Requiem aeternam

При слове «реквием» обычно представляют себе печальную заупокойную службу; в ушах звучит Моцарт или Верди, преобладающее настроение – скорбь, печаль, тяжкое раздумье о неизбежности ухода.

Но так же, как в символике Страшного Суда вдруг проглядывает странный праздник (вспомним «жену, облеченную в Солнце», на голове которой венец из двенадцати звезд, намек на новую землю и новое небо и многое другое, что говорит нам не только о катастрофе, но и о радости новой жизни…), так и в книге Елены Крюковой «Реквием» за спиной скорбного события всегда стоит очень сильная, яркая, и, не побоюсь сказать, уникальная радость бытия.

«Реквием» построен по принципу арочной конструкции: сначала «Книга Исхода» – и здесь перед нами проходит вереница ветхозаветных образов, нанизанных на веретено нынешнего дня, на тонкую нервную нить современности, – потом «Реквием для отца среди ненаписанных картин», где дочь рисует за умершего отца-художника картины, что он не успел нарисовать при жизни, – и, наконец, «Русское Евангелие», замыкающее новозаветными ассоциациями образную и философскую полноту всех трех композиций.

* * *

Нельзя понимать работу поэта так: берется какой-либо ветхозаветный персонаж и описывается возможно более подробно – красочно, увлекательно. Это было бы слишком просто. Любой небанальный авторский ход должен быть оправдан высоким чувством.

Крюковская «Книга Исхода» ориентирована на эту высокую патетику и одновременно обращена к приметам бедного родного быта.

Юдифь, желая отсечь голову Олоферну, на самом деле идет по ночной русской столице, входит в покои владыки и заносит свой карающий меч, и он не только библейский, но и настоящий, – а возможно, и будущий. Никто еще на земле не отменял месть, никто не отменял войну и вражду, и никто не отменял убийство убийцы.

Все вечно под Луной, да и сама Луна тоже вечна.

Вечна и праздничная ель, что мотается на городской площади под холодным ветром, и вокруг нее ходят люди – они совсем не библейские, они наши, русские, узнаваемые, и автор играючи стирает грани и границы:

Машет ель руками черными.

На мулаточке игрушки – сладкими клубниками.

А ветра по площади просторные

Машут флагами над сморщенными ликами.

Машут флагами – еще багряными!

Отрывают жесть со крыш серебряных!..

А пойдут из магазина пьяные —

Выдохнут: «А ель-то… как царевна…»

И заплачут пьяные, и выпьют из-за пазухи,

И засунут снова под тулуп питье горячее:

Их сынки – в земле сырой. Им – праздник памяти!

Очи радугою слез горят, незрячие…

Пустынная Иудея? Выжженные дороги Палестины? Да нет же, это наши родные города: Москва, Питер, Нижний, – и мы потрясенно глядимся в эти библейские зеркала, узнавая самих себя.

На пронизывающем ветру, имя ему Норд-Ост, стоит лирическая героиня, а через секунду она уже видит перед собою монахиню, мать Марию – живой символ помощи и заботы посреди разрухи и горя. Библия творится здесь и сейчас, днесь и с нами. И голос матери Марии доносится словно ниоткуда, однако он ясен и чист, и все слова, порядком подзабытые в мире наживы и царства мамоны, сейчас можно разобрать:

…Я в небесах проживаю теперь.

Но, коли худо, —

Мне отворяется царская дверь

Света и чуда,

И я схожу во казарму, в тюрьму,

Во плащ-палатку,

Чтоб от любови, вперяясь во тьму,

Плакали сладко,

Чтобы, шепча: «Боже, грешных прости!..» —

Нежностью чтобы пронзясь до кости,

Хлеб и монету

Бедным совали из потной горсти,

Горбясь по свету.

И вот среди ветхозаветного знаменитого, вековечного народа, народа фресок и сказаний – царя Давида, Юдифи, Олоферна, Ноя – появляются другие люди. Они – наши с вами современники. Она словно бы выплывают из довременной тьмы и постепенно населяют эту книгу. Их становится все больше, их полку прибывает. Мальчик с собакой. Девочка с мандарином. Плясуньи ресторанного варьете. Старый офицер-афганец. Юродивая – почти как у Тарковского в «Андрее Рублеве», то весело хохочущая и приплясывающая на морозе, то глядящая молчаливо, то поющая торжественную песню – своеобразный гимн жизни посреди не древней, а самой что ни на есть настоящей войны:

…Заночую во сугробе

Закручу любовь во рву!

В колыбели – и во гробе —

Я – войну – переживу.

И, космата, под вагоном

Продавая плоть свою,

Крикну мертвым миллионам:

Дураки! я вас люблю…

Вы себя поубивали…

Перегрызли… пережгли…

Как кричала – не слыхали! —

Я – о бешеной любви!..

Но и в самой язве боли,

В передсмертнейшем хмелю,

Я хриплю: услышь мя… что ли…

Кто живой… тебя – люблю…

Вот вам еще одна загадка, вернее, еще одна образная находка Крюковой. Она обращается к жанру, в современной литературе начисто утраченному – к жанру видения.

Именно в Библии видение укореняется как жанр; это и видение пророка Иезекииля, и видение пророка Исайи, и видение пророка Даниила, да и сам Апокалипсис, величайшая поэма древнего мира, есть не что иное, как видение Иоанна Богослова. В «Книгу Исхода» Крюкова там и сям вплетает такие видения. «Видение жены, стоящей за куском хлеба», «Видение праздника. Старая Россия», «Видение Рая» – проходящие перед мысленным взором человека картины, то захлестывающие мощью забытого русского праздника, то напрямую изображающие небожителей (таков Ангел с красным мечом в «Видении жены…"), то погружающие читателя в благолепие Эдема, и тем страшнее и безвыходнее в финале «Видения Рая» звучат суровые, царапающие металлом слова, изображающие нынешнее горе и нынешний житейский мрак:

…Там папоротник светит на стекле —

В мороз – цветком купальской радуги!..

Уйди.

Я Рай люблю. Я сплю с ним на груди.

Не суй во пересохшие уста

Мне снадобий, где соль и кислота.

Не хлопочи – с намоченным тряпьем

К виску. Мы все когда-нибудь умрем.

Я не хочу в подвальную юдоль.

В битье посуды. В водочную боль.

В больницы, где на лестницах лежат.

В плакатный красный яд и детский мат.

Уйди. Ступай обратно в черный Ад.

А я – в Раю. Мне нет пути назад.

Большое стихотворение (или маленькая поэма) «Орган» – несомненно, центр тяжести всего цикла. Крюкова, музыкант, сумела перелить в слово библейскую мощь органной музыки, искусно переплетая ее со своим личным, женским, интимным пространством. В этом тексте она движется по тонкой грани, нигде не оскальзываясь ни в серую робость, ни в пошлую наглость. Серебряные органные трубы, что гудят от создаваемой человеком музыки, – вполне демиургический инструмент, и человек здесь, даром что создан по образу и подобию Божию, приравнен к Богу в счастье любить и рождать:

Я чувствовала холод звездных дыр.

Бредовая затея святотатца —

Сыграть любовь. И старая, как мир —

И суетно, и несподручно браться.

Я вырывала скользкие штифты.

Я мукой музыки, светясь и мучась,

Вдруг обняла тебя, и то был ты,

Не дух, но плоть,

не случай был, но участь!

И чтоб слышней был этот крик любви,

Я ость ее, и кость ее, и пламя

Вгоняла в зубы-клавиши: живи

Регистром vox humana между нами!

В «Книге Исхода» есть стихи, которые выглядят настоящей сказкой («Видение жены на космической станции», «Царица Астис», «Фавор»), но их фантастичность – лишь маленькая передышка, и мы опять ныряем в подлинность ситуаций. Так автор подчеркивает, что все на свете когда-то было, и мы такие же персонажи Библии, как Руфь и Вооз, Иаков и Рахиль, Давид и Соломон.

И, когда на горизонте маячит последнее стихотворение – «Видение войска на небе», уже не удивляешься этому возрожденному поэтом мистическому жанру: предчувствие войны сжимает сердце небывалой болью. Все есть реприза, и войны повторяются тоже, – и быстротечность жизни, печально осознанная лирической героиней, подчеркнута наивно и жестоко:


И мы с тобою стоим под пулями в красном объятии, —

Любимый, а жизнь-то наша, зри: и объятие, и Распятие.

* * *

Мы вступаем в область, абсолютно не исследованную поэзией прошлых времен: в совмещение двух творческих ипостасей – умершего художника и его живой дочери.

Никто не поручится, что дочь знала все неосуществленные замыслы отца и сумела их воплотить (живопись – в стихах, замыслы одного искусства – в другом). Никто не может утверждать и обратное.

Кто лучше дочери знал все мысли, все задумки родного человека?

Во всяком случае, никто более, чем она, не имел право на это действие, или, по-древнему сказать, деяние – написать за ушедшего в мир иной отца его картины.

И здесь снова случается парадокс. Понятно, что это не масляная живопись умершего художника Николая Крюкова, и даже при самом плотном приближении к замыслу одного человека другому человеку никогда не передать его доподлинно и досконально.

Сожженная кислотой маньяка Рембрандтова «Даная» отреставрирована чужими руками, очень умелыми, мастерскими, но это никак не Рембрандт.

И в «Реквиеме…» это не картины Николая – это стихи его дочери Елены, и мы все равно воспринимаем их как креативные, оригинальные, как плод индивидуального авторского труда.

Как бы там ни было, эта нравственная преамбула, надеюсь, даст читателю понять, что во многом эта классическая (по рифме, стилистике, сюжетике…) книга – дерзкий авторский эксперимент. Этот эксперимент столь же поэтичен, сколь и реалистичен. Его фундамент – пережитое, на деле испытанное. Не только одним человеком, но целым народом. Из строк, со страниц встает не только сама жизнь Николая – вот он моряк, подстреливший на палубе военного сторожевика, застрявшего во льдах, белую медведицу, вот он копирует старых мастеров в Эрмитаже, а выйдя на улицу, падает от голода, и его до своего сырого подвала еле доволакивает мимохожая цыганка; а вот он, вместе с натурщиком в тельняшке, пьет в мастерской водку и закусывает луком, – но в большой мере встает эпоха.

Время, которое нынче изрядно оболгали, на самом деле было, как всегда, страдальным, как всегда, праздничным, и, как всегда, героическим. Только в этом времени было еще нечто, придающее ему особую цену: его люди ценили смелость, чистоту и честность и сами стремились быть смелыми, чистыми и честными.

Крюкова умеет писать плотно и пастозно, как хороший живописец, нагруженно и фактурно. Умеет касаться образа и темы нежной акварельной кистью. Ей удаются и суровые словесные формулы, внутри которых скрыто горе времени:

Нет для писания войны

Ни масла, ни глотка, ни крошки…

По дегтю северной волны —

Баржа с прогнившею картошкой.

Клешнями уцепив штурвал,

Следя огни на стылой суше,

Отец не плакал – он давал

Слезам затечь обратно в душу.

Можно представить себе, что художник Крюков мог задумать холсты «Медведица на льдине» или «Цыганка Ольга. 1947 год», но «Кутеж. Художники», несомненно, подсмотрен самой дочерью и написан ею с натуры:

…Первобытной лунной тягой,

грязью вырванных корней

Мы писать на красных флагах

будем лики наших дней!

По углам сияют мыши

вологодским серебром…

Ничего, что пьяно дышим.

Не дальтоники. Не врем.

Дай бутылку!.. Это ж чудо…

Слабаку – не по плечу…

Так я чохом и простуду, и забвение лечу.

Стукнувшись слепыми лбами,

лики обмакнув в вино,

Мы приложимся губами

к той холстине, где – темно…

И пройдет по сьене жженой –

где вокзал и где барак —

Упоенно, напряженно –

вольной страсти тайный знак!

Ну же, Костя, где гитара?!..

Пой – и все грехи прощай!..

Этот холст, безумно старый,

мастихином не счищай…

Художник наблюдает северное сияние, идет – с женой и тещей – крестить в «запрещенную» церковь ребенка, бежит по зимней улице с зажженной паклей на голове, попадает в сумасшедший дом, празднует Новый год, любуясь наряженной елкой, – а люди растекаются, рассасываются, утекают из-за стола, растворяются в дымке времен, – исчезают. И только крик дочери, полный боли по уходящим, быть может, достигает его, уже нездешнего:

Ох, Господи!..

Да сколько их —

Под этой елкою смолистой —

Веселых, старых, молодых,

В кораллах, янтарях, монистах,

В стекляшках, коим грош цена,

В заляпанных вином рубахах —

Ох, Господи, да жизнь – одна,

И несть ни бремени, ни страха…

Куда вы, гости?! О, не все

Принесено из грязной кухни!..

И чье заплакано лицо,

И чьи глаза уже потухли?!.. <…>

Глядите, – я сама пекла…

А я и печь-то – не умею…

Куда же вы – из-за стола?!

Лечу наперерез, немею,

Хватаю за руки, ору:

Еще и третий чай не пили!..

…Крыльцо. Под шубой на ветру:

Мы были. Были. Были. Были.

Музыка «Реквиема…» катится к концу, становясь все более напряженной, стремительной и трагической перед осознанием смерти, перед ее зимним, бесстрастным ликом. И вот уже в последнем фрагменте перед нами остается только одинокий голос – живой «голос с небес», голос мертвого отца, что говорит с дочерью, лаская ее, наставляя, обнимая всеми звездами и метелями и за что-то невысказанное, тайное прося у нее прощения:

…Прости, прости же, дочь. Ты положила

Туда – с собой – бутылку да икону…

И вот лечу, лечу по небосклону

И плачу надо всем, что раньше было.

И больше до тебя не достучаться.

А лишь когда бредешь дорогой зимней

В дубленочке, вовек неизносимой, —

Метелью пьяной близ тебя качаться.

<…> О дочь моя! Да ты и не святая.

Клади кирпич. Накладывай замазку.

Пускай, немой, я над землей летаю —

А ты – мои голосовые связки…

Контрасты стилистики в «Реквиеме…» впечатляют: в «Видении пророка Иезекииля» строй речи почти библейский, объемно-торжественный, колокольно-церковнославянский, а в диалоге художника и горбуна у церкви в Вологде все уличные, мужицкие просторечия звучат оправданно и на редкость «вкусно».

Но все ухищрения стиля, интонации, колористики в «Реквиеме…» ничего не стоят перед главной идеей, перед его сверхзадачей, решенной Крюковой высоко, печально и просто: она, поэт, в этой вещи явилась «живой кистью» ушедшего мастера, сама исполнила роль холста и мольберта, на котором хромосомами и генами, всем горящим генофондом написала, быть может, самую пронзительную из всех своих поэтических книг.

* * *

И вот перед нами последнее произведение книги – «Русское Евангелие».

Есть ли у «Русского Евангелия» корни, прецеденты, культурная родня? Наверняка есть. Вспоминаются кадры из «Андрея Рублева» Андрея Тарковского, когда плачущий мужик тянет на себе крест, еле волоча ноги по заснеженному берегу зимнего озера. Он вязнет в снегу, а люди плачут вокруг, бабы утираются платками, – налицо русское распятие, каких на Руси, в России было не счесть за последние, так скажем, тысячу лет. Вспоминается Борис Пастернак с его метельным «Рождеством», и такой же зимний, снежный «рождественский» Иосиф Бродский. Не они первые переносили евангельских героев в снега и вьюги родной северной страны: еще у Брейгеля «Поклонение волхвов в снегопаде», вифлеемское «Избиение младенцев» переселяют нас в зимнюю Голландию с ее ледяными каналами и медленным, мягким снегом с туманных небес.

Так издавна поступали все мастера, работающие с изобразительным рядом: брали миф и храбро пересаживали его на родную почву.

То же самое делает и Крюкова.

Она делает это разнообразно: то утонченно, то мощно и густо, то порывисто и безоглядно (и тогда стиховая ткань напоминает движение ветра), то тихо и сдержанно, повторяя плавное течение баховских хоралов. Ей неважно, какой величины стих, изображающий то или иное евангельское событие: длинный или короткий, крупный или миниатюрный. Разнообразие форм предполагает разнообразие ритмики. И это так и есть.

Но вопрос формы здесь для Крюковой неважен. Ей важно само это, обозначенное в названии, «переселение» не только душ, но и тел из пространства Евангелия в зимнюю, да еще нынешнюю Россию. Рождество и Поклонение волхвов, Сретение и Крещение, и дальше – по той цепочке символов и сюжетов, что все культурное человечество знает наизусть, разворачивается эта евангельская русская зима – да, большей частью зима, ибо чем подчеркнуть русскость, суровую северность земли, где это Вечное опять происходит, сбывается?

…Да, Господи Боже, досталось родиться

Вот именно здесь, в оголтелой земле,

Где в трубах метро преисподние лица

Летят, как снега по дегтярной зиме!

Да, мальчик, сынок, пей до дна эту чашу —

Такую нигде уже не поднесут:

Последний приют заметелен и страшен,

И ученики – от Креста не спасут…

Жесткие оковы евангельской событийности, из которой не вырваться, играют автору на пользу: Крюкова показывает нам тот или иной сюжет, и он тут же становится родным и близким – он произошел не у Марка или Матфея, а вчера, нет, сегодня, мы становимся современниками мифа. Миф перестает быть мифом и незаметно становится жизнью.

В то же время миф не перестает оставаться мифом – мифологическая торжественность, величие не убираются, они продолжаются в том сиюминутном, что мы с вами имеем возможность наблюдать воочию:

Раскинув руки, Он летел

Над пастью синей мглы,

И сотни омулевых тел

Под ним вились, светлы!

Искрили жабры, плавники,

Все рыбье естество

Вкруг отражения ноги

Натруженной Его!

Вихрились волны, как ковыль!

Летела из-под ног

Сибирских звезд епитрахиль,

Свиваяся в клубок!

А Он вдоль по Байкалу шел

С улыбкой на устах.

Холщовый плащ Его, тяжел,

Весь рыбою пропах.

И вот ступил Он на карбас

Ногой в укусах ран.

И на Него тулуп тотчас

Накинул Иоанн.

– Поранил ноги Я об лед,

Но говорю Я вам:

Никто на свете не умрет,

Коль верит в это сам…

Приближаются Страсти Христовы, и здесь Крюкова становится наиболее точна и подробна в выборе тематики, почти ничего не упуская из евангельского последования: «Тайная Вечеря», «Гефсиманский сад. Молитва Иисуса», «Поцелуй Иуды», «Терновый венец», «Отречение Петра», «Пилат выводит Иисуса народу», и, наконец, «Восшествие на Голгофу» и «Распятие» составляют необычную, как «государство в государстве Ватикан», книгу в книге. Эти зимние Страсти, в особенности «Восшествие на Голгофу», написаны по-брейгелевски широко и по-тарковски трагично (а как еще можно Страсти написать?) и обильно уснащены русскими реалиями, и здесь многоликая толпа, сопровождающая Иисуса на Лысую гору, оглушительно орет и жаждет посмотреть на Его казнь, – кипит людской котел, Крюкова любит этот прием, когда изображает народ – мелькают лица людей, руки, плечи, глаза, жесты, и в этом людском вареве основной герой, русский Христос, глядится воистину сгустком нездешнего света, как тому и должно быть:

…А я, твою тянувший грудь,

тащу на шее Крест тесовый…

Так вот каков Голгофский путь! –

Мычат тяжелые коровы,

Бредут с кольцом в носу быки,

горит в снегу лошажья упряжь,

Бегут мальчишки и щенки,

и бабы обсуждают участь

Мою, – и воины идут,

во шрамах и рубцах, калеки,

Красавицы, что в Страшный Суд

сурьмою будут мазать веки, —

Цветнолоскутная толпа

середь России оголтелой:

Глазеть – хоть отроду слепа! –

как будут человечье тело

Пытать и мучить, и терзать,

совать под ребра крючья, пики…

Не плачь, не плачь, седая мать, –

их только раззадорят крики…

Солдат! Ты совесть потерял –

пошто ты плетью погоняешь?..

Я Крест несу. Я так устал.

А ты мне Солнце заслоняешь —

Вон, вон оно!.. И снег хрустит,

поет под голою пятою!..

Евангельские темы – бусами мифологического ожерелья – автор тщательно перебирает и после Голгофы и Распятия, и каждый стих по-своему хорош, но, на мой взгляд, «Восшествие на Голгофу» – один из самых сильных и убедительных фрагментов цикла.

Мы ждем: чем же закончится эта гигантская стихотворная фреска после Голгофского пути и Распятия? Крюкова целомудренно не показывает нам самого момента Воскресения. Зато сюжеты, где воскресший Христос является Фоме Неверующему и ученикам в Эммаусе, а потом и возносится на небеса, присутствуют. И здесь автор снова делает акцент не на воскресшем Боге, а на Его народе, жадно глядящем с земли, как Он взлетает выше облаков, к звездам:

…Над рыжей дояркой,

что лузгает семечки в грязь,

Над синим морозом, плетущим славянскую вязь

На окнах почтамтов, столовых, театров, пивных,

Бань, паром пропахших,

больниц, как судеб ножевых… —

Над рабством рабочего,

смехом крестьянских детей,

Над синим морозом – а он год от года лютей,

Над синим морозом – байкальским, уральским, степным —

Летит наш Христос, лучезарный, сияющий дым,

Летит Человек, превращенный любовью во свет.

И все Ему жадно и горестно смотрят вослед.

И все же – вот настоящий финал. Он, как ни странно, женский.

Почему странно? Вовсе нет: это русское Евангелие написала женщина, и сейчас она имеет полное право завершить это новое сказание от имени женщины, матери, Марии. Да не будет это понято воцерковленными людьми как кощунство. Тогда кощунством можно счесть и сам непростой замысел художника.

Это снова жанр видения – здесь Богородица, выйдя звездной ночью на снег, прежде Иоанна Богослова и его грядущего Апокалипсиса видит Страшный Суд.

Страшный Суд – один из символов-знаков в творчестве Крюковой; она не раз вводит тематику Страшного Суда и в свои стихи, и в прозу (таков городской апокалипсис в романе «Зимняя война», таковы упоминания о Страшном Суде в больших поэтических циклах «Реквием конца века», «Овидиева тетрадь», «Литургия оглашенных»). Чем привлекает автора Откровение, в особенности – самые драматические его страницы, страницы катастрофы и гибели мира?

Эсхатология давно уже внедрена в культуру. Множество произведений искусства – и культовых, религиозных, и светских, секулярных – родились благодаря Апокалипсису. Появился даже постапокалипсис как литературный жанр (в современной фантастике). Но в «Русском Евангелии» Крюковой, на его финальных страницах, зимняя Богородица видит не столько гибель мира, сколько его новое рождение, и признается в любви к нему, для нее вечному – в любви к своей метельной, нищей, снежной родине:

О мой родной, любимый мой Простор!

Тебя я прямо в губы поцелую…

Твои пустые, синие снега.

Бочажины. Излучины. Протоки

Медвяные. Стальные берега.

Избу с багрянцем власти на флагштоке.

Угрюмые заречные холмы.

Церквуху, что похожа на старуху.

Грудь впалую чахоточной зимы

И голубя – сиречь, Святого Духа —

На крыше сараюшки, где хранят

Велосипеды и в мешках – картошку!

И шаль прабабки – таборный наряд,

И серьги малахитовые… Кошку,

Залезшую в сугроб – рожать котят…

Целую все! Целую всех – навечно!

Лишь звезды дико в черноте горят,

Так грозно, страшно, так бесчеловечно… —

И звезды все целую! До конца,

До звездочки, пылинки света малой!

Все лица – до последнего лица,

Всю грязь, что из нутра земли восстала,

Всю чистоту, что рушится с небес

Прощальными родными голосами, —

Целую мир, пока он не исчез,

Пока его я оболью слезами!

Вспоминается Александр Блок с его знаменитым: «Россия, нищая Россия, / Мне избы серые твои, / Твои мне песни ветровые – / Как слезы первые любви…» Да, это продолжение блоковской музыки – через века. Но Крюкова иная, и ее январский Апокалипсис иной. Для нее и ночное звездное небо, на которое она глядит, задрав голову, – это опять храмовая стена, которую можно расписать еще одной фреской: чтобы издалека было видно. Всем людям.

И, о чудо! – на самый последний вдох и выдох автор приберегает нам… колыбельную.

«Колыбельная Марии» – самые нежные и самые народные, избяные и лубяные, стихи у Крюковой. Да это, собственно, и не стихи даже, а просто песня, ее напевает мать сыну в колыбели – так замкнулся круг времен, история вернулась к Рождеству, за выдохом последовал вдох, с небес медленно, как во сне, идет снег, и мать просто нежно, тихо поет своему первенцу:

…Подарил заморский царь

Тебе яшму и янтарь,

Сладкий рыжий апельсин,

Златокованый кувшин…

Спи, сынок,

спи-усни…

Заметет все наши дни…

Будем мы с тобой ходить,

Шубы беличьи носить,

Будем окуня ловить —

Во льду прорубь ломом бить…

Будешь добрый и большой,

С чистой, ясною душой…

Буду на тебя глядеть,

Тихо плакать и стареть…

Спи-спи…

Спи, сынок…

Путь заснеженный далек…

* * *

Итак, «Реквием» отзвучал.

Эта музыка может стать вечной, если время постарается и не упустит своего – не упустит из виду автора, что задумал и смог, посягнул и не растерялся, – говоря крюковскими же словами (из «Хождения по водам» в «Русском Евангелии»): «Он сделал, что хотел».

И, чтобы страницы рукописи не пожрал тлен времени, «Реквием» стал книгой, он выходит к людям, он звучит среди людей. Так, как Крюкова, пожалуй, сейчас не работает никто. Все пишут отдельные стихи – хорошо или не очень, гениально или бездарно. Крюкова пишет книгу стихов, стихотворную фреску, если хотите, стиховую симфонию, роман в стихах – со своей фабулой и сюжетикой, со своими тихими заводями и громоподобными кульминациями. Эта тяга к крупной форме у Крюковой никуда не исчезает. И это именно не поэмы, а полноценные книги; здесь можно найти одно стихотворение, воспринять его как чистую лирику и медитировать, его читая. А можно и охватить одним взглядом весь расписанный широкой кистью церковный купол.

Под этим незримым куполом Елена Крюкова живет и работает.

И кисть не падает из ее крепкой руки.

Нина Липатова

Загрузка...