Разлинованные, как прописи листочки ольхи были совершенно мокры. Казалось, что некий, не вполне пропащий повеса, никак не решается испортить нетронутую ещё дурным почерком тетрадь и рыдает над ней о своей незавидной участи. Куда ему, такому? Не иначе, как либо в городовые, либо в дворники.
Мокрый шмель сочувственно покружился подле, но не умея помочь иначе, мягким простым карандашом полёта, начертил широкую линию в сутулом от нависших ветвей просвете тропинки. Грифель воздуха скрипнул протяжно, и шмель скрылся из виду. Дождь шлёпал несколько мокрыми босыми ногами за его спиной, но это не смогло задержать шмеля. Да и вообще, – мало кто был в состоянии сбить его с толку, ибо, заручившись редкой способностью видеть скорее всех живых существ, шмель летал от одного букета поляны к другому, пока находил на то сил.
Утомившись следовать за шмелём, оступившись пару раз, дождь присел на самый край ближнего к нему пня, и в такт исцарапанного донельзя шеллака5 принялся отбивать ритм по измазанному землёй колену, издавая звуки, непохожие на него самого.
Пряно и густо дымили ароматы цветущих вишен. Белый шиповник, спутав кОлер, окружил себя белым пухом соцветий, будто птенец. А сосна, покрываясь душистой испариной смолы и скрестив пальчики почек, оглядывалась из осторожности по сторонам, да с тихой жалобой шептала на ухо ветру:
– Скорее бы лето, лето, лето… лето!
Тот нежно гладил её по плечу в ответ, и вздыхал, так как, против общего мнения об нём, не любил поспешности ни в чём, а лето слишком сильно напоминало ему о бренности. Лето было хрупко, жарко и быстротечно, как сама жизнь. То ли дело тягомотина непогоди, распутицы, когда бледные невзрачные дни вязнут друг в друге, из-за чего совершенно неясно, где начинается один и оканчивается другой. Ведь именно такая жизнь и кажется вечной…