«Дай, боженька, дай!»

Осенью недели две Флора ходила в школу. Ей показалось там сумрачно, напарено, как в бане, нестерпимо шумно и одиноко. Она обрадовалась, когда врачи сняли ее с занятий, признав дистрофиком. Ада суетилась и плакала, а Флора тайно ликовала: надо же такое везенье, и, главное, ей теперь не придется ходить в эту столовую! Школьная столовая наводила на Флору ужас. Она помещалась в подвале, там под низким потолком тускло горели в засиженных мухами плафонах маленькие лампочки, было так грязно и липко, стоял невообразимый гвалт, толкотня – Флора давилась сразу же подкатившимся к горлу тошнотным комом и всетаки тискалась вместе со всеми в очередь за судками. Их кормили по талонам. И мутный остылый чай, похожий на теннисный мячик комок перловки – все, что полагалось получить по талонам, плескалось по дну алюминиевого судка, жирного, пахнущего одним и тем же запахом тухлой рыбы. Слившись с визгом детей и яростными криками взрослых, лязг этих судков, то выскальзывающих из рук, поддаваемых ногами, то злобно швыряемых на подносы уборщицами, превращал маленький школьный обед в адское действо. Но ходить в столовую надо было обязательно: учительница пересчитывала их по парам, от раздражения пихая в спины и стукая лбами, Флора боялась ее и не решалась удрать. А на лестнице они вмиг сбивались в панический неразъемлемый клубок, и учительница уже не могла управлять его стремительным движением вниз, и Флоре никогда бы из него не выбраться…

Однако смешно: откуда взялась у нее эта дистрофия – ведь она никогда не голодала, да и вообще уже миновало голодное время, но, должно быть, что-то еще нужно было для роста ее организму, кроме этих школьных обедов и адиных каш…

Ада забегала, засуетилась, ей казалось очень важным положить Флору в больницу обязательно по блату, а только и было от этого блата, что Флору не обрили, когда принимали, еще и восторгались: «Какая чистенькая девочка, какие чистые у нее красивые косы…». Но и без трудов и всякого блата она все равно скорее всего попала бы именно в эту больницу – так немного было уже детей-дистрофиков, что все они – и мальчики, и девочки – лежали в одной палате. Флору учили есть, то морили голодом, то кормили под присмотром нянечек, без конца заставляли писать в баночки и кололи глюкозу. Сначала она умирала от стыда, потом привыкла и чуть было не влюбилась в мальчика. Его койка была рядом с Флориной. Все дети в палате были бритые, только «блатная» Флора красовалась косами и, наверное, ее первая любовь не осталась бы без взаимности, но мальчик по вечерам натягивал на ноги одеяло, махал другим его концом перед носом и говорил: «Фу! Фу! Вонько! Надо проветрить!» – и Флоре становилось противно. С другой стороны лежала девочка Таня – такая толстая, бесформенная, просто груда рыхлого мяса. Даже смотреть на нее было страшно: от самого подбородка начинался живот, казалось, он душит ее, из вялого приоткрытого рта вместе с тяжелым дыханием вырывались пузырьки слюны. Когда после голодовки Флоре приносили блинчики или котлетку, Таня плакала и просила отдать ей. Как правило, нянечка не выдерживала и на блюдце откладывала половину с Флориной тарелки. Но Таня студенистыми трясущимися кулаками махала по табуретке, спихивала с нее блюдечко, кричала и плакала еще громче: «Все! Все хочу! Не буду половину!» Она была очень больна. Дети лежали в этой больнице подолгу: кто по три месяца, а кто и по полгода. У них успевали отрасти волосы, но что удивительно – сразу со вшами. Может быть оттого, что их почти не мыли, а только стригли: приходил парикмахер и всех по очереди сажал на стул посреди палаты и сбривал отросший ежик. На Флору же он даже не взглянул. И к концу второго месяца она завшивела. Узнав об этом, Ада в пух и прах разругалась со своим хваленым блатом и в ужасе, под расписку, схватила ее домой. И как-то не подумала, что отвела Флору в больницу осенью, а сейчас уже зима, и по дороге домой Флоре досталось еще отморозить пальцы на руках и ногах. Какое-то чудо: уже кончалась война, а Флора в обратном порядке отмеряла на себе все ее ужасы.

В школу в ту зиму она больше не ходила. Да и не гуляла совсем – только выйдет во двор, пальцы на руках и ногах тут же коченеют, потом дома с мучительной ломотой отходят, распухают, как переваренные сосиски, чешутся и лопаются… А дома скучно сидеть.

Главное, она не знает, что случилось, но Роальд теперь совсем не хочет играть с ней. Он теперь даже не рассказывает свои уроки или, что было в школе. Ему пошел двенадцатый год, он учится в четвертом классе, и Ада ежеминутно говорит: «флора, не мешай Роше!», «Флора, слушайся Рошу! Он старший». А Роальд на все про все отвечает: «0тстань!» или «Заткнись!» Правда, иногда он принимается за Флору и тогда это кончается ее слезами.

– Флорка, – невинно спрашивает Роальд, – я забыл, как звали принца?

И Флора гордо напоминает – Ада совсем недавно читала им «Принц и нищий».

– А вот если руки грязные, какой человек?

– Не чистый, – уже чувствуя подвох, хитрит Флора. – Нет-нет, скажи, если на место ничего не кладет, какой он, как надо сказать?

В конце концов флора говорит, и Роальд покатывается с хохота:

– Мама! Мама! Смотри, ой, не могу! Адуард и аккуратный! Ой, умереть от нее можно!

Ада тоже смеется и тоже говорит: «У мереть от нее можно!» И Флора, вдруг не стерпев обиды, прыскает на них злобой вперемешку со слезами:

– Ну и умрите! Умрите! Сдохните оба|! Ножки протяните!

– Идиотка! – кричит Роальд.

– Прекратите! Набрались! Я из вас вышибу это! Только посмейте еще! – расходится Ада. Да уж лучше, когда Роальд вообще не обращает на Флору внимания. Тогда в доме, по крайнем мере, тишина. Флора при Роальде даже стихи боится громко читать – опять он начнет издеваться… А в общем-то, это единственное ее занятие. Она знает наизусть великое множество стихов и когда читает, в точности повторяет услышанную по радио интонацию. Вот, пожалуйста:

«Я волком бы выгрыз бюрократизм! К мандатам почтения нету!»

Но стоит громко, так, что у самой начинает в ушах звенеть, произнести:

«К любым чертям с матерями катись…» – как с Роальдом опять истерика от хохота, а Ада опять кричит:

– Прекрати! Набрались!

На слух Флора хорошо запоминает. А вот читать совсем не может научиться. Медленно, еле-еле, по слогам составляются слова, никакого терпения на хватает. Куда лучше радио слушать или когда мама вслух… Потом, конечно, Флора научится, но никогда так, как люди читают в уме, а каждое слово беззвучно проговаривая, мысленно все-таки вслушиваясь в него… Читать пришлось учиться, когда стала очевидной невозвратность тихих, одиноких вечеров, а вместе с ними возможности, поныв, уговорить Аду взять книгу в руки: они навсегда ушли в прошлое, внезапно разрешившись шумом и теснотой, но этот шум и теснота куда как больше подходили к их сумрачному жилью, чем неспокойное томление троих в трех комнатах.

Все началось с бурного, очумелого звонка в дверь – но было как должное, как продолжение и ожидание конца войны закономерно, и все-таки на первых порах никто так искренне не обрадовался появлению Винокуровых, как флора.

– Вай! – закричала Ада, открыв дверь. – Люся! Откуда ты?!

– Ада! У вас фамилия – чистое золото! – Люся еще стояла в дверях между двух больших чемоданов, каких-то сумок и одеяльных тюков, а из-за спины ее пугливо выглядывала девочка Флориных лет и древняя-древняя бабушка. – Ада, эта сволочь даже не встретил нас! Представляешь?! Что?! Куда с вокзала?! Нашего дома в помине нет! Скажи, зачем он нас вызвал?!

– Хорошо, что ты стоишь?! Давай, входите! Давай сюда! Подожди, я помогу тебе! Потом расскажешь!.. Роальд, закрой дверь…

– Что рассказывать?! Хорошо я сообразила: адресный стол! Год рождения не знаю, слушай, анекдот: ты, оказывается, моложе меня! Я думала, мы ровесницы! Уговорила их: дорогие-золотые-бриллиантовые, Рикинглаз, говорю, одни на свете – других быть не может! Представляешь?! – Люся уже размотала с головы платок, и безумная копна полуседых, полужгуче-черных, взвившихся, как электрический звонок «зуммер», волос запрыгала в такт ее суматошным речам. «Что ты стоишь, мама?! Сядь! Мы пришли, понимаешь?! Это – Ада! Помнишь?! Ты Междумовых помнишь?! Наверху, там, где террасы были – там они жили, он еще всегда вино делал, помнишь, нет? Это его дочь – Ада»!

Люсина мама от ее крика не села, а просто упала на стул, такая она была старенькая; казалось, ее можно в воздух поднять, если посильней дунуть, но, наверное, она плохо слышала, оттого Люся так орала. Руки у нее тряслись, она сцепила их замочком под подбородком, он тоже трясся, и она что-то шамкала беззвучным ртом.

– Совсем ничего не соображает! – хлопнула себя по лбу Люся. – Шутишь, Ада, девяносто один год! Где там соображать!

– Ада-джан, если приютишь нас, господь тебя наградит! Молиться о тебе буду, джанекес! – вдруг внятно, словно опровергая нахальство своей дочери утверждать, что она ничего не соображает, проговорила старуха.

– Что вы, бабушка Анаида, как можно иначе, не о чем говорить, – сказала Ада. – Флора, Роальд, возьмите к себе девочку, тебя как, я забыла, ах да, Норочкой зовут, покажи, флора, Норочке, где раздеться…

Когда-то Люся была Адиной бакинской подругой. Потом, в поисках счастья, судьба разбросала их и неожиданно вновь свела в чужом северном городе. Люся тогда только что родила Норочку, а Ада ждала Флору. Люся гордилась одесской красотой своего мужа, его щеголеватой формой инженера-путейца, трясла Аду за плечи и громко хохотала: «Ты посмотри на него, а?! Какие глаза! Умереть можно, да?! Шоколад „Золотой ярлык“, а не мужчина, правда?!» Аде показалась неуместной и неприличной Люсина экспансивность, она отводила глаза, отметив про себя женственные черты ее мужа, его ненормально маленькие ступни и пухлые ладони с короткими пальцами. Ей не нравились такие мужчины. Когда началась война, Вене выдали бронь. Он ее не выпрашивал, она полагалась ему, но он обрадовался, возблагодарил судьбу за то, что она даровала ему шанс выжить. Разве он мог тогда знать, что шанс ему дарован самый шаткий, на край могилы приведший его даже раньше, чем это могло случиться на фронте. Может быть, в ослеплении надежды Веня начал пухнуть от голода быстрее и безнадежнее других.

Это знала Люся и рассказала Аде. Но история о том, как тот тихий, целиком подчиненный веселому Люсиному напору Веня исчез, как занял его место яростно вцепившийся в остаток существования новый Веня, была и ей неизвестна.

О том, что того довоенного Вени нет, она догадалась по письмам, которые наконец разыскали ее в эвакуации. Полные полубезумных советов, что на что выменивать, что на месте распродавать, что покупать на какой станции, каких-то намеков, иносказаний и поучений наподобие: «надо уметь жить, Люся, умным людям сейчас большие возможности есть, где глупый потеряет, там умный найдет, надо дела делать, железо ковать, пока горячо…» – они сообщали также о том, что он больше никакой не инженер-путеец, что всякая интеллигентность эта ему теперь ни к чему, она не кормит, а просто проводник, но зато на самой хлебной линии Ленинград – Таллинн. Люся говорила, что, наверное, он спятил, если мог думать, что пока он умирал в блокадном Ленинграде, она на курорте была: все вещи давно распроданы, о каких закупках могла речь идти; и потом этот бешеный азарт, с каким он гонялся теперь по своей хлебной линии, ни копейки денег им не выслав, не встретив их; и теперь даже не знал, где они и что с ними.

Но через некоторое время Веня нашел их. Он появился и перепутал все их отлаженное спанье: Флора с Норочкой, Роша с Адой, бабушка на Рошиной кровати, а Люся на полу, на матраце; пришлось в маленькую комнату набиться всем пятерым, а Люсю с мужем уложить на диван в большую. Правда, Аду переворачивало от брезгливых мыслей: «Тьфу, свинья жирная! Гадость какая! Лучше сдохнуть одной, чем с таким лечь! На черта он ей сдался!..»

Однако на утро выяснилось, что это Люся ему «на черта сдалась». Потом Ада первая высказала предположение, что у Вени в Таллинне есть женщина. Вообще у Ады было свойство всегда предполагать худшее. Может быть, оно вытекало из простого житейского расчета: если окажется, что дела обстоят лучше, никто за радостью не заметит твоей ошибки, а если окажешься права, возможность сказать: «А что я говорила! Ну?» – поставит тебя несколько выше случившейся беды и простофилей, ее не ждавших.

Но где было Аде предположить худшее худшего: предположить, что и она, и та женщина в Таллинне, в квартире которой он просто прятал деньги и вещи, и Люся, и все человечество вообще перестало для бешеного Вени иметь различия пола, внешности, возраста, а было только одним поточным партнером в азартной игре, где ставкой однажды оказалась сама его жизнь.

До этих бесовских тонкостей Аде не было дела, они лежали за пределом ее житейских выкладок, и никто бы о них не вспомнил, если бы не случилось бы той истории с сундуком…

Детство! Кто может в середине жизни сказать: «у меня не было Детства», тому неоткуда ждать помощи на остатке пути. Вместе с человеком рождается на свет его детство, все звуки его, горькие, и нежные, и редко только горькие, и никогда – только нежные, но забыть их – значит жить с оглохшим сердцем в груди.

Однажды потом на убогом, разочаровавшем однообразием и несхожестью с легендами, азиатском рынке Флора вдруг наткнулась на распродажу обитых раскрашенной латунью свадебных сундуков. Все любовались солнечной игрой на их боках и крышках, а она один за другим открывала и закрывала огромное множество их, механически-сосредоточенно, словно втайне на чтото надеясь, и спутники ее дивились: «Да ты что, уж не потянешь ли в Ленинград это расписное чудище?!» – «Нет, нет, не потяну… они не то, совсем не то…», – говорила Флора, и никто ничего не понял… Легкие и нарядные, они сверкали, переливались, но были немы, а тот мрачный тяжелый сундук имел трепетный, нежный, незабываемый голос… Голос Флориного детства…

Это был большой монастырский сундук, оковывающее его железо делило на равные квадраты всю изукрашенную полуистершимися смутными ликами святых поверхность, только кое-где продолжали гореть золотые нимбы, да слабое сияние разливалось вокруг поблекших свечей. Пока человек шесть работяг, тужась до посинения, перли его на четвертый этаж, Веня, потея просто от удовольствия, внушал Аде: «Ничего не поделаешь, Ада, дверь придется с петель снять, но ты не бойся, овчинка выделки стоит…».

– Хозяин, – безнадежно скулил мужик, с которым расплачивался Веня, – надбавь хоть трюльник, будь человеком…

– Нечего, нечего баловать, так хорошо, – Веня потирал пухлые ладошки и, растопырив ненормально короткие пальцы, учил:

– Деньги надо уметь делать. Так, за здорово живешь, они на голову никому не сыпятся…

Потом, когда работяги ушли, он похвалил Аду:

– Молодец, очень умно делаешь, что не топишь здесь! – и по-хозяйски обвел острым взглядом пустую комнату, часть которой занимал теперь сундук.

В комнате и в самом деле стояла стужа, просто не напастись было бы дров отапливать ее, и Ада всегда приказывала детям одеть валенки и пальто, пока они играли здесь в мяч. Бенина похвала сразу объяснила Аде, зачем ему понадобился этот сундук – он собирался держать в нем продукты. Дети же с любопытством разглядывали его, еще не подозревая о самом главном, но когда через несколько дней, недовольный их присутствием, стараясь круглой спиной заслонить от их взглядов несметно богатую добычу, Веня склонился над сундуком и большим ключом с кружевной головкой провернул в одном замке, потом в другом, потом медленно стал приподнимать тяжелую крышку – им открылось настоящее чудо: тихая нежная музыка, маленькие колокольчики, пение сказочных птиц рассыпалось-разлилось по пустынной голой комнате, вмиг обратя ее в кущи райского сада.

Они не поверили ушам своим, замерли от восторга, все трое, разом, одновременно сомлели, открыв рты в изумлении перед тайной рождения этой хрупкой, рассыпающейся мелодии…

Отныне дети не будут спать, ожидая приезда Вени, единственного и безраздельного властелина дивных звуков. Взволнованные, они будут выбегать навстречу ему, а он, нагруженный мешками и сумками, подозрительный, недовольный их любопытством, будет гнать их от себя. Ибо не нужны ему эти проныры-свидетели, дармоеды, объедалы его.

Ада сразу сказала ему:

– Знаешь что, можешь свою дочь гонять, а мои дети у себя дома, и их есть кому воспитывать как-нибудь без тебя…

И то, что объедали его, тоже было неправдой. Веня прятал в сундук банки меда, шматы сала, мешки муки, сахар, аккуратно, в особые гнездышки и ящички раскладывал по десяткам яйца, потом вынимал штук пять, мучительно щурился, тер ладошкой щеки и говорил:

– Люся, вот что, Люся, когда закончу дело, тебе тоже что-нибудь дам, и ты, Ада, тоже кое-что по твердой цене возымеешь…

Это значило, что в ближайшие два дня в дом придут какие-то темные люди – Веня вел оптовую торговлю; а то, что останется от перекупщиков и не может долго храниться, он выдаст Люсе. Аде он продавал яйца, масло и, если у нее хватало денег, еще коечто по цене, в твердость которой она никак не могла поверить. Но они с Люсей жили одним котлом, а Веня говорил: «Я здесь транзитом, должен сам о себе заботиться…», – и выдавал Люсе пяток яиц и кусок сала на яичницу. Если один желток случайно расплывался, Веня отпихивал сковородку так, что на скатерть выплескивался жир, и высоким пронзительным голосом кричал:

– Дура! Безрукая! Сама ешь! – — но тут же двигал сковородку назад.

Он ел, склонившись низко над пищей, далеко выставленными на стол локтями, изобразив что-то вроде крепостного вала вокруг своей еды, толстыми пальцами макая булку в сало, чмокая, захлебываясь, тут же ложкой заправлял в рот мед из банки, – и все двигая к себе, подгребая то мед, то булку, то еще что-нибудь «свое». «Сумасшедший, – глядя на него в эти минуты, думала Ада, – Сумасшедший он все-таки…»

Ей даже ничего не надо было говорить своим детям, они и без того, как только Веня садился за стол, уходили в другую комнату. А Норочка иногда оставалась и, подперев кулачком голову, задумчиво глядела на отца. Наверное, просто потому, что это был ее отец и она скучала по нему, наверное, она любила его, но у Ады сердце разрывалось смотреть, как он ест и ему даже в ум не придет спросить у ребенка: «А ты не хочешь? Не покушаешь со мной?»

«Сумасшедший», – думала Ада.

Норочка была тихая, неразговорчивая девочка. По одной стороне ее лица разлилось багрово-синее родимое пятно, но стоило ей повернуть голову влево, как сердце вздрагивало от удивления: тонкие точеные черты – «прямо камея», – говорили взрослые. У Роальда и Флоры на Норочку сразу получился разный взгляд: сколько бы они ни смотрели на нее, каждый из них всегда видел одну половину ее лица. Роальд всегда смазанную, залитую иссиня-багровым пятном, Флора же – непобедимо красивую. Еще инстинктивно, не отдавая себе отчета в этом, но твердо и бесповоротно Роальд провел черту между собой и Норочкой, и за эту черту, как связанная с ней порукой женственности, попала и Флора. Сначала она не знала, что ей делать, как обращаться с молчаливой, будто замороженной девочкой, о чем с ней говорить, в какие игры играть? Но Норочка все жалась к бабушке Анаиде и выход нашелся сам собой: надо было только притулиться с другого бока, так уютно устроиться, как будто это совсем и твоя бабушка, и слушать ее тихие разговоры.

Горбатыми пальцами перебирая четки, бабушка говорит, обращаясь неведомо к кому: «0й, джанекес, ты же знаешь, такие старухи, как я, уже не врут, да ты же сам все видишь, как тебя обманывать! Я готова была умереть, я уже все приготовила на свой смертный час… А сколько я копила, каждую копейку берегла, разве я могла на них надеяться, что они меня похоронят, как люди, ты же сам видишь, зверь, а не человек, а у этой дуры вечно копейки за душой нет… Так что? Разве я виновата, а? Разве я виновата, что все пошло прахом? Но теперь, когда ничего нет, ни дома, ни денег, когда все пропало, разве, дорогая душа, я могу сейчас умереть? Вай! Не знаю, научи меня, что делать, и я послушаюсь твоего совета…»

Флора замирает от счастья, что-то чудное открывается ей в этих речах и, главное, в том, что можно кого-то спрашивать, умереть или нет! Поразительно! Наверное, он, дорогая душа, отвечает, что нельзя, потому что бабушка Анаида качает головой, на ее лице, обугленном старостью, вдруг загораются хитрые голубые огоньки, и она говорит:

– Не знаю, ой, не знаю! Теперь уж и не знаю, когда помру…

– Мама, мне бы твои заботы! – кружась по комнате, смеется Люся.

Как всегда, она что-то ищет. Мотается по квартире в одной черной комбинации, всегда в черной, потому что она у нее одна и платье у нее одно, и она его вечно зашивает, сидит у печки поближе к огню, черные лямочки комбинации врезаются в ее белоснежные пастозные плечи, и эти плечи, и два бугра, видные в разрезе рубашки, являются миру остатками былой роскоши. А Люся сидит и штопает свое единственное платье. Или мечется в поисках его. Она работает на фарфоровом заводе, расписывает чашки, ехать туда надо через весь город в холодном трамвае, но Люся всегда опаздывает, потом бежит кувырком и в трамвае долго не может отдышаться, так что какое-то время ей еще жарко. Один раз она так вот выкатилась из дому впопыхах, потом минут через сорок вернулась с криком и диким хохотом:

– Ада, ты только посмотри, как я ушла! Ты такую мишугине видела?! Я же почти до завода доехала! Сижу в трамвае вот так:

расставила ноги, вижу, на меня все смотрят. Когда раньше смотрели – меня не удивляло! Слава богу, ты знаешь!.. Но что на меня сейчас смотреть – не понимаю! Но гордо так сижу. Ха-ха-ха! Ой, не могу! Хорошо мне одна женщина говорит: «Дама, застегните пальто – вы же в одной рубашке»! Представляешь?! Нет, ты рожу мою представляешь?!

Как все смеялись тогда!

А бабушка Анаида качала головой, повязанной низко по лбу приподнятым над ушами платком, и полусердясь-полупечалясь говорила:

– Дура, вай-вай-вай! Какая дура моя дочь! А не моя – так и я бы смеялась…

– Ладно, мама, я – дура! А ты, конечно, умная! Ада, а ты спроси ее, какая она была умная, когда к любовнику в Тифлис уехала?

– Ой, не могу, ты что, Люся?! – всплескивает Ада и зыркает глазами на Флору с Норочкой.

Но Флора с Норочкой ничего – они и ухом не ведут. Они отсмеялись вместе со взрослыми и теперь заняты своим делом. Вернее, их руки заняты и внимание как бы поглощено – больше всего Флоре не хочется, чтобы ее прогнали сейчас, и она изо всех сил делает вид, что ничего нет на свете интереснее игры в «Акулину».

– Нет, нет, ты ее спроси! Ну что ты смеешься, мама?!Ада же не знает, какие ты номера выкидывала!

Трясется худенькое тело бабушки Анаиды. Какая она старенькая! Флора, например, никогда сразу не может понять, смеется она или плачет.

– Ты представляешь, Ада, у нее уже Артурик был, когда из Тифлиса князь Михвадзе приехал…

– Уж прямо князь…

– Да слушай, натуральный князь – такой красавец!..

– Что ты мне говоришь?! Я что, не знаю грузин?! У них так: корова есть – уже князь, баран есть – уже князь, – не к месту проявляет свой скептицизм Ада. – А красавцем, это я не спорю, он мог быть…

– А я тебе говорю – князь! Ты слушай: сама увидишь! Он вокруг нее, как сумасшедший, ходил, да, мама?! Грозил, что застрелится! Потом в Тифлис уехал, сказал: не приедешь – покончу с собой!

– Молодая была, еще могла жалеть, – вступается за себя Люсина мать…

– Да – жалеть! Мужа бросила, Артурика бросила – все бросила, к нему в Тифлис уехала! Ха-ха-ха! А что там было! Мама, скажи, мама, что там было?! – Люся заливается совсем непонятно к чему.

– А что было! Приезжаю, Ада-джан, чтоб только он жить остался, а он, знаешь, где? Он в больнице – у него сифилис! – от смеха у нее выскакивает на верхнюю губу единственный зуб.

Флора ничего не может понять и не выдерживает:

– Бабушка, а что это – сифилис?

– Замолчи! Развесила уши, дурочка!

– Ай, детка, болезнь такая, вроде кори, чтоб он в аду горел!..

Корь – детская болезнь. И Флора, и Роальд болели ею. Был страшный жар, и не могли смотреть на свет – все было горячим, оранжевым… Это и значит гореть в аду?

– Бабушка, значит, мы с Рошей тоже в аду горели?

– Что ты, деточка, зачем такие слова говорить! Детки безгрешные, их Господь Бог к себе в рай призывает, как моего Артурика…

– А что это – рай, бабушка?

…Аде уже некогда, она уже громыхает на кухне кастрюлями и не слышит, о чем беседует старуха с детьми. Она думает о странно долгой жизни, в которую вмещается так много горя и так мало радостей… Ада не знает, зачем нужна такая долгая жизнь, может быть, затем, чтобы хватило времени замолить грехи, может быть, в старости приходит к человеку святость, как в детстве?.. «Но нет, – легкомысленно думает Ада, – мне не надо так долго жить, не дай Бог, не хочу!..»

И Флора в это время думает: «Хорошо бы умереть пока маленькая! Вот бы умереть, и чтобы о тебе все плакали! Долго-долго, как бабушка Анаида о своем Артурике… Если до взрослости дожить, обязательно грехи будут, и тогда бог не позовет тебя в рай, а если сейчас умереть, он сразу сделает тебя ангелом, и полетишь к небу такая хорошенькая, в кудряшках, с крылышками, а там у него в раю все голубое и много-много детей есть, и может быть, там сразу встретишь Артурика – он, как Роша был, совсем такой же мальчик, и можно подружиться с ним… А вдруг, а что если у тебя уже есть грехи, ну, конечно, есть, страшно все-таки…» Но сладостное упование уже жило в сердце ее, а воображение уже не могло отказаться от этих бесконечных представлений умирания и счастливого превращения в ангела…

…Флора сажала закутанную в рваную простыню Норочку на стул в другом конце комнаты, приказывала ей быть Богом и в нужный момент таинственно-загробным голосом сказать: «Лети ко мне, ангел маленький»! – Флора сама показывала как; она же, Флора, ложилась на диван умирать, сначала металась по подушке, стонала, приподнималась, хрипела, потом, откинув спутанные волосы, театрально разбрасывала руки и испускала слабый вздох – прости… И тут раздавался замороженный вялый голос Норочки, но Флоре уже было все равно, она уже вошла в роль и теперь плавно, как в замедленной киносъемке, подымалась с дивана. И сколько угодно народу могло быть в комнате, ей никогда никто не мешал – она как будто переставала видеть и слышать, что творится вокруг. Лихорадочный румянец заливал бледное лицо, исступленным блеском зажигался взгляд раскосых глаз и, раскинув прутики рук с растопыренными распухшими пальцами, она неслась навстречу испуганной, замершей Норочке, все больше взвинчивая, заводя себя единственным: «Лечу! Лечу к тебе, Боженька»! И ей казалось, она и точно летит, потом она никогда и никому не рассказывала об этом, но на всю жизнь у нее сохранилась твердая уверенность, что тогда она действительно отрывалась от пола и немного, ну хоть совсем немного, но пролетала над землей…

– Прекрати, Флора! Перестань! Нельзя так играть, – сердилась Ада. – Нет никакого Боженьки!

– Есть! – истошно, горя фанатическим жаром, выкрикивала та.

– Глупости! Чушь! – топала ногой Ада. – Нет никакого Боженьки! Кто тебе сказал?

– Есть! Есть! Бабушка Анаида сказала! Мамочка, мамулечка, купи мне крестик, – Флора останавливалась, чтобы в сотый раз повторить свою просьбу.

И тут бабушка Анаида, неустанно перебиравшая свои четки, треснувшим, как выпавшая из рук чашка, голосом говорила:

– Ада-джан, купи ребенку крестик!

…Однажды Ада пошла на барахолку купить себе пальто подешевле и принесла оттуда дочке Залмана Рикинглаза крестик на медной цепочке. Это был не настоящий крестик, а выпиленное откуда-то распятие, на котором мучился худой Христос со смазанным лицом. Флора смотрела на него и не узнавала. Ей были известны совсем другие его черты. Она нашла их на потолке детской комнаты, среди образовавшихся трещин отыскала она профиль, и еще не думая, не подозревая ни о чем, взглядом каждый вечер тянулась к его взору, такому ясному, доброму, куда-то совсем не на нее глядящему, но открыто-призывно…

Потом Флора забросит крестик, забудет как она играла с Норочкой, а через двадцать лет, когда отыскивать на помойках старые вещи станет модой, Залман однажды пойдет выбрасывать мусорное ведро и принесет находку – серединку от складня, в центре которого будет не хватать кем-то аккуратно выпиленного распятия.

И среди всякого своего заветного хлама Флора отыщет тот самый крестик, и он точно встанет на место… Это будет удивительно всей семье, а Ада будет ахать и охать вместе со всеми, но так и не додумается, даже себе самой не признается, что тогда, четверть века назад купила его Флоре только потому, что в душе у нее было точно такое же приготовленное ему место… место, где гнездится страх… и мольба… и благодарность… Но почему-то вспомнится ей далекая Астрахань…

В ту зиму Роальд много и взахлеб читал. Он научился маленькой хитрости – на раскрытую книгу укладывал тетрадь с начатым домашним заданием и двигал ее сначала вниз, открывая строчки на книжной странице, потом снизу вверх – так было здорово удобно. Когда Ада входила в комнату, Роальд тут же макал вставочку в чернила. Ада только успевала иногда заметить: «Роша, опять вставочку грыз?» – а про книгу ни разу не догадалась. Не имея, как другие мальчики, пристрастия к чтению исключительно про индейцев или только про войну, только про шпионов, Роальд читал все без разбора – все, что удавалось выхватить в школьной библиотеке или достать у товарищей. Прежде всего, его увлекал самый процесс чтения – отгораживал от реального мира, от всей домашней сутолоки, спасал от бессмысленных вопросов и тягучих приставаний. Стоило ему закрыть книгу – и он неминуемо становился участником хода жизни, в которой не было проведено никаких границ между добром и злом, между важным и пустяковым – все затертое, обезличенное и сам он, Роальд, в этом всем – ничто. И тогда – это было единственное, что объединяло прочитанное, независимо ни от каких литературных достоинств, – тогда он поражался тому, как все значительно в книгах, все, что говорят друг другу герои, как весомы их взгляды и жесты, как много значат для окружающих не только их поступки, но и интонации: «0н говорил, и в голосе его звучала горечь…» – да разве чтобы он, Роальд, ни сказал, кто-нибудь из окружающих заметит горечь или сладость в его голосе?! Разве в жизни взгляд, жест, да и сами слова что-нибудь решают в судьбах людей?..

Нет, они роняются так, ничего не знача, не имея цены. Но он, Роальд, сумеет заставить тех, кому придется иметь с ним дело, зависеть от выражения его глаз, он вернет словам их утраченную стоимость, поступкам – их непреложное значение. И, упражняя себя, он легко доводил до слез Флору, до исступления – Аду, а потом, когда уже достигнута была цель, радостно чувствовал, что вот стоит ему сейчас сказать: «Флорка, а знаешь?..» – вложив ноту доброжелательности и примирения в эти слова, и тотчас же она просияет ему навстречу безнадежно-глупой готовностью, а Ада, зашедшаяся в крике, подступившая к нему вплотную с уже занесенной рукой – секунда и влепит затрещину, – вдруг осекается под его прищуренным взглядом, какая-то бездна неизвестных ей, пугающих чувств, горящих в глубине его мрачных зрачков, останавливает ее, и потом она шепотом говорит Люсе: «С ним очень осторожно надо: что за характер! Не мой, и не Залмана, не знаю, в кого он такой…» А ему всего-то и нужно – движение души его замечено, оценено по достоинству, и теперь в груди что-то оттаивает, заливает мягким теплом сожаления, и он уже готов проявить и любовь свою, и нежность.

И, наверное, потому, когда Ада отчаялась выиграть неравный бой с насекомыми и решилась, наконец, отвести Флору в парикмахерскую, Роальд сам изъявил желание сопровождать их на сию волосяную Голгофу.

…Всю зиму боролась Ада за Флорины косы. По волоску перебирала она тонкие каштановые прядки. У Флоры начинала болеть шея, голова совсем не держалась на ней, Флора вертелась и ныла, Ада сердито дергала ее за волосы, раздражалась, ругалась, но в конце концов и она и Флора покорились, и воскресным апрельским утром, все втроем, еще до завтрака, дружно вышли из дома. И щедрость, с которой Роальд распространял на них свою нежность, готовность быть, если не главным участником предстоящей драмы, то во всяком случае стойким партнером, не имела в то утро границ, подобно разливающейся весне. С какой особой, ласкающей сердце взрослой доверительностью обсуждал Роальд с Адой вопрос о скором конце войны – Господи, да что еще нужно ей, как не это сознание, что сын уже такой большой, такой умный, так хорошо может рассуждать обо всем! И даже когда Флора, безмерно удивляясь, как это здорово Роша может говорить с мамой – так, что она его до самого конца дослушивает и отвечает как взрослому – ей это никогда не удается – хитроумно решила для того, чтобы все-таки встрять в беседу, немножко прибедниться умом и просюсюкать: «Мамочка, а капутуляция от слова „капут“, да?» – даже тогда Роальд не изменил великолепному настрою своей души, и, стиснув ладошками ее щеки, взял да и чмокнул в зажатый и вздернутый между ними нос!

– Мама, какая она у нас умничка, ты посмотри, что придумала! – он чувствовал, как в нем самом отдается радостный трепет этих слабеньких женских сердечек…

И упали на цементный пол парикмахерской мягкие невозвратные младенческие пряди, и довольная собой парикмахерша все твердила:

– Вот и хорошо, и еще лучше, и летом не жарко будет… И Флора с ужасом зажмурилась, увидя в зеркале худущую длинноносую девочку с маленькими буравчиками глаз…

А дома их ждал неприятный сюрприз – опять объявился Веня и спал теперь в большой комнате на диване. Но Рошино покровительство все еще согревало и Аду и Флору – сегодня их тройственный союз был прочно отгорожен от посторонних вторжений. Ада повязала голову Флоры ситцевым треугольничком, красным в белый горошек, и весело напевая, отправилась на кухню, а Роальд с ужасно таинственным лицом поманил Флору за собой в пустую комнату и там, вдруг резко обернувшись, предстал перед ней с потрясающим предложением – оно даже не было выражено словами, но в руках Роальда Флора увидела тот самый заветный ключ с кружевной головкой! Нет, ничего особенного Роша не сделал, он просто достал его из кармана Вениного замусоленного кителя, что висел на стуле в большей комнате. Тут Флора не выдержала и тоненько спросила:

– А можно Норочку?

– Зови! – кивнул Роша.

Вот и все – вот все, что произошло в преддверии рая и ада. Стоя на коленках перед сундуком, Роальд один за другим провернул замки и начал открывать крышку. Сначала что-то тихонько зашелестело, будто тысяча бабочек взмахнули крылышками, потом качнули головками легкие колокольчики, им ответили: трим-тирлим – птички, – прочирикали, улетели, и полились ручейки, веселые чистые роднички, то сливаясь, то перебегая друг другу дорожку, шевеля сыпучий золотой песок…

Так чудно было рождение этой музыки, так завораживало нарастание ее, она наполняла комнату; и флора невольно опустилась на пол, обратя лицо не в сторону, откуда исходили звуки, а в пространство, по которому они разливались, и воображаемые бирюзовые островки, окутанные облачками сахарной пудры, один за другим плыли перед ее глазами… И замирали звуки, сменяя веселое журчание легким шелестом, и тогда Роша опускал крышку и что-то новое появлялось в мелодии, – казалось, маленький лесной народец рассыпался дружным смехом и не успевала крышка коснуться сундука, не успевал замереть последний смешок, как Роша снова открывал – и изумительное, волшебное, заключенное как раз в этой непрерывности, начиналось сначала…

И очень даже может быть, что и Ада, и Люся все слышали, но может быть и их скутали призрачные видения, а может быть они решили, что Веня проснулся и колдует над своим сундуком, может быть, даже решили, что сегодня и Веня так добр, что развлекает детей, но Аде, например, и в ум не пришло бы испуганно вздрогнуть от неприятной догадки, потому что если ее доверие к детям и имело границы, то они лежали бесконечно далеко от тех, что были нарушены… Вздрогнул, однако, Веня. Взвинченный, красный, как будто ему соли на хвост насыпали, влетел он в комнату как раз в тот момент, когда Роша только что опустил крышку и уже приподнимал ее опять.

– Вор! – крикнул Веня. – Где взял?! Ада! Люся! Смотрите! Смотрите на них! Я тебе покажу, выродок! – и не успели Ада с Люсей вбежать в комнату, как Веня вырвал ключ из рук Роальда и лихорадочно вертел им в замках.

– Вор, Ада! Кого воспитала. Ада!? На свою шею вора растишь! Все балуешь! – кричал он, захлебываясь, брызжа слюной, и, не смея все-таки ни Роальда, ни Флору, вдруг изо всей силы ключом ударил по голове Норочку. Норочка даже не успела сморщиться, но в следующую секунду уже голосила неестественно громко. И не поняв толком, что же произошло, но твердо уверенная в своей ненависти к нему, Ада истошно заорала:

– Сволочь! Ребенка бьешь! – Выбросила высоко вперед ногу и попала точно в пах.

– Ада! – Веня зажался, скрючился, повернулся задом к ней, и Ада тут же дала ему ногой в зад.

– Гадина! Вон из моего дома! Вот тебе! Вот тебе! – она вцепилась в его спину, трясла, била ногами и кулаками, и выпихнула его за дверь.

– Люся! Люся! Помоги мне! – прикрывая ладонями голову, кричал Веня.

– Люся! Мне, мне помоги! – кричала Ада. – Роальд! Открой дверь! Я его вышвырну!

– Сумасшедшая! Люся, что она делает?!

– Ты меня будешь помнить, гад! Я сумасшедшая, что пустила тебя!

И Роальд уже откинул крюк на дверях, и, зачем-то сорвав платок с головы, потрясая им в воздухе, патлатая, как ведьма, бабушка Анаида кричала:

– Проклят будь! Проклят будь!

А Люся все стояла окаменевшая, но неожиданно взъярилась и с совершенно нелепым криком: «Иди! Иди к ней! Разве ты мужчина?! Тряпка давно!» – бросилась и помогла Аде.

Веню выкинули на площадку.

Он звонил, стучал в дверь кулаками.

– Ада! Пусти! Пусти меня, дура! Сумасшедшая, под суд пойдешь! Тебе не пройдет так!

– Я под суд?! – у красной, запыхавшейся Ады даже глаза на лоб полезли. – Вот что, Люся, ноги его больше на мой порог не встанет! Как хочешь. Или сама уходи… А сундук его, знаешь что?.. Не знаешь, да?! А я вот знаю! – и Ада схватила лежащий между дверьми топор.

– Иди, подай на меня в суд! Иди! Иди в милицию! – и Ада с яростью, сообщившей невероятную силу ее хрупкому телу, начала выламывать замки. Она просовывала острие топора между крышкой и живой плотью сундука и жала на топорище. Что-то стонало и всхлипывало, охало, бренькало внутри его, а Ада тужилась, налегала всем телом и, наконец, один за другим вырвала с мясом оба запора. Должно быть, Веня все слышал за дверью. Он вдруг замолк, потом задрожали лестничные перила, и он зацокал подкованными сапогами. Наверное, он бежал на свою хлебную линию проситься в рейс, чтобы быстрым, артистическим усилием восполнить неожиданные убытки. Ведь говорил же он Люсе, когда та через несколько месяцев все-таки пришла навестить его в тюрьму: «Люся! Выручай меня, Люся! Там люди дела делают, а я здесь сижу!»

А тогда глухо хлопнула о стену крышка, и в наступившей мгновенно тишине Люся покорно стала помогать Аде выгружать продукты. Но Ада вдруг разнервничалась, начала задыхаться, уже прерывисто еле-еле проговорила:

– Норочку… маму корми… Презирать буду, если хоть… крошку ему отдашь. А мне… ничего не надо… – и, повернувшись спиной, трясущейся не то от надвигающегося приступа, не то еще от чего-то, ушла в комнату.

И Люся, тоже остановившись на полдороге среди разбросанных на полу мешков с крупами, мукой, среди банок и свертков, опустила руки и заплакала. Потом утерла лицо, пошла за Адой, мимоходом печально взглянула на себя в зеркало и села напротив. Слышно было, как в другой комнате скрипит кровать под бабушкой Анаидой, как всхлипывает во сне внезапно заснувшая после истерики Норочка, и Адино дыхание повторяет, передразнивает скрип и всхлип, и Люся, подперев голову рукой сказала:

– Проклятая жизнь. Ада…

– Как детская рубашка, – обрадовалась та, – коротка…

– И обосрана, – заключила Люся, и обе они рассмеялись. И Ада тут же скосилась на Роальда и Флору – они, как выпавшие из гнезда галчата, испуганно ждали, что же будет дальше. Но теперь уже ничего страшного не произошло. Только…

– Шли бы гулять, – приказала им Ада.

В другое время бритая Флора ни за что бы не пошла, но сейчас сообразила, что малейший каприз – и Адин гнев, чего доброго, вспыхнув снова, уже обрушится на их головы, так что лучше убраться. Может быть, Ада сама хотела оградить их от себя, а может быть, просто ей надо было побыть с Люсей вдвоем и поговорить о том, о чем только наедине, только уже рожавшие детей женщины могут говорить, не роняя себя…

«Спас на крови», будто огромный кулич, выбитый из огромного ведра рукой гигантского ребенка, наивно украсившего его где травинкой, где лепестком, где подобранным цветным стеклышком, из песка слишком мокрого, основанием своим крепко стоял на земле, но по вершине растекся, образовав в облаках хаотичный затейливый ажур. Его израненные, выщербленные стены и зияющая из битых окон чернота запустения взрослому напоминали о недавних обстрелах, но на детей от них веяло средневековой тайной и загадочной романтичностью. И вместе с тем обилие выпавших из мозаик цветных стеклышек – лазоревых, пурпурных, золотых, – рассыпанных несметными сокровищами под ногами, и усиливало это романтическое впечатление, и создавало интимную близость к гигантским стенам: придавало всему месту, с одной стороны омываемому водами канала, с другой – затененному, отгороженному подступившим в самую близь Михайловским садом, особую свойственность – они могли ощущать это место специально приготовленным для них, для их одинокой самозабвенной игры.

Роальд любил приходить сюда один или с товарищем, но сегодня жизнь его была подчинена законам кровного родства – так уж заладился с утра день, у него даже мысли не возникало оставить Флору маяться во дворе, а самому убежать за его пределы. И теперь они кружили вокруг храма, ежеминутно наклоняясь и подбирая мозаику, и каждый раз восторг от находки сменялся тайным разочарованием – на земле стеклышко горело неподдельным драгоценным огнем, а в руках неизменно обнаруживало свою искусственность, и в сознание прокрадывалась практическая мысль о его бесполезности – особенно у Роальда; Флора еще могла радоваться просто находке, просто потому, что дома сложит их в коробочку, когда захочет, будет перебирать, разглядывать… Но Роальду вскоре надоело и он нашел другое развлечение: подойдя к большой черной двери, стал читать нацарапанные или начертанные мелом и цветными карандашами надписи. И Флора тут же потянулась за ним.

У храма четыре двери, с каждой из четырех сторон, большие, обитые почерневшей медью, они напоминали поставленный напопа Венин сундук – так же, как на нем, тускло поблескивали гравированные лики, сияния и старославянская вязь, но поверх всего они были густо испещрены слезными просьбами и мольбами. Кажется, будь их не четыре – все десять, и то не хватило бы места; и Роша сказал, что прошлый раз надписи были похожие, но другие – люди стирают чужие просьбы и пишут свои.

«Накажи, Господи, того, кто украл у меня карточки, и сделай так, чтобы он подавился отнятым у сирот хлебом…»

«Сделай так, Господи, чтобы вернулся Нюськин муж и набил бы ей морду за то, что она причинила мне…»

«Господи, сохрани отца нашего и верни нам его живым и невредимым…»

«Пошли, Господи, нам скорую победу над проклятым врагом нашим…»

«Господи, пошли мне жениха, хорошо бы офицера с орденами и медалями…»

Но больше всего въелись во Флорину душу те просьбы, где одно менялось на другое:

«Возьми у меня здоровье, Господи, но пошли его сыну моему Николаю…»

«Пусть я, Господи Боженька мой, так и останусь старой девой, но продли светлые дни моей мамочке…»

«Отыми у меня… но дай…»

«Пошли, Господи… и пусть…»

Прошло множество лет, и взрослая Флора однажды специально подошла к тем дверям и прочла одинокую просьбу:

«Помоги мне, Господи, выиграть по лотерейному билету холодильник…»

Но тогда четыре двери, одна за другой, как четыре страницы книги прошелестели, и Флору потряс нехитрый торг – она сразу поверила, что просьбы, подкрепленные обещанием не быть, не сметь, поставить, отдать, предложением взять, лишить, обречь – более честные и вернее должны исполниться…

По дороге домой они с удовольствием обсуждали просьбы, касательные женихов и вообще всяких любовных дел. Роша говорил, что глупо про это писать, и, наверное, их пишут разные уродины и Флора поддакивала ему, но в душе соглашалась не вполне. Потом они ужасно хохотали, вспомнив, что одна даже адрес свой написала, будто Бог ей прямо на дом жениха по почте пошлет – им казалось это смешным и они пришли домой веселые и беззаботные, как положено хорошо погулявшим детям. Но перед самым сном Флора решила во что бы то ни стало попросить о чемнибудь Господа. И обязательно что-нибудь предложить ему взамен. И это «что-нибудь» она искала в пределах своей маленькой жизни, перебирала ее изъяны и не нашла ничего более стоящего, как искалеченную сундучную музыку и свою бритую голову – и то и другое вздымалось на вершинах одного дня и не давало ей покоя. Но что на что обменять – она не могла решить: конечно, важнее была собственная голова, но с другой стороны: как могут не отрасти волосы? Лукавство ума подсказывало: главное предложить, а принять или не принять жертву – это ОН сам решит; но кто знает, может быть, починить музыку очень даже можно – не сегодня, конечно, когда взрослые не отошли еще вполне, но завтра, к примеру, подойти и попробовать распрямить искореженные металлические зубчики, что виднелись, когда Ада вырвала крышку, – и вот тут-то, несомненно, нужна помощь Боженьки, без нее и надеяться нечего. Но можно ли предлагать, заранее рассчитывая на благородный отказ, или, если самой очень-очень поверить, что в самом деле согласна – ОН не догадается? Нет, Флора не могла прийти к решению. И так ни на чем не остановившись, она легла в постель и пока не погасили свет, поторопилась среди трещин на потолке найти Того, к Кому вознесет свою просьбу и Кто, может быть, вразумит ее. Однако случилось странное: она мучительно щурилась, потом резко открывала глаза, опять щурилась и не находила того, что столько раз отыскивалось легко и привычно. Как на картинке, где среди обилия веток и облачков надо увидеть зайчика и охотника, и стоило только раз разглядеть их – перевернутого вверх тормашками среди листьев на дереве зайца и нелепо застрявшего в облаках охотника, и потом уже всякий раз, глядя на картинку, так и видишь никакие не облака и листики, а именно охотника и зайца – так и тут всегда четко вырисовывался немного вычурный торжественный профиль с чуть вздернутым подбородком, обрамленным курчавящейся бородой. Но сегодня никак, ни за что не найти, Флора впивалась взглядом в кружева трещин, пыталась расплести, распутать их, в конце концов догадалась, что их прибавилось, и новые, нежданные, а впрочем, вполне естественно появившиеся, все смешали, спутали и исказили – но стало отчего-то нестерпимо грустно, обидно, наползло на душу густое недовольство собой, и Флора заснула с тяжелым сердцем…

Загрузка...