Перемена места – перемена счастья.
Когда-то, когда книги «Проза парижской жизни» не было ещё и в помине, а был только блог с одноимённым названием, я сказала Лене: «Верю: ты станешь одной из ярчайших писательниц нашей эпохи». Я это ясно видела. Это было там. И это уже здесь. В её взгляде. В её прозе. В необыкновенной наблюдательности и проницательности. В страстной, с надрывом, мелодии её души. В её голосе.
Этот голос, писательский голос, уже тогда звучал как раскат грома – в её фразах, ритмах и словосочетаниях, в оригинальной звуковязи, в головокружительных, как полёт Феникса, и точных, как горчица на языке, образах, в диккенсовских деталях, в самозабвенном и остром, как взмах рапиры, юморе, в узнаваемых и в то же время таких по-особенному «якубсфельдских» героях.
«Муж ласкал взглядом меню: „Глянь, закуска из морских гребешков! Заячий паштет с эмульсией из лесного ореха!“ Я размышляла о своей дольке лимона в чае. К нам подошла Мартин, а с ней её мощные бедра, изогнутые брови и все сожранные и выброшенные на обочину мужчины, всё это подошло к нам» (Елена Якубсфельд, «Влюбленная»).
Кто еще в нашем писательском мире осмелится так дерзко и самозабвенно выбросить из описания всё, кроме двух гиперболических штрихов – «мощных бёдер» и «изогнутых бровей», которые, причудливо переплетаясь в одной фразе, рисуют кубическую женщину Пабло Пикассо или Тамары де Лемпицка, монументальности которой могли бы позавидовать и романтики вроде Эмили Бронте, и «бабели» XX века.
Проза Елены Якубсфельд звучит как колыбельная. Как молитва. Как заклинание. Как шёпот. Как гром среди ясного неба. Как мольба о том, чтобы быть услышанной и понятой. Это проза жизни как она есть, проза несвершённых революций и оставленных жёлтых кухонь, проза-обещание и проза-проклятие, это душераздирающая и в то же время такая простая история, прямо как «Поминальная молитва» Григория Горина.
«Я бы хотела сказать, что все эти годы я искала Жака. Но нет, я не искала. Я жила своей жизнью – я рожала, воспитывала, готовила ужины и обеды, вытирала носы и дула на разбитые колени, купала и проверяла домашние задания. Но я помнила, я помнила всегда. И время от времени, щурясь в полуночной темноте на невыносимо яркий экран, искала. В энциклопедии Холокоста, в архивах Яд Вашем. В архивах Парижа» (Елена Якубсфельд, «Жак»).
Это проза о том, что ты пишешь, потому что не можешь не писать. Ты рассказываешь миру о нём же, чтобы не взорваться от эмоций. Вот о чём «Проза парижской жизни». Она звучит, как ритуальная магия, в которой из повторяющихся движений и взмаха руки – женщины, матери, жены, хозяйки дома – отчетливо проступают контуры колеса сансары, микрокосмос и вечный круговорот.
Каждый настоящий писатель звучит по-своему. Его ни с кем и ни с чем не перепутать. Но только у лучших есть такой мощный голос, что он сшибает с ног, пробирает до костей как озноб, кричит, даже если звучит как шепот. Об этом так метко спел народный любимец Булат Окуджава:
«Каждый пишет, что он слышит,
Каждый слышит, как он дышит,
Как он дышит, так и пишет,
Не стараясь угодить…»
В этой книге я слышу голос зарождающегося писателя, который «пишет как дышит», писателя, который вот-вот свершится, поверит в себя, созреет и упадёт в наши подставленные ладони, как сочный плод. Я слышу голос, который только и ждёт, чтобы вырваться на свободу, распахнув своим звуком этот мир, и самому распахнуться навстречу миру. Эта книга – ключ к свершению Елены как писателя.
«Я очень надеюсь: если кто-то из соседей сейчас выглянет в окно, они посмотрят на наше, а не на то, напротив, то, которое нужно оставить быть между ночью и луной, повисшее над городом окно двух безумцев, которые любят друг друга, готовят еду и не думают про занавески» (Елена Якубсфельд, «Придурки несчастные»).
Этот голос звучит как обещание лучшей доли, как вкрадчивое якубсфельдское «сейчас я вам всё расскажу, как это было на самом деле», как обещание счастья и того самого покоя, который может воплотиться только в женщине-матери, о котором писал великий французский писатель:
«Я оберегаю ту, что обрела себя во внутреннем дворике своего дома, ведь и кедр набирается сил, вырастая из семени, и расцветает, не переступив границ ствола. Не ту, что рада весне, берегу я, – ту, что послушна цветку, который и есть весна. Не ту, что любит любить, – ту, которая полюбила. Я перечёркиваю тающую в вечернем сумраке и начинаю творить её заново. Вместо ограды ставлю с ней рядом чайник, жаровню, блестящий поднос из меди, чтобы мало-помалу безликие вещи стали близкими, стали домом и радостью, в которой нет ничего нездешнего. Дом откроет для неё Бога. Заплачет ребёнок, прося грудь, шерсть попросится в руки, и угли очага потребуют: раздуй нас. Так её приручили, и она готова служить. Ведь я сберегаю аромат для вечности и леплю вокруг него сосуд. Я – каждодневность, благодаря которой округляется плод. И если я принуждаю женщину позабыть о себе, то только ради того, чтобы вернуть потом Господу не рассеянный ветром слабый вздох, но усердие, нежность и муки, принадлежащие ей одной…» (Антуан де Сент-Экзюпери, «Цитадель»).
Все эти рассказы и легкие, как крыло птицы, зарисовки были когда-то рассеянны по страницам блокнотов, блогов и соцсетей будто жемчужины, которые ждали своего часа, когда же их соберут и нанижут на нить сюжета, вплетут в повествование, превратят в книгу, в осязаемый предмет, который вы сейчас держите в руках. И они дождались.
«Наступает рассвет, за ним утро. Рассеивается туман, и воющие страхи отступают, растворяются в лесах. И я снова, как древнеримская крепость – сильная, уверенная, непобедимая. И как древний Рим же – до того раза, когда меня победят» (Елена Якубсфельд «Я – крепость»).
Каждая история – это круги, которые расходятся по глади белого лист от брошенного в них камушка. Вот это – первый круг. «Мой дом – моя крепость». Семья, муж, дети. Воспоминания. Прошлое и будущее. Вот это второй – соседи, друзья… Вот это – третий – город и города, которые автор впитывает в себя, обустраивает их, наполняет собой, своими эмоциями и чувствами. И вот четвертый круг – история, движение времени, история Парижа, Франции, Украины, история народа в изгнании, рассеянного по странам, несущего на своих плечах, подобно Агасферу, бремя горестей и вечного поиска своего дома.
«Тот, кто переезжал в другую страну, знает: это только кажется, что ты распаковываешь одежду, книги, мебель, на самом деле ты распаковываешь себя: открываешь все эти внутренние ящики, баулы и коробки, где столько прекрасного и важного, где столько хлама и того, что нужно просто выбросить и забыть» (Елена Якубсфельд, «Влюбленная»).
Елена не только тонко, мощно, самобытно чувствует город и города, в которых живёт, пространство, которое занимает, но и способна это проговорить вслух, описать, передать на словах, рассказать удивлённому миру во всех подробностях, звуках, красках, движениях о том, каков он, этот мир, на самом деле. И даже больше – она может рассказать ему о том, каким ему стоит быть.
« – Вы хотите сказать, что этот мальчик, этот Жак, не Жакобсфельд?
– Да, он не ваш.
Мой, беззвучно, одними губами отвечаю я. Они все мои. Все до единого».
Что такое проза, настоящая проза, как не магическое заклинание, способное сотворить новую реальность из небытия, организовать хаос окружающего мира в стройную мелодию истории, воплотиться в незначительных, бытовых предметах и сделать их вдруг символами, вехами целой эпохи. Настоящая проза, как и поэзия, не только парижской жизни, но и любой другой, вызывает в нас глубочайшие эмоции, трогает нашу душу, потрясает до глубины души. И мы верим в то, о чём читаем, мы ускользаем от нашего мира в выдуманный мир, вернее, в пересказанный писателем мир, где Римская империя, жёлтая кухня, парижский эпос, пасхальные блюда и единороги оживают в пределах одного пространства. И в этом пространстве повествования даже помятая дорогая сумка может вдруг стать «королевой в изгнании», мистическим предметом, который как оберег проводит женщину через её свадьбы и разводы, переезды, рождение детей, большие и маленькие радости, и вдруг оказывается, что это не просто сумка, а сама жизнь, в которую мы пытаемся включить столько всего, что она трещит по швам. И вдруг оказывается, что пирог – это больше чем пирог, на самом деле – это слои бытия, в которые проваливаются семьи и целые поколения, собравшиеся за одним столом и смотрящие друг другу в глаза. И сумка, и пирог, и единороги, и даже старое вино вдруг становятся любовью, квинтэссенцией любви, воплощающей себя в простых и понятных каждому вещах, у которых есть вкус, очертание и запах. Любовью, в которой высший смысл – это огонь домашнего очага, пламя, из которого мы все вышли со своими надеждами, радостями и страстями.
«Беззвучно я крадусь на кухню и становлюсь резать яблоки на харосет. За окном начинает светать. Я режу яблоки и стол к завтраку держу в уме. Накрываю к завтраку и стол к вечеру держу в уме. Бегаю в столовую со скатертями и салфетками и солёную воду держу в уме. Проснулись дети. Я кручусь между столовой, кухней, детьми и всем, что я держу в уме» (Елена Якубсфельд, «Мамушка»).
И в этом овеществлённом, осязаемом, женском мире предмет становится живым, становится «вещью в себе», тем шариком, которого любили всем сердцем, а он улетел, прощанием с надеждами, выплаканными слезами, смирением, бесконечным смирением и приходящими вслед за ним мудростью и любопытством к жизни.
И вдруг, заразившись этими мудростью и любопытством, мы открываем для себя заново незнакомый нам, самобытный мир, как будто с того, что мы видим обычно, вдруг сдёрнули театральный занавес и представили нам закулисье героев древнегреческой трагедии. Вот они сняли маски и открылись нам во всей своей простоте, величии, нежности и боли.
«Кто он? Кто сумел вскружить голову этой женщине, её традициям, воспоминаниям? Вскружить так, чтоб неожиданно стали единственно разумными эти неразумные в дождь туфли – какая разница, во что обуты твои ноги, если земля уходит из-под ног, если любовь бьет под коленки?» (Елена Якубсфельд, «Влюбленная»).
И мы вдруг понимаем, что несмотря на явную автобиографичность рассказов, речь в книге вовсе не об Елене Якубсфельд, не о её детях, её муже и её ощущениях. Ведь все мы пишем не столько о себе, сколько пытаемся передать другим по проводам своей души что-то большее, чем мы сами. И Париж в этой книге – не Париж, а вся Земля. И женщина в этой книге – это не просто женщина, но архетип матери, сидящей у колыбели, чья всепрощающая, всепринимающая любовь готова объять мир, чьё тепло согреет не только своих, но и всех-всех детей на свете. Спасёт и согреет и того ребёнка, жизнь которого сгорела в жерновах жестоких войн, затеянных взрослыми, и ребёнка, который плачет из-за улетевшего в небо шарика, потому что вдруг осознал цену, которую однажды придётся заплатить всем, кто бродит по исхоженным тропам в поисках счастья и любви.
И эта Вечная Мать, с которой начинается и на которой замыкается всё, полюбит и оплачет всех убиенных и неоплаканных детей человеческих, как она оплакала еврейского мальчика Жака.
«Проза парижской жизни» – это, прежде всего, книга матери. Книга жизни. Книга неуловимо прекрасных моментов бытия. Книга памяти. Мне хочется верить, что она будет интересна всем, – и женщинам, и мужчинам, и тем, кто уже прошёл весь этот путь, и тем, кто ещё только встаёт на него. Это книга не о горестях, но о счастье, которое вот-вот придёт, когда выплаканы все слёзы, накормлены гости и дети, спасены влюблённые и единороги, а улетающий в небо шарик вернётся к оплакивающему его ребёнку, чтобы любить его безмятежно, любить вечно, любить благодарно в ответ.