Если влияние Черноморских проливов на политику Российской империи и нечасто оказывалось центральной темой исторического исследования, то хотя бы мимоходом «вопроса о проливах» касались весьма многие работы, посвященные причинам и ходу Первой мировой войны. Отчасти из-за острых дебатов по поводу вины Германии в разжигании войны, отчасти же из-за того, что с началом войны дипломатические маневры уже более не представляли такого интереса, – так или иначе, зачастую обсуждение внешней политики Российской империи относится именно к довоенному периоду, хотя примечательные и важные дипломатические шаги, предпринятые во время Первой мировой войны, также не были оставлены историками без внимания. Но довольно редко оба этих периода – и довоенный, и непосредственно военный – рассматривались учеными вместе. По причине же подобного разделения из виду упускались важнейшие причинно-следственные связи (равно как и отсутствие таковых), которым и посвящено настоящее исследование[8].
В первые послевоенные десятилетия западная и советская историография обращалась к проливам исключительно в качестве примера российских империалистических амбиций, даже несмотря на совершенно различные трактовки понятия «империализм» в этих научных школах. Наиболее заметная тенденция в западной науке сформировалась в ответ на суровые условия Версальского договора, возлагавшего вину за развязывание войны на Германию. Пытаясь опровергнуть данные обвинения, немецкие историки при поддержке иностранных коллег искали подтверждения тому, что в войне были повинны либо иные, либо же вообще все европейские державы, а подчас и вовсе не какая-то из них, но целый ряд системных факторов, неизбежно приведших Европу к катаклизму. Крупнейший американский ревизионист Сидни Фей прямо – но, впрочем, ошибочно – связывал заинтересованность России в проливах с ее готовностью к всеобщей мобилизации в июле 1914 года, в свою очередь подтолкнувшей к мобилизации Германию, а Европу – к войне [Фей 1934:307][9]. Его самым непримиримым оппонентом являлся Бернадотт Шмитт, признававший важность проливов для России, однако же настаивавший, что ради них она не готова была спровоцировать глобальный кризис [Schmitt 1930, 1: 98]. И если упомянутые монографии касались вопроса проливов лишь вскользь, то подробные работы Уильяма Лангера и Роберта Кернера были специально посвящены именно ему [Langer 1928; Kerner 1927–1928]. Тщательно исследуя дипломатические аспекты событий эпохи, эти авторы, однако же, вовсе не касаются более широкого контекста образования самой российской политики. Противостояние ревизионистов с антиревизионистами продолжилось и в 1930-е годы: к уже опубликованным ранее с обилием купюр немецким и рассекреченным большевиками царским документам прибавилось огромное количество свежих материалов из британских, французских и австрийских архивов вкупе с более полными изданиями советских документов. Соответственно, последовавшие научные труды, вроде работы Гарри Говарда, отличались значительно большей фактической доказательной базой, в меньшей степени зависели от субъективных суждений мемуаристов, сохраняя при этом повышенное внимание к дипломатической стороне вопроса [Howard 1931].
В Советском Союзе первое поколение большевистских историков описывало императорскую Россию в сугубо негативном свете, пусть и расходясь порой в дефинициях самого «империализма», присущего тогдашней России [Rieber 1993]. Тогдашний корифей советской исторической науки М. Н. Покровский трактовал желание царской России заполучить контроль над проливами как один из весомейших факторов, приведших к войне [Покровский 1926]. Некоторые его коллеги – скажем, Е. А. Адамов или Я. М. Захер – были менее категоричны в оценках намерений царского правительства и не считали вопрос о проливах ключевым эпизодом, спровоцировавшим дальнейшую военную эскалацию[10]. Так или иначе, это были работы весьма ограниченные как по объему, так и в идеологическом плане, строго вписанные в рамки ленинизма.
В советских работах тридцатых – сороковых годов, выдержанных в более националистических тонах, проливам уделялось куда менее внимания: историки сталинской эпохи подчеркивали совершенную неподготовленность царской России к Первой мировой войне, а также эксплуатацию ее народа и ресурсов более развитыми западными капиталистическими странами. Данный период советской исторической науки оказался относительно неплодотворным ввиду как жестких идеологических требований, выливавшихся в довольно предвзятые исследования, так и труднодоступности даже для советских ученых необходимых для работы материалов [Нарочницкий 1981: 330–331; Шацилло 1968: 11–12].
На фоне хрущевской «оттепели» вновь стали появляться различные трактовки и оценки, напоминавшие дискуссии двадцатых годов. Поскольку научные работы вплоть до окончания советской эпохи в большинстве своем опирались на солидный фундамент архивных источников, они высоко ценились среди западных ученых вне зависимости от идеологических установок их авторов [Rieber 1993: 388–389]. Среди таковых в особенности следует отметить работы А. В. Игнатьева, И. В. Бестужева, В. И. Бовыкина, В. О. Дякина, В. А. Емец, Ю. А. Писарева и А. Я. Авреха[11]. Для целей же данного исследования наиболее полезна оказалась работа «Русский империализм и развитие флота» К. Ф. Шацилло [Шацилло 1968], тщательно изучающего дипломатические шаги русского правительства, их влияние на возрождение флота после его гибели в Русско-японской войне, не забывая при этом и о роли Думы в этом процессе. Кроме того, Шацилло проясняет отношения между Министерством иностранных дел, Морским министерством и царем, приводя примеры сотрудничества министерств ради достижения общих целей. Вместе с тем Шацилло превратно трактует взаимосвязь между формированием внешнеполитического курса и неправительственными группами, преувеличивая внешнее влияние на государственную политику; ему также не удается прояснить и менявшийся характер военногражданских отношений, на которые оказывали влияние самые различные обстоятельства.
В более поздних, написанных уже после распада СССР работах по внешней политике царской России ученые принялись выбираться из идеологической «смирительной рубашки», столь долгое время сковывавшей историческую науку. Новейшие сборники показывают, что российские историки стали куда разнообразнее подходить к интерпретации ключевых событий, учитывая факторы вроде межличностных отношений, демографии и геополитики. Наиболее подробно политика Российской империи в отношении проливов анализируется В. С. Васюковым, четко проследившим дипломатический маршрут, который привел к заключению весной 1915 года соглашения, сулившего России Черноморские проливы. При этом, скрупулезно описывая позицию царя, состояние вооруженных сил, выступления в Думе и прессе, Васюков совершенно не упоминает о роли политики Сазонова в разгорающейся тогда же большой европейской войне; повествование завершается на заключении с Великобританией и Францией соглашения о проливах, приводя к ошибочной оценке его значения для Сазонова и России [Васюков 1992][12].
Отчасти вследствие медленного угасания интереса к изучению истории дипломатии в США после Второй мировой войны и в некоторой степени по причине ограниченного доступа к архивным материалам о внешней политике императорской России западные ученые в послевоенное время писали куда меньше, чем советские. С началом холодной войны идеологические соображения стали существенно влиять на исторические работы, пестрящие сопоставлением царской и советской России с целью узнать, являются ли действия Советов результатом их коммунистической идеологии или берут начало в исконно русских традициях. Работы эти зачастую фокусировали внимание сугубо на внешней политике, находясь в русле довоенных академических наработок, и мало дополняли уже устоявшееся понимание роли проливов в политике Российской империи [Lederer 1962; Smith 1956; Dallin et al. 1963][13].
Послевоенный исторический мир потрясли исследования Фрица Фишера, радикально – и даже двояким образом – сменившие парадигму. Во-первых, все бремя вины за Первую мировую войну было им вновь возложено на имперскую Германию [Fischer 1967; Fischer 1975]. Несмотря на тут же последовавшую ожесточенную критику как в Западной Германии, так и за ее пределами, его центральный аргумент касательно ответственности Германии за разжигание войны был принят широким научным сообществом. Как выразился один историк, «теперь уж более нет нужды пускаться в длительные командировки по европейским столицам, разыскивая виновных, – ученым ныне стоит сосредоточиться на документах, скопившихся в архивах Берлина и Вены»[14]. Кроме того, Фишер вынудил историков всерьез присмотреться к внутренним истокам внешней политики кайзера. Основополагающие работы Фишера, вкупе с развитием в 1960-е годы социально-исторических дисциплин, вызвали появление схожих исследований касательно довоенной деятельности и прочих великих европейских держав.
Подобная ревизия не обошла стороной и историю России. В своей работе о «русском империализме» Дитрих Гайер выделяет «примат внутренней политики», отмечая при этом не только страх революции, прочно укоренившийся в мировоззрении элит, но и то, каким образом попытки модернизации помогали России определиться в отношениях с окружающим ее миром. Гайер тщательнейшим образом аргументирует в пользу влияния внутренних факторов на военную экспансию и в целом внешнеполитических отношений Российской империи. Однако он чересчур увлекается сопоставлением кайзеровского режима с царским, настаивая на излишне бихевиористских трактовках, куда более подходящих к имперской Германии, чем к ее восточному соседу [Geyer 1987]. Также роль внутренних российских факторов исследовал Доминик Ливен, чья работа «Россия и истоки Первой мировой войны» уже давно стала классическим введением в проблематику участия в войне России. Ливен предлагает в целом весьма рассудительный взгляд на принимавшиеся в Петербурге решения, лишь мимоходом касаясь при этом темы проливов и упуская в результате их значение в российской политике. Авторы более поздних работ также переоценивали влияние широкой общественной дискуссии на формирование внешнеполитического курса внутри русского правительства. Так, и Эндрю Россос, исследовавший Балканский союз и войны 1912–1913 годов, и Мартина Фокс, в широком контексте рассматривавшая позицию России по восточному вопросу, и Эдуард Тайден, писавший о российской политике в отношении Сербии, – все они ошибочно утверждают, что те или иные решения Сазонова в значительной степени принимались под влиянием внутриполитической обстановки [Rossos 1981; Fox 1993; Thaden 1976][15].
Напротив, я в этой книге ориентируюсь на наработки Дэвида Макдональда, исследовавшего правительственную систему, которая сложилась в России после 1905 года. Он внес немалый вклад в изучение внешней политики и государственного устройства Российской империи, тщательно проанализировав рост централизации власти, сосредоточенной в руках П. А. Столыпина, с 1906 года и вплоть до своего убийства в 1911 году бывшего председателем Совета министров (проще говоря, премьер-министром) [McDonald 1992b]. Несмотря на то что новые, принятые вслед за революцией 1905 года Основные законы оставили внешнюю политику и вооруженные силы под личным контролем царя, Столыпину удалось воспользоваться внешнеполитическим фиаско 1908–1909 годов таким образом, что теперь и эти сферы оказывались под его ощутимым влиянием. Именно в этой политической системе Сазонов и занял кресло министра иностранных дел, и именно в этих условиях в полной – пусть и не до конца оцененной самим Макдональдом – мере развернулась его деятельность уже при преемнике Столыпина В. Н. Коковцове.
Другим важным достижением Макдональда является его объяснение чувства собственного превосходства, характерного для взглядов правительственных элит в отношении общественного мнения. Опираясь на работы таких ученых, как Б. В. Ананьич, Роберта Мэннинг, Уолтер Пинтнер, Дон Карл Роуни, Ричард Уортман и Джордж Йани, Макдональд описывает эффект «государственности», отражающий убежденность элит в «культурной и политической исключительности» тех, кто связан с управлением страной [McDonald 1993: 271–272][16]. Чиновники ранга Сазонова обращали мало внимания на шквал общественной критики – а обращая, конечно же, негодовали, – столь часто обрушивавшийся на то или иное правительственное решение. Интересно, что Зара Штайнер описывает аналогичную манеру отношения в британском МИДе, где не только кадровые дипломаты, но и сам стоящий у руля политик считал, что формировать внешнюю политику куда сподручнее, когда нет давления со стороны парламента и журналистов [Steiner 1977]. Это, конечно, вовсе не означает, что министр всегда мог запросто отмахнуться от внутриполитической ситуации, рискуя в подобном случае проиграть следующие выборы; однако независимо от различий во внутренней политике отношение к внешнему курсу страны у российских консерваторов и Либеральной партии Британии, последнее правительство которой рухнуло в 1905 году, было практически идентичным. Российские министры, конечно же, были в курсе веяний в стране, но единственным вершителем их карьерных судеб оставался царь, обладавший суверенным правом по произволению отправить в отставку любого из них. Более того, согласно принятым после 1905 года Основным законам царь сохранял за собой единоличный контроль над внешней политикой, армией и флотом. Вместе с тем даже в такой ситуации новоизбранная Государственная дума как орган, ответственный за принятие бюджета, оказывалась рупором общественного мнения. Всякое увеличение бюджетного финансирования должно было быть одобрено депутатами Думы, пользовавшимися данным правом как инструментом непрямого воздействия на государственную политику, в особенности в отношении перевооружения и увеличения численности армии после Русско-японской войны и на заре европейской гонки вооружений[17].
Следующей важнейшей для понимания военно-гражданских отношений в России является работа Уильяма Фуллера-младше-го [Fuller 1985][18]. Не затрагивая предметно ни МИД, ни Морское министерство, он вместе с тем освещает широкий круг вопросов, связанных с обороноспособностью и бюрократическим устройством имперского правительства. Фуллер показывает, каким образом межведомственные разногласия армейского руководства с Министерством финансов касательно приоритетов сказывались не только на средствах, доступных Военному министерству, но и на профессионально-техническом уровне армии, стремившейся идти в ногу с европейскими военными тенденциями, минимизируя при этом трудозатраты по возложенному на нее обеспечению правопорядка внутри страны. Подобного рода заботы отвлекали армию от ее основной задачи – охраны империи от внешних угроз.
Стоит также отметить и работы по политологии и международным отношениям, проясняющие функционирование Франкорусского союза. Так, весьма ценен системный анализ Пола Папаяну, на основании которого он показывает, что периоды укрепления и ослабления финансово-экономических связей между государствами сказываются на уровне их взаимозависимости, а следовательно, и вероятности их союза или конфликта [Papayoanou 1999][19]. Несмотря на то что основное свое внимание он уделяет Франко-русскому союзу и крушению в 1914 году старого европейского миропорядка, его теория также вполне применима и к вопросу о проливах. Папаяну показывает, что экономические связи России и Германии были наиболее крепки с 1906 по 1912 год, когда и все прочие отношения между ними были относительно дружелюбны. Соответственно, в последующие предвоенные годы все ухудшавшиеся экономические отношения сопровождались все более прохладными дипломатическими реляциями. Также Папаяну выдвигает гипотезу, согласно которой прочные англо-немецкие экономические связи являлись важным фактором, определявшим нежелание британского правительства четко и ясно обозначить свою готовность воевать на стороне Франции. Несмотря на научную несостоятельность данной теории ввиду чрезмерного упрощения комплексных причин, стоящих за теми или иными решениями Великих держав, ее бесспорная ценность состоит во внимании к экономической стороне франко-русских отношений в контексте Османской империи. Так, если французы поддерживали русских в их противостоянии немцам непосредственно перед войной и, разумеется, непосредственно в военный период, то по поводу Константинополя и проливов союзники отнюдь не были столь единодушны, так и не придя к соглашению вплоть до крушения Российской империи.
Согласно концепции Папаяну, феномен подобной внутрисоюзной конкуренции не представляется столь уж удивительным, если взглянуть на весьма различные экономические связи Франции и России с Турцией. В предвоенный период – с 1909 по 1914 год – франко-турецкий товарооборот в среднем вдвое превышал русско-турецкий, хотя эта разница имела тенденцию к уменьшению.
Табл. 1. Объем турецкого товарооборота с Францией и Россией (в тур. курушах):
Источник: [McCarthy 1982: 239, 244].
Этим, впрочем, отнюдь не исчерпывается значимость финансовых отношений для понимания роли Турции в экономике союзников. Так, французские финансовые структуры являлись крупнейшими держателями турецких долговых облигаций, контролируя к тому же Оттоманский банк (через который шли все финансовые операции империи); российские инвестиции в Турцию были минимальны, и Санкт-Петербург никоим образом не влиял на турецкий госдолг [Feis 1965: 320–321]. Вовлеченность французских инвесторов в турецкую экономику отзывалась заинтересованностью Парижа в поддержании дееспособности, а вместе с тем, очевидно, и самого существования Османской империи. Россия же, коль скоро турецкая экономическая стабильность заботила ее куда меньше, была вполне готова рискнуть своими немногочисленными инвестициями. Данный конфликт интересов вылился в серьезные франко-русские дипломатические трения на протяжении интересующего нас времени.