Маленький Прошка всегда спал как убитый, и утром сестра Федорка долго тащила его с полатей за ногу или за руку, прежде чем Прошка открывал глаза.
– Вставай, отчаянный!.. – ругалась Федорка, стаскивая с полатей разное лохмотье, которым закрывался Прошка. – Недавно оглох, что ли? Слышишь свисток-от!..
– Сейчас… Привязалась! – бормотал Прошка, стараясь укатиться в самый дальний угол.
– Маменька, что же я-то далась, каторжная, что ли?.. – начинала жаловаться Федорка, слезая с приступка. – Каждый раз так-то: дрыхнет как очумелый…
– Прошка… а, Прошка! – крикливо начинала голосить старая Марковна и лезла на полати с ухватом. – Ох, согрешила я, грешная, с вами! Прошка, отчаянный, вставай!.. Ну? Ишь куды укатился!..
– Мамка, я сейчас… – откликался Прошка, хватаясь за рога ухвата обеими руками.
– Да ты оглох, в самом деле, слышь, свисток-от насвистывает… Федорке идти надо, не будет свистеть для вас другой раз!
Заводской свисток действительно давно вытягивал свою волчью песню, хватавшую Прошку прямо за сердце. На полатях было так тепло, глаза у него слипались, голова давила, как котёл, а тут – вставай, одевайся и иди с Федоркой на фабрику…
Пока происходило это пробуждение Прошки, Федорка торопливо доедала какую-нибудь вчерашнюю корочку, запивая её водой. Прошка всегда видел сестру одетой и удивлялся, – когда это Федорка спит!
– Черти, не дадут и выспаться-то… – ворчал Прошка, слезая наконец с полатей и начиная искать худые коты[19] с оборванными верёвочками. – Руки-то, поди, болят… вымахаешь за день-то. Мамка, дай поесть…
– Одевайся, нечего растабарывать[20], – на заводе поешь! – торопила Прошку мать. – Ишь важный какой… Разве один ты на заводе робишь[21]?.. Другие-то как?..
– Другие… – повторял Прошка за матерью и не знал, что сказать в своё оправдание, и только чесал скатавшиеся волосы на голове.
Федорке иногда делалось жаль двенадцатилетнего брата, и она молча начинала помогать ему: запахивала дырявый кафтанишко, подпоясывала тонким ремешком вместо опояски, завязывала коты на ногах, а Прошка сидел на лавке или на приступке у печки и чувствовал, как его давит смертный сон. Кажется, умер бы вот тут сейчас, только бы не идти на эту проклятую фабрику, что завывает своим свистком, как голодный волк…
Но Федорка никогда не жаловалась, и всё у ней как-то горело в руках, – и Прошке делалось совестно перед сестрой: всё-таки он, Прошка, мужик!
Федорка работала на дровосушных печах и всегда была в саже, как галка, но никакая сажа не могла скрыть горячего румянца, свежих губ, белых зубов и задорно светившихся серых глаз. Всякая тряпка сидела на Федорке так, точно она была пришита к её сбитому, крепкому, молодому телу. Рядом с сестрой Прошка в своих больших котах и разъезжавшемся кафтанишке походил на выпавшего из гнезда воробья, особенно когда нахлобучивал на голову отцовскую войлочную шляпу с оторванным полем. Лицо у него было широкое, с плоским носом и небольшими тёмными глазками. Конечно, Прошка тоже был всегда в саже, которой не мог отмыть даже в бане.
– Ну, совсем?.. – ворчала Федорка, когда одевание кончилось. – Уж второй свист сейчас будет. Другие-то девки давно на фабрике, поди, а я вот тут с тобою валандалась…
– Ума у вас нет, у девок, вот и бежите на фабрику как угорелые!.. – важно говорил Прошка, заранее ёжась от холода, который ожидал его на улице. – Мамка, я есть хочу…
– Ладно, там дам, как придём, – говорила Федорка, торопливо засовывая за пазуху узелочек с завтраком.
Марковна почёсывалась, зевала и всё время охала, пока дети собирались на фабрику, а потом, когда они уходили, заваливалась на полати спать… Ленивая была старуха, и как-то всякое дело валилось у неё из рук. Она постоянно на что-нибудь жаловалась и всё говорила про покойного мужа, который умер лет пять тому назад.
Выйдя за дверь, Прошка всегда чувствовал страшный холод – и зимой и летом. В пять часов утра всегда холодно, и мальчик напрасно ёжился в своём кафтанишке и не знал, куда спрятать голые руки. Кругом темно. Федорка сердито бежит вперёд, и, чтобы держаться за нею, Прошке приходится бежать вприпрыжку… Он понемногу согревается, а ночной холод прогоняет детский крепкий сон.
Избушка Марковны стояла на самом краю Першинского завода, и до фабрики было с версту. В избах кое-где мелькали огни, – везде собирались рабочие на фабрику. На стёклах маленьких окошек прыгали и колебались неясные тени… По дороге то и дело скрипели отворявшиеся ворота, и из них молча выходили рабочие и быстро шли по направлению к фабрике.
Иногда попадались Федоркины подружки – Марьки, Степаньки, Лушки. Вместе девушки начинали бойко переговариваться, смеялись и толкали одна другую. Эта болтовня бесила Прошку. «Дровосушки» (так звали подёнщиц, которые работали на дровосушных печах) хохотали ещё больше и начинали дразнить Прошку. С ними перешучивались парни, шагавшие на фабрику с болтавшимися на руках вачегами и запасными прядениками[22].
Рабочие кучками шли по берегу заводского пруда, поднимались на плотину и потом исчезали в закопчённой заводской сажей воротах караульни. Глухой сторож Евтифей выглядывал из окошечка караульни и вечно что-то бормотал, а рабочие спускались по крутой деревянной лесенке вниз, к доменной печи, где в тёмном громадном корпусе всегда теплился весёлый огонёк и около него толпились рабочие в кожаных фартуках – защитках.
Федорка провожала братишку до самого пожога[23], где он «бил руду», то есть большие куски обожжённой железной руды разбивал в мелкую щебёнку. Пожог стоял в самом дальнем углу громадного фабричного двора. Снаружи виднелись только серые толстые стены, выложенные из крупных камней. Внутри пожог разделялся на два дворика: в одном постоянно обжигалась новая руда, а в другом – её разбивали в щебёнку такие же мальчуганы, как Прошка, да ещё две пожилые женщины, вечно завязанные какими-то тряпками. В том дворике пожога, где били руду, по утрам всегда горел костёр. Федорка подходила к огню, грела свои красные руки и сердито огрызалась от пристававших к ней мальчишек-рудобойцев, усвоивших уже все ухватки больших рабочих.
Оставив братишку в пожоге, Федорка торопливо уходила к дровосушным печам, где крикливо гудела целая толпа подёнщиц-дровосушек, точно стая галок.
Собравшись в пожоге, мальчики начинали завтракать, потому что дома обыкновенно не успевали проглотить куска.
Их было человек пятнадцать, от десяти до четырнадцати лет. Около костра образовывалось живое кольцо из чумазых лиц, торопливо прожёвывающих свою утреннюю порцию.
Прошка чувствовал себя лучше в этой подвижной толпе и быстро съедал оставленный Федоркой завтрак, обыкновенно состоявший из куска ржаного хлеба и нескольких картошек. Федорка всегда умела сделать так, что и ломоть хлеба у Прошки был больше, чем у неё, и картошка лучше. А когда в доме была недостача в хлебе, Федорка отдавала всё братишке, а сама перебивалась не евши. Прошка не видел этого и постоянно жаловался, что Федорка всё лопает сама, а он, Прошка, всегда хочет есть…
– Эй вы, соловьи, чего расселись, – пора на работу! – кричал на мальчишек дозорный Павлыч. – Жалованье любите получать!..
Рудобойцы расходились по пожогу к своим кучам руды. У всякого было своё место, и дозорный Павлыч осматривал перед обедом, сколько кто наробил. Все робили из подёнщины[24], по десяти копеек.
Тяжело было приниматься за эту несложную работу, и Прошка всегда чувствовал, как у него ноет спина, а руки едва поднимают железный молоток, насаженный на длинном черенке. Все обыкновенно принимались за работу молча, и в пожоге было слышно только тюканье молотков по камню, точно землю клевала железными носами стая каких-то мудрёных птиц…
Прошка работал недалеко от огня и скоро согревался за работой, спина и руки помаленьку отходили.
– Ай да молодцы!.. Похаживай веселее!.. – выкрикивал главный доменный мастер Лукич, приходивший посмотреть, ладно ли ребятки крошат «крупу на кашу старухе». «Старухой» он называл доменную печь.
Лукич, широкоплечий бородастый мужик, с вечными шуточками и прибаутками, был общим любимцем на фабрике. По праздникам он подыгрывал на берестяной волынке[25], когда рабочие затягивали заводскую песню. Он приходил на пожог, выкуривал трубочку около огонька, шутил с ребятишками и уходил к своей «старухе».
В пожоге работали только сироты да дети самых бедных мужиков. Прошка, провожая Лукича глазами, думал о своём отце, который не пустил бы его на пожог, где работа была такая тяжёлая, особенно по зимам… Другие ребятишки думали то же, что и Прошка, и в детские головы лезли невесёлые мысли о той бедности, которая ждала их там, по своим углам…
– Нет тяжелее нашей работы, – толковали мальчики, делая передышку. – Из плеча все руки вымотаешь, а спина точно чужая… Едва встанешь в другой раз…
– А вот в корпусе славно робить, кто около машины ходит…
– Уж это что говорить: известное дело, – ходи себе с тряпочкой да масло подтирай; вся твоя и работа, а подёнщина та же.
– В тепле, главное.
– Страсть, как тепло. Пар из машинной так и валит, как двери отворишь!
Попасть в тепло, куда-нибудь к «машине», казалось счастьем для этих голодавших и холодавших ребятишек. Да на хороших местах перебиваются отцовские дети, а голытьбу не пустят… Вон у дозорного Павлыча сын там ходит; тоже у плотинного, у машиниста.
Дети завидовали счастливцам и ещё сильнее мёрзли, работая до онемения рук.
Прошка колотился вместе с другими и в общем горе забывал своё.
Время до одиннадцати часов, когда «отдавали свисток» на обед, было самое тяжёлое, точно и конца ему нет.
В одиннадцать часов гудел свисток, и рабочие шли домой обедать. На плотину из ворот Евтифея высыпала толпа рабочих, подёнщиц, мальчишек. Все торопились, чтобы поесть и закусить. На фабрике оставались кое-какие рабочие, которым нельзя было отлучиться от своего дела; им приносили обед на фабрику. Маленькие девочки тащились к ним с котелками да бураками[26]