Ада, милая Ада, ты помнишь Астрахань? Ну хоть как-нибудь? Хоть смутно? Пусть стерлись в памяти названия улиц да многих имен уже не вспомнить, но лица-то – лица так и стоят перед глазами, да еще эти толпы беженцев на пристани, на вокзальной площади – то ли бедный, то ли шалый табор раскинулся, расточая под открытое небо свой страх, свою скорбь, на земной пыли разложив одеяльца детские, ночные горшки и скудную снедь… Их бездомному множеству какой-то особый трагизм придавала бывшая элегантность одежд – почему-то в большинстве из Польши были беженцы – и рьяная готовность все обменять на все: на хлеб, на ночлег под крышей, на билет куда угодно, только бы отсюда, на помощь врача, на лекарство… Платья, шубы, кастрюли, одеяла, пледы, кольца, браслеты, ночные сорочки…
У Ады ничего не было, и все-таки она умудрилась особняком, сторонкой обойти распластанную под ногами судьбу, двух страшных вещей избежав: дезкамеру, где мужчины и женщины, не стесняясь своей наготы, смывали вшей, и ночлега под открытым небом. В дезкамеру тянулась длинная очередь, медленно, словно специально отпуская людям время потерять стыд – зато каждый попавший в барак получал со своей пропахшей хлоркой скомканной одеждой разрешение на проживание в городе или выезд из него. Заняв очередь, Ада долго кружила вокруг барака, пока не поняла, в какую дверь ей надо протиснуться – в ту именно, откуда выходили помятые, распаренные люди, зажав в руке заветную справку. Когда выпускалась очередная партия, Ада, еще не зная, что будет дальше, нырнула против течения. В ту же секунду поняла, что спасена.
– Тэбэ что нада? Всэ оттуда ыдут, а тэбэ здес нада?! Особэнный, да?! – из-за стола выкатил на нее горячие угли глаз маленький седой армянин.
– Ее узумем кес арчмем… – на полузабытом языке начала Ада и не ошиблась…
– Ээ! зачем только тебя по свету носит?! – ворчал он, выписывая ей справку. – Не могла дома жить, армянского мужа иметь?! Плохо тебе было, да?! Скажи спасибо, что я еще к армянской женщине уважение имею…
– Шноракалем кес, шноракалем кес!.. – раз десять сказала ему Ада, пряча справку в сумочку. Потом, крепко сжав ручки детей, шла она от дома к дому, стучалась, звонила, за всю жизнь так жалостно не молила, как тогда, а получив отказ, шла дальше… Все, кто мог, кто хотел, уже пустили к себе, сами теперь ютились кое-как. В одном доме о два крыльца Аде сказали, что у них полно, а вот у Матрены Харитоновны с месяц как мать померла: «Стучитесь к ней, может пустит…»
Ада с порога учуяла монашечью опрятность и одинокую хозяйскую заботливость. Однако уговорить не смогла.
– Евреев не пущу, – сказала ей пожилая женщина, вся подштопанная, подлатанная, на все пуговки застегнутая, с мягким добрым лицом и жестким голосом.
Аде безумно захотелось остаться здесь и она клялась и божилась, что не еврейка. Но ничего не помогло.
И словно в награду за все невысказанное через столько-то домов, через ту, а потом другую улицу, где-то там, на другом конце города, когда совсем стемнело уже, Ада нашла приют.
И той же ночью ей стало жутко. Хозяйке, странной какой-то, суматошной и безразличной к предложенным деньгам, принадлежали по длинному коммунальному коридору две смежные комнатенки. Она положила Аду с детьми спать на полу в проходной; дети не успели головы до подушек донести, как тут же уснули, а Ада, замученная всем, что было в этом дне и чернело по краям его – и позади и намного вперед – лежала без сна. Последнее письмо Залмана не давало покоя ей: «Адусенька, родная моя, – писал он, – может так случиться, что долго от меня не будет писем. Будь умницей и не тревожься. И главное, береги себя и детей…» Вот это – «и главное…» – выдавало Залмана с головой. Он лучше ее знает, что главное, а что не главное… Спрашивается, как же она может теперь… Только Ада подошла к тому, что было главным для нее сейчас, когда дети мирно сопели по обе стороны ей в шею, как страшное, облитое лунным светом видение появилось в дверном проеме. Распустив по плечам седые космы, в длинной до полу белой рубахе, стояла на пороге Александра Николаевна. Ее большие, чуть выкаченные глаза неподвижно сияли бесцветными бельмами, а из окостеневшего рта, постепенно нарастая, отлетала безумная угроза:
– Где? Я вас спрашиваю: где, где мой топор? Я их всех зарублю! Где, где топор? Я их всех зарублю!..
Ада хотела крикнуть, но не смогла: онемела, похолодела вся. Сколько секунд или минут – потом не вспомнить было – она ничего не могла: ни голоса подать, ни шелохнуться. Наконец пружина страха вскинула ее, Ада согнулась, разбросала руки – одну на Роальда, другую на Флору – и не своим голосом прохрипела: «Что с вами, вы что, Александра Николаевна, что вы?» Та, словно ударившись о посторонний звук, отшатнулась, какая-то судорога, пронзив ее, вышла уже со спины, расслабленной и нестрашной сразу; потом под ней тяжело заскрипела кровать, и скоро раздался громкий храп с всхлипом и бульканьем. Ада же все лежала, не шевелясь, от напряжения ныли руки и ноги, но никак не могла унять озноба, лежала, вслушиваясь и подгоняя часы до утра. Утром соседка успокаивала Аду: «Да не бойтесь вы, Шурка же тронутая, а топор где ей найти? Мы же его завсегда прячем…»
Сама же Александра Николаевна ни про что утром не помнила. Зато, кокетливо приподнимая седую прядь над виском, она без конца показывала Аде какой-то шрам и произносила особым голосом: «Вы видите – это? Он рэ-э-вновал меня! Он стрэ-э-лял в меня!» Конечно, никто в нее не стрелял; но операцию делали: опухоль что ли вырезали, да не помогло ей почти. Было у нее множество странностей – «заскоков», как говорили соседи, а память удерживала только всякие бредни. Она просила Аду называть ее Шурочкой, без конца намекала на что-то роковое-любовное, кокетничала и никак не могла запомнить короткое Адино имя. Наконец, как-то раздражившись, Ада брякнула: «Ариадной меня зовут, Ариадна Вагановна»! И Шурочка мгновенно запомнила: правда, на свой лад.
– Ариадна Вагоновна, ну как спалось вам? – как ни в чем не бывало возвышенно спрашивала она, устроив Аде очередную бессонную ночь.
Но Ада жалела ее. Хроническая болезнь Шурочки воспитала в соседях закономерную черствость, лишь отчасти перемежавшуюся состраданием. Они не запрещали детям развлекаться на Шурочкин счет, когда та выходила во двор загонять своих кур. Широко раскинув руки, подпрыгивая, изображая что-то легкое и воздушное, носилась Шурочка по двору, выкрикивая:
– Ко мне! Ко мне, мои птицы! Летите! Летите ко мне под крыло, пташечки!
Наконец в ее расхлестанные руки и в самом деле чудом залетала растрепанная от беготни курица. Шурочка, припрыгивая, пританцовывая, бежала к сарайчику, сажала ее на шест, но никогда не закрывала дверей. Та, естественно, тут же выскакивала. Так могло бы продолжаться вечно. Вся ребятня сбегалась обычно смотреть на этот концерт. Хохотали до упаду, скрючившись, подхватив животы, тут же передразнивая жесты, и всем этим концертом заправлял, дирижировал один особо рьяный до веселья мальчик лет одиннадцати – казалось, ему никогда не хватит времени вдоволь насмеяться, натешиться Шурочкиным актерством. Но Ада сразу приметила: именно он первым, став вдруг помужицки серьезным, внезапно обрывал вечернее представление, цыкал на младших и бережно, одну за другой загонял перепуганных, уставших кур на ночлег. Они и жили-то и неслись его заботами… И наступал тихий, дурными предчувствиями напоенный астраханский вечер. В конце длинного коридора при тусклом свете крошечной засиженной мухами лампочки мальчик что-то еще строгал и сколачивал невообразимое и длинное; пьяный инвалид, прыгая на костыле, жалобно разговаривал со своей туфлей, никак не попадая в нее:
– Пойдем, слышь, опять Дусечка работать посылает, слышь, пойдем, сторожить надо…
Дусечка злобно тьфукала на него: «Тьфу, скотина, ополоумел совсем, ровно Шурка стал…» Кто-то варил калмыцкий чай и угощал им Флору – Аде казалось: из одного упрямства, из желания досадить ей Флора, только что навзрыд рыдавшая над каждой ложкой «гоголя-моголя», теперь с видимым удовольствием прихлебывала мутно-кофейную жидкость с разлитыми по поверхности кружочками топленого сала. Ада сбивала гоголь-моголь в комнате и в комнате кормила им детей, чтобы другие не увидели – этим сокровищем нельзя делиться и нельзя вызывать у других голодную зависть, но разве дети что-нибудь понимают: Флоре нравится сидеть в душной кухне среди мерного гула соседских пересудов и кастрюльного пара… Ада же смотреть не может на этот чай: от одного вида с души воротит… Мать мальчика в большом котле на пять ртов «затируху» из отрубей варит, другая соседка с трудом ломает толстые черные макароны – кто-то в городе дал им прозвание «но пассаран!» и теперь все их так называют, взад-вперед ходит Шурочка; какая-то вялая сегодня, неразговорчивая, только все что-то ищет, заглядывает в углы, и Аде жутко становится от мысли: «А что если…» – но вдруг все выходит из берегов: крик, вопли! Флора роняет чашку из рук и с испугу делает вид, что ревет от ожога, «затируха» из перевернутого котла шипит и взрывается на плите. «Убила! Убила! Вяжите ее!», – схватившись за голову кричит Дуся, но вязать некого: опустив сковородку на ее голову, вяло и не больно вовсе, а только напугав неожиданностью, Шурочка тут же качнулась и прямым несгибаемым телом стукнулась об пол.
Шурочку в больницу забрали. Ада только научилась спокойно спать, как откуда ни возьмись объявилась ее племянница. Пришла, покрутила остреньким носиком и сказала: «Каждый может тетиным слабоумием воспользоваться. Тут у нее не запирается ничего, что хочешь бери! И вообще: чем за такие гроши постояльцев держать, лучше совсем не надо… Передачи, небось, я должна носить, я и распоряжусь! Освободите-ка комнату!»
Ада обиделась, но все-таки попыталась денег добавить, да лишь насилу выговорила недели две сроку. И тут, как назло, скрутил радикулит. По утрам еле сгибалась на матраце, вскрикивала, пугала детей, видя их испуганные лица, сердилась и прогоняла во двор, кое-как переворачивалась, на четвереньках доползала до стола и, хватаясь за его ножки, наконец распрямлялась… О том, чтобы ходить искать квартиру, речи быть не могло, елееле до кухни дотянется… Потом еще хуже стало – вообще встать не смогла… Лежала, уставясь в потолок, и тихо плакала. Отпущенные на произвол судьбы дети (Аде казалось, теперь навсегда беспризорные, ничьи дети) – Роальд и Флора – могли гоняться по двору сколько вздумается, но страх жал их поближе к матери…
Как-то потом, много лет спустя. Ада думала, что та астраханская жизнь, ни на что не похожая, более всего была похожа на жизнь. Спаянная тесным двором, убогая издавна, она странно насыщалась всеобщим бедствием. Удобренная чувством чужой боли, она давала урожай там, где прежде могла быть только сухая земля равнодушия. Никогда и нигде более не видела Ада, чтобы так чутко следили люди за чужой бедой: «Этой есть письмо, а этой уже с месяц не было…» – и вдруг оказывалось: ничего, что она вроде как не русская, что от нее толкотня лишняя на кухне, что она «ставит себя»… И еще та, которой тоже давно писем не было, как-то держалась, крепилась душой, не давая тем самым и ей, Аде, расхлестать свою душу. Или наоборот. Но отмеченные одной болью, они были чуть-чуть ближе друг к дружке, чем другие… Потом в иной, благополучной жизни, Ада все чаще натыкалась на людскую остервенелость и сама наполнялась пустой злобой, но что поделаешь: беспричинной доброта не живет на свете, а беду нарочно никто звать не будет… Пришли женщины, стояли над ней, скорбно головами качали:
– Помрешь скоро, ой, помрешь… – сказала одна, обстоятельно и печально, – гляди-ка, серость какая по лицу пошла…
– Да уж и то, – взохнула другая, – только и живешь, пока ноги носят…
– Да нет, – Ада старалась улыбнуться им, – ерунда, никто не умирал от этого… Только вот не помогает мне ничего…
– Бабку Ольгу бы ей… от всех болезней лечение знала… кабы не померла она…
– А может, Мотю позвать?
– Пойдет ли она? А может, и пойдет?! Сама-то она, знаешь, обо всем представление имела: и всякую травку знала, и заговор, и молитву особую… лекарствиями никогда не пользовала… У одной ребеночек как народился, так в голос кричать – ни один врач не знал, отчего. А он синюшный весь от крику, вертится весь, изгибается. Родители из себя ученых строят и в амбицию: мы, де, в заговор не верим! Ну а крестная ихняя взяла младенчика и к бабке Ольге… Та как взглянула, так разом и опознала: у него, говорит, родовой волос под кожу пошел. И все! Тут же круто отруби замешала, и ребеночка в это тестечко обернула. Он, говорит должон сутки в них, в отрубях, быть, а опосля омойте его… И надо же?! Ребеночек еще кричит, родители его на крестную с кулаками, но она характер выдержала! А к ночи он и приумолк – волосто у него выходить начал. Они к бабке Ольге. Пришли с подарками – так она от них ничего не взяла, только что крестная от себя поднесла: кружевную шалечку – ту взяла, помнишь, Дусь, в ней и хоронили ее, в шалечке…
– Да, бабку-то жаль… Счас бы в самый раз… А может, и впрямь Мотю позвать… Она хоть и в аптеке работает, но к матери всегда с уважением была. И тоже богомольная…
Вспоминая потом о своих мытарствах, Ада говорила Залману: «Понимаешь, только простые люди могут так: прийти к больному и вместо того, чтобы подбодрить его, ничего. мол, поправишься, все пройдет, взять и так вот ляпнуть: «Помрешь скоро!» Понимаешь, у простых так принято…
А тогда, слушая, как они судят-рядят, Ада и не заметила прокравшуюся сквозь отчаяние тоненькую надежду на что-то чудесноеМальчика послали за Мотей.
– Скажи ей, – настаивала мать мальчика, – офицерская жена у Шурки-чокнутой с детьми стоит и теперь скрутило ее…
Конечно, Ада не ожидала, что увидит сейчас ту самую Матрену Харитоновну, что твердила ей сухо, как орехи щелкала: «Евреев не пущу!» и когда ведомая мальчиком («Сюда, тетенька, здесь порожек, не споткнитесь, не споткнитесь вы!») та самая, полноватая, опрятная, с естественным лицом, появилась она на пороге, Ада сразу же вспомнила ее жесткий голос и, напрягшись, мгновенно скопив злость в глазах, хотела крикнуть: «Вон отсюда! Не надо мне!» – рванулась вперед, но страшная боль выстрелила снизу вверх, и Ада не успела ничего сказать.
– Лежи уж ты, – махнула на нее Мотя.
Ей подставили стул, она огляделась, долгим взглядом уставилась на притихших Роальда и Флору, подозвала Флору к себе, провела по ее волосам рукой и спросила:
Так где же твой отец, умница?
На фронте… – Флора оцепенела почему-то.
– Это на каком же фронте он? Не знаешь?
Ни на каком… – совсем глупо ответила Флора и вдруг заплакала.
– Что вы пристали?! Что вам надо от нас? – грубо и невпопад взорвалась Ада.
– Мне, между прочим, ничего от вас не надо, – голос Моти не выразил ни обиды, ни удивления. – Спросила просто…
– Так уж второй месяц как писем им нет, Матрена Харитоновна, – суетливо вступилась соседка.
– А ты не плачь, умница. Утри слезы-то. Вон у вас и без того уже сыро здесь. Что ж с мамой твоей? Тут встал Роальд и твердо, решительно намереваясь никому не уступить право слова, сказал:
– Нашу маму скрутило. У нее серость пошла по лицу. Теперь она скоро умрет, если вы не завернете ее в тестечко… – голос его задрожал, подбородок запрыгал, но он не успел зареветь, только остался в полном недоумении, потому что все вдруг стали смеяться, и Матрена Харитоновна, раскачиваясь на стуле, поддерживала руками живот, и Дуся, трясясь большим телом, и даже мама вперемешку с кашлем и стоном, и громче всех Флора, хотя она-то сама не понимала, чего смеются, ведь Роальд все верно сказал, но вдруг стало так весело, что нельзя было не принять в этом веселье участия… Потом Мотя сказала:
– Ну, вот что, нежное ты мороженое, хворь у тебя плевая, ты зря разнюнилась… Только стряхнуть тебя надо, а у меня сил не станет… Вот если эта стряхнет – и она указала на Дусю.
Через минуту на глазах у изумленных детей здоровая Дуся взгромоздилась на стол, а Мотя, ловко перевернув на живот, подтянула Аду к столу, приподняла и всучила ее ноги Дусе. И вмиг – Ада только успела коротко пронзительно закричать – та как рванет ее на себя, как встряхнет со всей силы, будто хотела из неживого мешка вытряхнуть лишнюю душу! И растерялась тут же. Сама красная от натуги стала, а Аду еще держит вниз головой.
– Ой, ой, – хрипит Ада. – Пусти! Пусти меня, дура! – вырывается, выкручивается, руками вниз тянется, а та как столб стоит. Тут Мотя приняла ее – раз! – и с головы на ноги перевернула. Пока Ада выкручивалась, она и не заметила, что боли-то, молниеносной, лишающей сознания или даже монотонно-тупой – никакой боли нет! А встала на ноги, в первую секунду тоже ничего не поняла, зато потом присела, согнулась, прошлась – ну, слава богу, ничего, надо же, ничего не болит, как рукой сняло!
– Рукой! Рукой – это мать моя умела снять, она бы эдак тебя погладила бы, да пошептала бы – и дело с концом! А я так: попростому, по-народному… Хорошо, что жива осталась, скажи! А то кровь-то в голову – уж я и сама испугалась… А зато смотри теперь, какая красавица!
Ада, разве ты могла забыть это?! Флора, Роальд – они еще крошки были, где им помнить! Они, конечно, забыли все, все до капельки. Флоре осенью сорок второго три года было, а Роше шестой пошел – все равно не помнит ничего, как он насмешил тогда всех, господи… Но тебе, Ада, довелось, пусть даже на одно мгновение, увидеть мир перевернутым – выпало такое счастье увидеть его оттуда, откуда не увидишь нарочно – но все, что в нем есть прекрасного, оттуда только и разглядишь, и разглядев, навсегда, на всякий другой случай унесешь в суетную жизнь каплю святой веры в чудесное…
Мотя взяла их жить к себе. Это было внезапным избавлением от неразрешимой заботы и вместе с тем все, что делала Матрена Харитоновна, дышало такой естественной, непреложной добротой, что Аде и в ум не пришло задуматься, чем объяснить столь странную перемену в ее отношении… В доме Матрены Харитоновны простота и даже чистая бедность ловко сочетались с ощущением напоказ не выставляемого достатка – это была строгость, допускающая вместе с тем и некоторую меру пышности: вот на некрашеных, но всегда добела отмытых досках, застиранные до бесцветности, аккуратно латаные половики, а вот на стене, над кроватью бабы Ольги настоящий ковер – уж Ада что-нибудь понимает в его неброской кра|се и бесспорной ценности; вот две кровати: никелированная, украшенная атласными бантами и бумажными цветами бабы Ольгина – на ней теперь Ада с Роальдом спят, бережно разбирая по вечерам высокую гору подушек, кружевных накидок и покрывала ручного плетения, а вот дубовая кровать с высокими спинками, крытая одним только темно-бордовым верблюжьим одеялом – на ней Матрена Харитоновна спит, под теплый бок себе укладывая Флору; у стены отскребанный сосновый стол, а над ним в серебряном окладе икона – среди белесых трещин темнеет лик, разрезая пространство чертой небывало прямого носа, в опущенных усах тая крошечную улыбку ущербного рта, но сквозь набухшие подглазья глядя на мир с открытой грустью… Что-то неподдельное, строго следующее своей действительной сути и в каждой вещи было, и в самой хозяйке их.
Они одним котлом зажили. Иногда Матрене Харитоновне за дефицитное лекарство подношения делали, и она, то золотистую воблу принесет – и тогда вечером столько радости: тетя Мотя и Роальду, и даже Флореньке даст по разу стукнуть воблу о край плиты, еще покажет как ее удобнее за хвост держать, а потом сама поколотит-поколотит и снимет размякшую нежную шкурку – самое вкусное, тонкие маслянистые полосочки со спинки отрывает и детям дает, – то вдруг ей кусок колотого сахара подарили, не очень блыпой, но все ж таки – теперь его вовсе не было – так она с ним такую штуку выдумала: подвесила на ниточку под абажур, стол на середину выдвинули, уселись кружком чай пить, сахар на ниточке раскачали и – кому лизнуть достанется. Дети визжат, игре радуются: «Тебе! теперь – тебе!» – кричат и того не замечают, что все почему-то, им, то Роше, то Флоре, достается лизнуть… По вечерам тетя Мотя с мамой чулки| штопает или на спицах носки вяжет и Аду учит…
Только одного как-то бессознательно боялась Ада – старательно обходила стороной всякий разговор о Залмане. То есть обойти было невозможно, но Ада старалась не упоминать его имени, так – «наш папка», да и все. Вообще и Матрена Харитоновна из каких-то Аде не известных чувств не выспрашивала, даже будто сама отстранялась от упоминаний о нем, но однажды заглянула через спину в разложенные Адой карты, вгляделась, и вдруг как сметет их в кучу. Ада-то карты раскинет, а значения их толком не знает – так посмотрит-посмотрит и соберет. А тут показалось ей, что Матрена Харитоновна что-то плохое увидела. И правда, та вдруг говорит:
– Покажи мне его, у тебя же, небось, есть его карточка…
Ада хотела было сразу показать, но тут нехорошая мысль мелькнула: Залман такой ужасный, такой невозможный еврей, – не надо лучше…
А та пристала: «Покажи, я помолюсь за него, только я знать его хочу…». Ада схитрить решила: глупо, конечно, но ей хотелось, чтобы Мотя помолилась за Залмана. И она решила: покажу ей ту карточку, где он с детьми, ведь Мотя как к родным к ним, от них, может, и Залману перепадет ее любви…
Но Мотя посмотрела на карточку, покачала головой и вернула ее Аде:
– Не больно-то… – сказала она не понятно про что. – Может, у тебя другая есть?
Правда, Ада и сама не любила эту карточку. На ней Залман снялся с детьми в день, когда войну объявили. Он на дежурстве в ТАССе был. Пришел с ночи. Все уже знали, что война началась, он-то прежде других узнал. И почему-то, уставший, выжатый весь, первое, что сделал – взял детей и пошел с ними в фотографию. Раньше никто из них никогда в фотографиях не снимался – Залман сам мастер этого дела. А тут придумал… Ада на эту карточку смотреть не любит: двумя руками Залман обнял Роальда и флору, они склонили к нему головки, и все трое такие получились нестерпимо грустные, и дети тоже, будто заразились его тоской… Залман еще в гражданской одежде был, через час он военный стал… Нет, нехорошее у него здесь лицо, как у больной птицы… Такая карточка может быть только последней…
Но у Ады другая была. Правда, маленькая. На ней Залман совсем иначе смотрел: среди жидкого леска стоял он, увешанный черт знает чем: аппарат, полевой бинокль, автомат, планшет, кобура на боку – и в позе небрежность какая-то, лихость, удальство. И лицо веселое… только мелко, особенно не разглядишь… Однако Матрене Харитоновне эта понравилась. Она долго разглядывала ее, очки надела, близко к глазам подносила, потом спросила:
– Это где ж он – орлом таким?..
– С Кавказского фронта прислал…
– Прямо с фронту что ли?
И тут Аду осенила смутная догадка, и сразу же она подтвердилась, осев в сердце горечью.
– Признаться тебе, не думала я, – сказала Матрена Харитоновна, для чего-то бережно потерев пальцем карточку и кладя ее на стол. – Не думала я, что он у тебя всамделишный солдат. Так, думала, в тылу сшивается. А что писем тебе нет, так я решила: бросил он тебя. Подобрала, думаю, его какая, что с того, что тебе аттестат шлет – сейчас бабы и без аттестата мужика сграбастают…
Больно и сладко одновременно стиснуло Аде сердце, и какойто стыд и преступная благодарность Залману за то, что он там, где-то, может быть, уже не живой…
Вечером поздно, при потушенной лампе, в свете одной лампады Матрена Харитоновна возносила неслышную молитву, легкая и жаркая, одним шевеленьем губ отлетала она от самого нутра и касалась пронзительного лика, так странно схожего с печальным лицом Залмана…
А еще через несколько дней, уложив детей спать, Ада в ожидании запозднившейся хозяйки вышла на дорогу покурить. Последнее время, несмотря на давний запрет врачей, Ада пристрастилась к пайковому куреву, научилась ловко скручивать газетную бумагу – иногда хозяйка приносила ей из аптеки тонкую, папиросную, но курить дома не разрешала. Попыхивая зажатой меж большим пальцем и указательным «козьей ножкой», Ада глядела в конец пыльной дороги, куда опускалось солнце. Оно казалось кружком раскаленной жести, какой Ада под кастрюльки подкладывает, а потом дорога продвинулась вперед, скинула его, накрыла и, словно кто-то там внизу запалил остальной мир, поднялось над дорожной пылью мрачное зарево. И вдруг всколыхнулась пыль и как будто выброшенная с пожарища щепка, появилась странная колеблющаяся черта. Устремленная ввысь, она колыхалась, потом Ада поняла, что движется, потом ей почудилось, что от нее отрывается крик, еще не понятный и, наконец, догадалась, что это нелепая фигура мальчика на ходулях. Вот она уже хорошо видит его, вот слышит, как он надрывно и звонко кричит: «Тетя, вам письмо с фронта!» – но так ни на что не похожа маленькая детская фигурка, приподнятая над землей, стремительно приближающаяся на длинных негнущихся ногах, что Ада стоит в остолбенении, еще не понимая, что ей надо бежать навстречу. Не в силах сдержать восторга, он вдруг отпустил одну ходулю, качнулся, взмахивая рукой, – в ней мелькнул светлый треугольник – «Тетя! Вам письмо от отца!» – и раз, другой, описав широкий круг, провернулся в ярмарочном танце и снова к ней: «Тетя! Вам письмо с фронта!» Только потом до нее дошло: да ведь так он через весь город пробежал и кричал, еще не видя, не различая ее, но тогда она вообще едва поняла, что все это нелепо-чудесное именно к ней относится и, главное, этот призывно-торжествующий крик ребенка: «Тетя! Вам письмо с фронта!»…
Израиль Маркович Анцелович
«Залман Рикинглаз»