сильнее трещит… Снег на полях тоже засиял и заблистал. Будто и по ним малиновые и синие огоньки да искорки перебегают. Пуще всего злится мороз на человека, духу него спирает, будто душит, нос щиплет и за лицо, за руки хватает, будто кусается…
Запряг Федюк Сивку в дровни, захватил топор и, перекрестясь, отъехал от двора. Страшно ему, а чего – сам не знает. Матки нет, а он двор середь ночи бросил. Маша одна будет. Наказывала матка со двора и засветло-то не отлучаться, а он ночью в лес собрался с пьяницей Софроном. Негоже… Ох, негоже!
Миновал деревню Федюк, никого не повстречал. Спят мужики давно. Только в одной избушке огонек и светился.
Проехал мальчуган и мост, въехал в село. Тут огоньков побольше засияло в избах, народ богаче, да и живет по-купецки, ложится поздно, встает тоже со светом. Адо свету никто себя не тревожит, хоть и поздно рассветает зимой.
Среди села попался Федюку встречный, разъехались уж было, да увидел мужик парнишку одного в дровнях середь ночи и спросил зря:
– Эй, паря, кто таков? Откедова?
– Оттедова – где теперь нету! – крикнул Федюк, как часто слыхал. Аким так сказывает, когда ему соседи опросами прискучат.
– Вишь, прыткий… – сказал мужик и крикнул, уж разъехавшись: – В кабак, что ль?.. Раненько, парень, за сивуху принялся.
– Ладно! – кричит Федюк. – Тебе пора, вишь, бросить, вот я заместо тебя учал пить!..
Мужик расслышал, головой тряхнул и проворчал:
– Вишь, ноне и малые ребятки норовят кажинного облаять. И не сговоришь.
Поравнялся Федюк с кабаком и стал посвистывать… С крылечка сбежал мужик Софрон – и к нему. С размаху, с двумя рогожами в руках, как мешок, ввалился он в дровни и весело крикнул:
– Козырь ты, парень. Ей-богу! Сейчас мне издохнуть. Золотой!
Глядит Федюк, не напился ли уж дядя Софрон. Нет. Не пьян. Сел мужик, как должно, около парня и заговорил:
– Топор-от припас, Федюша?
– А то нет. Вот он…
– Молодца, парень. Гляди, как мы все объегорим. Чрез часок назад будем… Ну-тка трусцой…
Мальчуган нахлестал лошаденку. Она задрала хвост и пошла скоком тихо, без шума прыгая по гладкой морозной дороге. Только и слыхать, как хомут шлепает по Сивке да оглобли поскрипывают, свежим лыком прикрученные к полозьям.
– Вот до того буерака, Федюша, и сейчас вправо, – показал Софрон на лесок, что темнеет за белым полем.
– Я чай, занесло тамо-тка? Езды нет.
– Где? Как нынче зима. Только все трещит анафема мороз. А снегу и не видал. Беда это, Федюша, морозы эфти.
– Да. Хлебушка не прикрыт снежком, вестимо. Аким сказывает вот, что…
– Озимый-то?.. Верно… А я не про то. А вот нарежешься в эфтоть мороз, да на улицу выйдешь… И жарко-то тебе, и студено. И пуще тебя хмель разбирает… Будто бес тебя наущать учнет… Ляг, мол, ляг. А ляжешь на улице, тоись бултыхнешься ненароком, – и аминь. Готово…
– Что?
– Замерз…
– Да… А зачем пьешь? Не пей…
– Не пей! Ах, парнишка… Эка забавник! – захохотал Софрон. – Сейчас издохнуть, забавник!
И Софрон залился дробным сиповатым смехом.
– О-ох… – вздохнул он наконец. – Насмешил ты, паря.
И вдруг тут же Софрон насупился, мотнул головой и будто даже и пригорюнился малость.
– Не пить… – заговорил он, помолчав. – Нечто можно человеку да не пить… Что я? Тварь!.. Свиное рыло. Темнота. А выпьешь, так тебя вот и носит, будто птица, летаешь под небеса. Ей-ей! Я вот как захмелел – во мне душенька моя со мной сейчас возговорит. Я ей сказываю всякое вот такое… И она ответствует. Ей-ей… Часто спрашивают, смеются люди. Вишь, мол, сам с собой рассуждает спьяну. Враки! Не сам с собой. А душенька возговорит. И уж как это тебе чудесно все сдается во хмелю. Все-то распрекраснее, и сам-от ты не мужик – музлан. Сам-от сейчас храбер! Никто не трожь. Убью!.. Да!.. – Софрон прибавил грубым басом: – Убью-у!!!
Федюк даже рассмеялся голосу Софрона.
– То-то вот, паря, – заговорил мужик опять своим голосом. – Ты этого уразуметь не можешь. Трезвый-то маешься, маешься… Всяк то тебя выругает негоже, да велит молчать, а то пихнет, а то и по рылу… А ты терпи. Ты что? Бобыль, пропойца. Хуже тебя нету… Ходи да завидки закидывай. У кого изба, у кого скотинка, у кого жена молодуха. Кто на жалованье, кто шинкарь при деньгах, кто купец при капитале, кто сам становой… А ты вот… Тьфу! Голь непокрытая. И всяк тебя хуже всякой свиньи почитает… Вот тут, паря, первое дело – в кабак.
– Зачем?
– А вот вишь. Пришел ты в кабак. Темнота ты, голь, свинья… Хуже свиньи! Званья тебе нет такого скверного… А нарезался, вышел – и что тебе сосед-мироед? Что у него, вишь, пара коней? Важность?! Аль купец какой, аль барин, что кричит: «Куда лезешь, раздавлю!» А ты ему: «Я те сам раздавлю, такой-сякой…» Становой увидит: «Эй, Софронка, мотри ты, отдеру…» А ты ему: «Ваше благородие, не замай. Гуляю. Никто меня не трожь. Убью».
Федюк захохотал.
– Да что становой! Раз, паря, прошлым летом пошел это я в кабак раным-рано, еще к обедне не ударяли. Вышел, сел на крылечко… И мотает меня, и туды и сюды, и опять туды, и опять сюды. А солнышко прямо в глаза и режет, так вот наскрозь режет. Обозлился я, встал на ноги-то, да и заорал: «Я тебя, дьявола! Чего рыло-то свое на меня обернуло? Пошло прочь! Уходи! Убью…»
– Кому тоись?.. – не понял Федюк.
– То-то, паря… Вот! Кому? А солнышку Божью самому. Ей-богу! Грех даже.
Федюк покачал головой.
– Шел тут Аким ваш мимо кабака. «С кем ты тут говоришь, чего орешь?» – «А во, – говорю, – чего оно места своего не знает? На меня лезет». – «Кто?» – спрашивает меня Аким и даже диву дался. «Да вот солнце, – сказываю, – анафемское». Только тут Аким руками развел да плюнул на меня: «Тьфу, окаянный!»
Софрон гуторил всю дорогу, не горласто, не озорно, а будто жалился парню на себя. Будто не он пьет, а обида от людей в нем застряла и пьет. Ноет, ноет душа в нем от обид и захочет облегчиться, и пойдет Софрон в кабак, как сказывается, «душу отвести».
Выпьет – и весело. Все будто други-приятели. Все-то хорошо на свете, ладно да складно. А первое дело: никого он не бойся! Вот что!
«Молчать!» – орет хоть бы и становой, а сам знает, что ори не ори, а пьяного не тронешь, не ударишь, не выпорешь, как он ни согруби. Завсегда только плюнет и бросит. А коли чего и натворит Софрон, спросят трезвого… Скажет: «Виноват, выпимши был. Не помню…» И сошло.
Проехав с полверсты по большой дороге, Федюк свернул влево на проселок, где чернелся поблизости лес. Дорога и тут была наезжена довольно. Тут мужики и в лес за дровами ездят, да и в волость проехать тут верст на пять ближе. Когда зима снегом богата – бросают тут езду, а когда малы сугробы – всю зиму ездят напрямки. Православный человек смерть не любить кружить, норовит все напрямки взять, через овраги ли, через брод. А пешком – через кусты шагает, через плетень и изгородь лезет.
Въехали Софрон с Федюком в лес. Сначала мелкота пошла, а там выше, да выше, да гуще вырастал лес. Дорога пошла вилять, то вправо, то влево, обходя чащу иль высокие дерева. Наконец направо показалась прогалина и ельник на ней. Елочки все в одиночку, молодые, круглые, развесистые, не в тесноте, а на просторе выросшие.
– Стой, парень. Во наша елочка. Находка!.. Вертай.
Федюк направил Сивку на прогалину, сугробу была самая малость, на четверть, объехал кусты и, завернув коня назад, поставил мордой к селу, саженях в трех от дороги. И близко, да и с опаской. За кустами их с дороги не видно.
– Вот эвту… – решил Софрон. – Ахти-тельная.
Выбрал мужик елочку пряменькую да кругленькую и давай ее, аршина на два от земли, по стволу чикать да чикать потихонечку. Не ровен час, проезжие еще издали услышат топор.
А Сивка не стоит, ежится, дергает.
– Чего тебя разбирает! – сердится Федюк. – Тпру! Черт!
Софрон почиркает да прислушается и смеется, глядя на мальчугана. Даже Федюк понукает.
– Небось никого. Кому тут теперь разъезжать!
– На грех мастера нет, паря.
А Сивка опять с места… Фыркает да дергает.
– У, дьявол! – кричит Федюк. – Овода, что ль, крещенские кусают. Че-орт!
Свалил наконец Софрон елочку. Хрястнул ствол, завернулась маковка набок и тихо накренилась. Еще малость – и, шурша ветками об ветки, свалилась совсем, будто поклонилась Софрону в пояс.
Стащили Софрон с Федюком елку и бухнули на дровни. А Сивка фыркнула и прыгнула… Не поймай Федюк вожжу, побежала бы с места.
– Ишь ведь ее разбирает! Николи такого и не бывало.
– Леший, знать, щекочет, – смеется Софрон.
– Ну-те… – оробел мальчуган.
В лесу, ночью – да эдакое сказывает мужик, прямо пьяница бесстрашный.
Приладил Софрон елочку, пригнул все ветви к стволу, накрыл двумя рогожками, что припас, и полез в пазуху за бечевой, что раздобыл в кабаке.
– Просто диво. Сядешь и не видать будет, что под нами лежит, – хвастал Софрон, увязывая рогожи бечевой.
А Сивка проклятая вдруг «фырк» опять, да дерг с места. Софрон с одной-то ногой на дровнях, чуть с маху об земь не грянулся.
– Ах ты, дьявол!.. Тпррру… Чтоб те разорвало! – крикнул Софрон, ухватя вожжу, и заспешил уж обвязывать скорее.
Сивка стала, но приложила уши, поджала хвост, и будто всю ее коробит, будто ей и впрямь леший ноги выворачивает. Обернулась она из-за дуги, а глаза у нее просто вот огнем горят. Кровью налилися…
Фыркнула Сивка еще раз-два, да вдруг, как стояла, подобралась передом, села совсем на задние ноги по-собачьи да и взвилася, будто укушенная. Да как из лука стрела – шаркнула с места во всю ивановскую…
– Стой… Ах… Тпрру… Стой! Стой!.. Ах! Анафема… – заорал Софрон и бросился за дровнями.
Сивка на дорогу, мужик за ней, Федюк за ним… Бежит мужит по лесу что есть мочи, а догнать не может. Валяет Сивка вскачь, будто невидимая сила ее нажаривает кнутом по спине… Скачет лошаденка, откуда сила да удаль взялись, так и частит копытами по дороге…
– Тпрру!.. Тппрру-у! – надседается Софрон на бегу. Хотелось бы ругней засыпать ее, треклятую, да мочи нет, уж дух стало ему захватывать.
«Беда бедовая… – думает мужик. – Прискачет лошадь на село. Завидят, словят. Узнают Сивку Авдотьину. Дерево надровнях… Здорово выпорют на сходе. А то и хуже. Велико дерево… Подведут дело со зла под порубку заеды мирские».
Приложив уши и задрав хвост, ретиво выскакала Сивка из лесу. Но в поле, будто умаявшись, рысью пошла… Софрон отстал далече, еще только на опушке бежит, и в грудь кулаками уперся. Давно не бегал. Дух сперло морозиной, душеньку выпирает…
– Ох! Ох! Ох! – стонет он на бегу, будто от боли какой нестерпимой.
Выбежал мужик из лесу, а лошадь далеко в поле. Хотел он уж рукой махнуть: плевать!
Да вдруг смекнул мужик, что ему делать. Лошаденка проселком уж перестала скакать, рысцой пошла, а завернет на большую дорогу, поди, сейчас и шажком примет, отпрыгавшись, треклятая. А ему напрямки хватить, наперерез. Сивке более версты до села еще, а ему целиком четверти не будет. Сугробов, спасибо, нету совсем, чуть только пашня мерзлая прикрыта. И зашагал Софрон наперерез. Тяжело все-таки по снегу, да зато рукой подать до большой дороги.
Оглянулся мужик на лес. Парня не видать еще на опушке. Прошел мужик саженей двадцать целиной и взопрел наконец. Морозина страсть трещит, а у него из-под шапки пот валит и от рыла пар пошел. Смотрит он, и Сивка, знать, умаялась – видать, хоть и далеко, – не то шагом пошла поганая, не то вовсе стала. Напрыгалась… Пошел и Софрон с роздыхом.
«Выйду на дорогу много прежде треклятой», – сообразил мужик, и полегчало у него на душе. Лишь бы теперь словить коня да, обождав парня, доехать удачливо до двора Агапа Силантьича.
Оглянулся опять Софрон на лес. Все видно, светлехонько, вон и кустики малые видны… А мальчугана нету. Ишь ведь, ленивый какой! Бежать не может, барином пошел. Ау него так все нутро не то обмерзло, не то пожгло и распирает бока, будто распорки вставили в ребра поперек тела.
Добрался наконец мужик целиной до дороги и вернул уж коню навстречу… Прошел шагов сорок… Идет Сивка поганая, будто на смех, еле-то еле ногами передвигает.
– Акты, распроанафема! – встретил мужик Сивку и не стерпел, начал ее тузить по морде кулаками, даже назад попятил.
– Ишь ведь, ишь ведь, дьявола эдакая, распротреклятая! Напрыгалась, чертово твое рыло…
Оттузил Софрон лошаденку, и будто полегчало у него на сердце. Сел мужик на дровни, отодрал сосульки от усов и, сняв шапку, стал голову потную рукавами обтирать – за ушами у него на волосах, глядь, тоже сосульки висят.
– Ишь ведь, как нагрелся, будто на пожар драл. Что-ж это Федька-то застрял? Скажи на милость! Паршивый. Я тут намаялся, а он барином шагает.
Оглядел Софрон поле до опушки, не видать мальчугана, зато сзади на дороге показалось что-то темное да длинное.
«Ахти, никак наши мужики, обоз! – струхнул мужик. – Увидят тут, середь дороги ночью, беда! От одного отгрызешься, а от десятка – нельзя. Заедят. А то и изобьют до полусмерти».
И, недолго думая, тронул мужик лошадь с места рысцой.
«Не бойсь, не купец какой! Щенок! И пешком дойдет, – думает Софрон. – Далече ли тут, двух верст нету. Правда, вестимо, махонький тоже, напужаться может в лесу, а у нас волки тоже. Страсть что их ноне развелось, конпаньями ходят, окаянные! Будто девки за грибами! Нарвись на них в лесу – съедят, ничего тоись не оставят, шапку да варежки и те сожрут, дьяволы. А махонькому и совсем негоже. По лесу пешком, да ночным делом, и большому человеку жутко».
А сам мужик все знай настегивает вожжами Сивку, вот уж и в село въехал, вон усадьбу Купцову видать. Проехал Софрон мимо Миколая-Андреянычева кабака, поглядел в окна освещенные и вздохнул, будто по зазнобушке какой сердечной.
Миновал он три избы села и свернул на аллею, ракитами обсаженную, что вела во двор усадьбы купца Брюхова. Везде на селе все уж спит, ночь и темь кругом, а тут все окна огнями горят, будто праздник какой. По-барски живет Агап Силантьич.
Чего же паренек в лесу замешкался? А простое дело, нету его проще. Как шаркнула с полянки, неведомо почему, лядащая Сивка да бросился за ней со всех ног Софрон, мальчуган так перепугался, крича: «Тпру, стой, стой!» Пробежал он саженей десять по дороге да и ахнул:
– Атопор-от?!
Топор у пенька от елочки остался. Вернулся паренек назад на полянку по следам, что остались на снегу от дровней, и прямо к месту, где рубили елку. Без Софрона-то здесь совсем не то, будто помертвело все сразу, жутко и на сердце щекочет. Темная чаща кругом обступила и топорщится на полянку, вот-вот, помилуй Бог, что привидится парню. Жмурит он глаза, а сам, будто нехотя, все-таки оглядывается.
– И-их, Господи! Вон чтой-то видать темное середь снега на опушке, а вон и еще… Собаки! И с красными глазами.
Взял мальчуган топор да бежать, а собаки за ним запрыгали, две большущие, а вона и третья, махонькая.
– Волки, волки! – задохнулся паренек и взвыл благим матом, волосы будто дыбом шапку подняли, и искры в глазах засияли.
Пробежал он до кустов – оглянулся, волки саженях уж в пяти от него, и в кучке. Бросился парень к дереву, прислонился к стволу спиной и замахал зря топором.
– Матка, матка! – завыл мальчуган.
Волки тоже стали середь поляны, как раз у срубленной елки. Один сел, а махонький волчонок ближе подскочил, вот сейчас вблизь к Федюку прыгнет.
«Лезь на дерево, полезай… Живо!» – приказал будто кто-то Федюку на ухо. Бросил паренек топор и, не учиться стать, в один миг на сажень от земли на сучке уж сидит.
И пора была… Махнул в два прыжка к парню самый большущий волк… и взвился у дерева на дыбки… Глазища, что два огня полыхают, зубы белые блестят, длинный язык на сторону, и пар от него дымком вьется… Положил лапы передние серый зубоскал на ствол и щелкает зубами…
Мальчуган смотрит – и ни жив ни мертв. Руки трясутся, в голове полыхает будто полымя и мысли путает, на душе захолонуло все, будто нету ее. Но все ж таки с грехом пополам полез парень еще выше и чуть не до самой верхушки высокой ели добрался по сучкам.
Только шибко плачет да зовет:
– Матка, матка!.. Господи Батюшка! Угодник чудотворец Микол ай Андреянович!
Со страху угодника святого с целовальником спутал бедняга.
Волк сел под деревом и глядит вверх, другой подскочил ближе и тоже сел. Волчонок прыгает кругом них, балуется и заигрывает, кидается на них и, шлепаясь, катается по снегу.
– Дядя Софрон! Софрон! – прокричал и раз и два мальчуган, но нету мужика.
Прошло много времени… Федюк умостился верхом на толстом суке, обхватил ногами ствол, обнял его и ручонками и сидит, плачется тихонько, молится, мамку зовет, угодников Божьих поминает. А волки, отойдя мало, легли на полянке, будто стерегут парня, когда слезет. Понемногу стало легче парню, отлегло малость от души! Ведь волки на дерева не лазают. То не медведь. А вернется Софрон, они живо уберутся.
– Дядя Софрон, а дядя Софрон! – прокричал опять Федюк на весь лес.
Но тихо все.
Час уже десятый был, когда доложил Брюхову приказчик, что Софрон елку детям привез и за труд просит. Приказали елку внести в кухню, чтобы просохла живее, а к Софрону вышел в переднюю сам купец Агап Силантьич, мужчина высокий, плотный и уж малость животом стал вперед подаваться с беспечного житья. Широкое и чистое лицо, круглая русая борода обросла, глаза добрые и голос ласковый; только будто кислота у него какая в глазах веки вечные. Так чудно глядит, что кажется тебе, будто ты обронил что, а он поднял, да не сказывается.
– Ну, здравствуй, – говорит Агап Силантьич, – на вот, получай за свой алтынный товар полтину серебра.
Кланяется Софрон, жмется, ухмыляется.
– Не в товаре тут, ваше степенство, а коли бы накрыли меня свои мужички?..
– Ну, отстегали бы.
– То-то…
– Не впервой, кожа-то, я чай, уж обтерпелась, привыкла. Ну, да что ж… За то вот получай.
– Прибавить бы надо… на чаек… Мороз эв-вона какой, снег опять… иззябся…
– Вестимо, мороз и снег, на то зима.
Взял Софрон деньги мелочью и хотел было еще пятак выклянчить у купца, но тот только сказал: «Ладно, ладно…» И видать было сразу, что ты его тут хоть обухом бей – ничего больше не вышибешь.
– А будут коли спрашивать, откуда елочка, я этим сутягам подлецам прямо говорить буду назло: «Из вашего, мол, лесу, общественного. А кто рубил да предоставил мне? На, мол, вот!» – И Агап Силантьич показал Софрону шиш.
Сердит был Брюхов на все село за то, что мужики смеют с ним в суде тягаться, а не повинуются, как барину бы.
Вышел Софрон от купца и, сев на пустые дровни, выехал из усадьбы. Провозился он да промешкал у Брюхова немало. Федюк небось уж дома давно. Шажком миновал мужик овраг и мост, а там и всю деревнишку. Как почуяла Сивка двор, сама рысцой взяла. Подъехал Софрон к избе Авдотьиной и крикнул:
– Федюша! Ай, Федюша! На-для?
Но тихо все… Не отзывается мальчуган, знать, еще нету.
– Чудно! Чего ж это он? Неужто в лесу застрял? Волки, что ль, съели? – смеется Софрон. – Были бы волки, так и я бы видал их. А вот Сивка-то шаркнула не от волков ли?! Тоды дрянь дело!..
Распряг Софрон Сивку, поставил во двор, дровни стащил тоже на место, хомут с дугой внес в избу.
«Не спит ли уж?» – подумал мужик, озираясь середь темноты.
– Эй, Федюша, ты тут, что ль?.. Нету… Чудно!
Постоял, постоял Софрон и вышел тихо из избы, почесываясь. Надо ведь идти туда, в лес. Вот оказия, отхватывай опять по морозу две версты, да назад две, да ночью, когда люди спят себе.
Прошел мужик деревню, вот и овраг опять.
Авось, думает, встретится ему паренек.
Ни души на улице, и Федюка нет. Вот и село все прошел. Нету тоже… Ничего не поделаешь, надо в лес.
– Чудно! Право слово, чудно! Застрял!..
Поравнялся Софрон с кабаком, там все еще свет. Не ложился еще Миколай Андреяныч.
– Небось деньги считает.
Хотел было мужик мимо кабака пройти по дороге, да ноги пристают, знобит. Умаялся, что ли? Аль мороз горазд не в меру…
– Недужится как-то, ей-ей! Кто его знает, что такое?.. Вот и нутро подводит, ей-богу!.. Выпить надо, выпьешь – пройдет… непременно… вот те Христос!.. Как рукой сымет! – говорит Софрон. – На минуту всего, один шкалик – и готово! Живо до лесу добегу. Эй, Миколай Андреянович, можно, что ли? – стучит уж мужик в окошко.
– Кто тут? – крикнул тот изнутри, заслоняя собой свет в окне.
– Я, Софрон! И деньги есть, вот те Христос, – полтина, вот те Христос, сейчас издохнуть, Брюхов дал на чай.
Застучал засов, отворилась дверь, и рослый мужик молча впустил Софрона и опять заперся.
Выпил Софрон стаканчик… Миколай Андреянович ни слова не говорит, прибирает горницу и не гонит. Выпил мужик еще стаканчик, мурашки побежали по телу и светлее будто стало вдруг в кабаке.
– Идти бы надоть, да уж славно больно тут!.. Еще один выпью и пойду. Вот ведь оказия. И чего он это застрял?..
Выпил Софрон третий стаканчик и совсем удивительно стало… Только язык во рту завязать зачал.
– Ахтительно! С морозу в тепло… Расправляет это всего тоись… косточки-то разминаются… ключевая-то… Миколая Андреяновича! – еле-еле вертит языком Софрон. – Душа ты человек, Миколай… Миколаевич… Андреянович… люблю я тебя… Вот… – стучит он кулаком по столу. – Вот я что!.. Я ничего, убей ты меня, Мати Божья, Миколай Андреянович. А ты, ты совсем… ты вот что… Подь ко мне, слышь-ка, Миколай Андреянович, а Миколай… Люблю… И коего я эвто лешего… Где еще пятак?.. Мик… Еще… Давай… Душа ты, душа… Давай, дьявол, еще… Миколашка, черт… Че-о-орт!
Но с четвертого стаканчика у Софрона дух вышибло… Повис он на лавке и заклевал носом, а там бултыхнулся на пол и замычал не по-человечьи.
– Гони энтого ко двору да иди спать, – говорит из-за перегородки баба, проснувшись от крику.
– Это Софрон, – мычнул целовальник.
– Софрон? При деньгах? Вишь…
– Да. Куцы ж его гнать? Его двор в ухабе, середь улицы. Мороз горазд, подохнет, пущай уж до утрова тут.
Потушил скоро хозяин свечу и ушел за перегородку спать. Софрон, раскидавшись на полу, уже мертвым сном спал, намаялся, да и на старые дрожжи много ль надо…
Долго просидел паренек на дереве, ухватившись крепко… Сколько раз принимался он звать Софрона, умаялся и охрип, кричавши, но, кроме его крика, все было мертво кругом.
Волки долго не отходили от дерева, сидели да лежали… поглядывая наверх. Мороз будто все сильнее разгорался и стал пробирать мальчугана… Сначала щипал да кусал его злюче за руки да за лицо, ноги тоже все ломало, и скоро они, будто онемелые, повисли с сука.
– Свежо! Замерзнешь… Господи!..
Прошло еще времени немало, и Федюк понемногу будто попривык к морозу. Стало ему ничего, не холодно, совсем даже вдруг хорошо стало, будто тепло. Мурашки по телу побежали, будто к печке спиной приложился…
И все-то ему теплее да теплее, знать, вдруг на дворе на оттепель пошло. Только вот в сон клонит, и шибко даже в сон ударяет его. То и дело затуманивает.
«А беда – задремать, к волкам свалишься… А уж как хорошо-то стало…» – думает он.
Хотел мальчуган одну руку принять – не слушается, будто чужая. Хотел ногой двинуть – нельзя. Окостенела. Поглядел он вниз, а волков-то – ни одного. Когда же это он прозевал их? Дремал, что ли, и впрямь? Кажись, нет. Чуть только носом клевал, да все больше за ствол крепче держался, чтобы не свалиться.
«Нету волков, слезать можно, домой убечь…
Да… Вот…»
И хочет мальчуган двинуться, руки от ствола отнять и перехватить ниже, хочет ногу поднять, с сука слезть. И не может… Не слушаются ни руки, ни ноги… Иль уж ему самому не хочется слезать… Будто вот и впрямь самому не хочется, ей-ей! Захоти он руку поднять, вестимо, сейчас поднимет, эко мудрено!.. А он не хочет… Вот что!..
«Хорошо уж больно, теплынь! Двигаться-то неохота…» – думает он.
И опять затуманилось все…
«Волки, волки!» – крикнул кто-то на самое ухо. Встрепенулся мальчуган. Кто кричит?.. Никого нету… Привиделось.
«Нет, слезу, а то задремлешь и впрямь. Что ж тут в лесу? Нешто можно… Ну-тка… с Богом… Не ленися, паря… Не ленися, не ленися…»
Поднял парень сразу руку, сцепился с сука легко и, будто белка, пополз вниз по сукам, и ползет, все ползет… С сука на сук, с сука на сук, и как хорошо, сердце замирает, будто на качелях. Ниже… ниже… ниже… А теплынь-то оттуда, будто паром поддает. Вестимо, в бане завсегда так, а матка еще поддает. «Буде! Уж больно много, взопрел совсем!» – ворчит Федюк на матку. «Так-то лучше, Хфедор, глупая твоя голова. Грязен дюже, отмоешься», – отвечает матка. Но вдруг большущий волк хвать его за ногу со всей мочи.
– Ох, Господи!.. Что ж это?! – очнулся Федюк.
Сидит мальчик на дереве, на том же суку, и все тело в мурашках, не то жарко, не то немота какая одолела, рук и ног нет у него. Видит их, а чьи они?!
– Да ведь я же слезал… Нет, это дрема… А надо ведь слезать… Чего же это я?.. И с чего это я тут на дереве, да в лесу… Чудно… А хорошо… Как хорошо… А надо слезать… долой… ну-тка, руку прежде… Еще… еще… Аль не хочет… Но, но!..
И машет шибко Федюк рукой, кнут-то позабыл, а Сивку одними вожжами не проймешь.
– Но, но, окаянная… Наваливай! Но, но!
Помчалась Сивка вихрем, страсть! Да с маху налетела на пенек и выкинула парня из розвальней торчком в снег.
– Ах ты, окаянная!.. – кричит Федюк с дерева.
А перед ним полянка пустая середь леса, а высокое, далекое небо, в звездах, раскинулось надо всем.
– Дрема… Какая дрема?.. Это тепло все. Небо-то, звездочки-то вишь как прыгают. А уж как мне хорошо, матка. Уж как это хорошо… Уж как… Матка!..
А матка в санях со свояченицей своей катит к нему, да не по дороге лесной, а по маковкам лесным, по воздухам несется… Подкатили сани к Федюку… И осветило мальчугана сиянье нестерпимое… Смотрит, а это не мать, а большущая барыня какая-то подъехала, в золотой бричке.
– Ай да бричка, что тебе иконостас в храме сияет. А кони завиваются, белые, длинные, будто не кони, а холсты сушить вывесили.
– Подь сюда… Иди… – кличут его.
Глядит паренек, из золотой брички манит его уж не та барыня, а барышня. Розовая вся, да какая уж с лица пригожая, да ласковая, да с божеским ликом, да с белыми крылышками.
Потянула она его к себе в сиянье свое, взяла на коленки, одно шелковое крыло распустила над собой высоко, другое загнула и его прикрыла, да прижала к себе на грудочку… Приголубила так-то, да ласкает и шепчет на ушко:
– Федюша, что тебе тут, родненький. Брось… Тамо-тко лучше… Хорошо, хорошохонь-ко там…
Взвились, что ль, кони махом могучим к звездам небесным, аль сама барышня с божеским ликом на крыльях воспарила… Уносит она младенца от мира к мирам, туда, в свою обитель, «идеже нет печали ни воздыханий, а жизнь бесконечная».
Добралась Авдотья с деверем до кума Захара, где шажком, подремывая в розвальнях, а где в горку, по овражкам – пешком. Лошадка, впроголодь службу свою справляющая, еле ноги тащила. Деверь еще чаще солдатки вылезал, иной раз и на ровном месте, чтобы облегчить своего Гнедка, а в горку так даже вытягивал и помогал ему, шагая около и упираясь в передок саней, да приговаривая:
– Ну-тко ее, еще малость… Но, но! Недалече, еще навали, Гнеденький, еще чуточку.
Приехала Авдотья к куму к вечеру и тотчас получила должок. На радостях кума с деверем и кум с женой распили полштофа и долго до вечера пробеседовали о мудреном житье-бытье.
– Вот Маша все выручает, – говорила солдатка. – Аким молоко, творог да сметану берет, в город возит… А то ложись и помирай, ежели б не Маша.
Наконец в десятом часу все спать разлеглися и живо заснули. Скоро уж прихрапывают да присвистывают все, только одна Авдотья середь ночи все вертится, не спится ей, вздыхает да охает. Проснулся да услыхал ее и Захар.
– Чего ты? – спрашивает кум.
– Так, не знамо, что деется.
– Зазнобилось, что ли?
– Нетути, куманек, а так не спится, ноет у меня серденько…
– С чего ноет-то?
– Да вот что-то дома, мой-от что? Хфедор!
– Чего ему? Спит, поди, теперь.
– То-то, да. Вестимо, спит… Ночь ведь.
– Ну и тебе спать… Бабы вы!
– Не могу, родный, ноет сильно у меня серденько: что он, мой соколик, теперича… Коровушку бы как не увели…
– У вас эдак опасливо баловать. У станового под боком, – ворчит Захар.
– Дело-то предпраздничное, и всякому разживиться охота, хотя бы чужим добром. Ноне вишь времена какие.
– Не бойсь, у вас воров нету.
– Нету, нету, какие у нас воры. Господь еще миловал… Этого и в заводе нет.
– Ну вот и спи!
– Не могу, ноет мое серденько.
Захрапел опять Захар. А Авдотье не спится, ворочается она, охает да вздыхает. Кое-как задремала баба под утро уж, и сразу полез к ней сынишка Федюк. Красавец писаный, в тулупчике с оторочкой, кушак да шапка! Ахти мне! Просто он не он!.. Барчонок!
«Матка, я в город! – говорит. – Пусти…»
Не хочется Авдотье отпускать его, да не слушает… Идет. «Родненький! – плачется Авдотья. – Не ходи… Что тебе там? Я тебе анисовый пряник куплю на базаре…» Но не слушает сынишка… Рукой важно таково машет: «Прости, мама, не поминай лихом…» И с глаз чисто сгинул.
Встрепенулась Авдотья, вскочила на лавке и заорала. На дворе светает уж.
– Уж как явственно-то привиделось… И к чему бы это?! – вздыхает баба. – Помилуй нас, Матерь Божия… Чуден сон-от, ох чуден!
Да, чуден этот сон! Авдотья ничего не ведает, а душа-то материнская уж почуяла. Бывает так-то на свете. Частое это дело, и какое это дело – один Господь про то знает.
Раным-рано собралася Авдотья ко двору и в сумерки уж въезжала на село. У кабака Микалая Андреяновича народ галдел, как всегда, и внутри, и на крылечке, и кругом на улице, кто стоя, кто сидя рядком на большущем срубе.
Сочельник – день постный и молитвенный, под великий праздник, когда до звезды даже есть не полагается христианину. А ребята с села все знай льнут к кабаку. Грех, да ничего не поделаешь!..
Проехала Авдотья кабак и вздохнула: ее-то покойник тут все иждивение свое положил, да и помер от пьянства.
Недалече от кабака середи села ковылял кто-то по улице, мотаясь из стороны в сторону… Чуть под лошадь не попал.
– Это Софрон, – говорит солдатка, – ишь как его пошвыривает.
Софрон пропустил розвальни и заорал вслед басом:
– Я вас! Убью-у!.. Не смей меня… Никто!..
Проехали сани, а здоровый пес вылез на пьяный голос и залился… На шее веревка волочится за ним, знать, перегрыз да сорвался со двора. Лихо и злюче наскочил он на Софрона, за ноги раза два уж цапнул ловко и кружит. Вертится кругом, а сам заливается хрипло и вот съесть живьем готов пьяницу.