В такую грозу обычно не летают самолеты, а магазины и кафе аэропортов переполнены людьми, ожидающими вылета. Они устали от вынужденного соседства, с них течет пот, запах которого все больше переполняет закутки возле выходов на посадку. Это похоже на коровник или телятник, куда загнали скотину после выпаса, и теперь она толпится в проходе, ожидая, пока откроют дверцы загонов. Люди сидят на полу и на собственных чемоданах, счастливчики оседлали немногочисленные стулья возле кафешек, им повезло, если, конечно, несколько часов, проведенных на стуле, можно назвать везением.
Диспетчер время от времени объявляет, что самолет еще даже не прилетел, потому что молнии не дают ему сесть, и он кружит, как горный орел над водой и сушей, ожидая разрешения на посадку. Про горного орла диспетчер, разумеется, не говорит, это уже пассажиры додумывают сами. Диспетчер не умеет и не имеет права мыслить образно, для него самолет – это механизм с бортовым номером и местом в расписании полетов. Про орлов и людей диспетчер не думает никогда. Люди медленно преют, вдыхая испарения друг друга, вбирая в себя чужой страх опоздать, чужие бешенство и бессилие, чужие опустошенность и тревогу, чужое безразличие к чужой опустошенности и тревоге. Безразличие почти не имеет запаха, разве что его можно назвать несколько скомканным и затхлым, как воздух в комнате, которую давно не проветривали.
Македонов теперь, сидя под деревом и считая, сколько прошло секунд между вспышками молний и раскатами грома, вспомнил, как он несколько лет назад сидел вот так в аэропорту во время грозы, это было… неважно, прошло достаточно мало времени для того, чтобы он забыл подробности того ужасного дня. Стоило закрыть глаза, и Македонов видел все так, словно это произошло вчера. Он хотел успеть повидать одну девушку по имени… и это тоже неважно, имя теперь уже не играло роли, фантомы вообще лучше не называть по имени, Македонов как всякий человек, имеющий дело с текстом, был суеверен, произнесенное слово обладает силой, часто магической и непонятной. «Нам не дано предугадать, чем слово наше отзовется». Это точно, точно и гениально. «Гениально, это когда точно про незримое и, может, даже несуществующее», – подумал Антон.
У нее была пересадка в Риге, откуда она летела дальше, в Скандинавию, и еще дальше. Дальше, дальше, дальше… Так, кажется, называлась одна книга. Или фильм. Нет, все-таки книга. Антон ее не читал, но сейчас вспомнил, как выглядел корешок. Она стояла много лет напротив его кровати. Почему-то в его комнате была книжная полка родителей, и он засыпал, произнося про себя названия романов, которых не читал. Македонов прилетел тогда в Ригу на три часа позже и не застал ее, поэтому, несколькими часами ранее, предчувствуя скорую невстречу, так метался по питерскому аэропорту, проклиная молнии, авиакомпанию и звезды. Особенно звезды, потому что в конечном итоге это ведь они управляют всеми этими взлетами и посадками в прямом и переносном смысле, даже когда человек взлетел, не поднимаясь по трапу, вообще не прибегая к помощи летательных аппаратов, а просто от ощущения небывалой удачи, или славы, или любви – ответной или безответной – в ответе за это звезды; они подлинные диспетчеры, они дают добро на взлет и следят за тем, чтобы мы не столкнулись в воздухе, ведь небывалая удача случается с людьми не так и редко, а любовь, в особенности безответная, и того чаще.
Звезды услышали Македонова, потому что претензии его были обоснованы, а состояние плачевно, поэтому вечность вмешалась незамедлительно, как в случае со срочной хирургической операцией, и, сев в обратный самолет, летящий – теперь уже точно по расписанию – рейсом «Рига – Санкт-Петербург», Антон Македонов оказался на месте 11 С, а на месте 11 D, то есть у окна, сидела девушка в больших зеленых наушниках.
Уже стемнело, когда они взлетали, но в небе краски еще сохранились, самолет наклонился на левое крыло, и в иллюминатор стало видно темную гладь воды и грязно-коричневую полосу заката, смешанную из умерших лучей уже зашедшего солнца и нескольких рваных клоков туч.
«Как будто разводы йода на чьей-то коже», – сказала девушка вслух, довольно громко, как это делают люди в наушниках, не слышащие своего голоса. Наверное, она сказала это самой себе, это были мысли вслух, не более того, но прозвучало все так, как будто она обращается к Македонову, и он вздрогнул, потому что его одиночество прокололи иголкой, и оно лопнуло в его голове с громким хлопком. «Небо поранилось воон там, над самой водой, и выступила кровь, и тогда на рану плеснули йодом, не думая о том, как это больно. Цвет йода – это цвет боли, – добавила девушка в наушниках через несколько секунд. – И тоски. И бренности, потому что это ещё и цвет ржавчины».
Тогда он спросил ее, не рисует ли она.
Она не расслышала, все еще уверенная, что разговаривает сама с собой.
Македонов протянул руку и осторожно коснулся ее плеча.
Она и вправду рисовала. Иллюстрации к детским книгам. Ну и подрабатывала художником на пару дизайнерских фирмочек.
– Я люблю, когда все в жизни к чему-то приложено, – сказала она. – Бесполезное через какое-то время утрачивает красоту, даже если она в нем была. Нет жизни, нет красоты. Базаров мне всегда нравился гораздо больше Аркадия. А эта Катя, в которую влюбляется в итоге Аркадий, ведь лучше сразу умереть, чем быть Катей.
И Македонов зачем-то выложил ей все-все-все. Про грозу в аэропорту, про ощущение нарастающей катастрофы, которой невозможно противостоять, про людей, от которых пахло скомканной безысходностью, про то, как он бежал по коридорам рижского аэропорта, хотя мог уже не бежать, ведь нельзя бежать быстрее, чем летит самолет, и про одиночество, которое только что лопнуло где-то внутри, когда он сел рядом с ней.
Она внимательно слушала, потом протянула ему один наушник.
И совершенно случайно мы взяли билеты
На соседние кресла на большой высоте.
Это был «Сплин». Вопреки своему названию, он поднимал настроение.
У девушки, помимо наушников, была ямочка на подбородке, и левое ухо чуть оттопыривалось в сторону. Ее звали Варя Стоганова.