Я часто разбирала и раскладывала эти сокровища, примеряла очки, примеряла на себя этого человека. Постепенно добавлялись кусочки мозаики. Был художником. Был геологом. Умел шить рубашки и трусы. Готовить. После развода дети остались с ним. Любил жену. А она его? Я никогда не узнаю. Воевал. Трое суток в горе трупов, в вагонетке. Ожил. В конце жизни война проснулась в его голове. Попал в психушку.
Сбежал. Бросился под поезд. Папа ходил опознавать его в морг. Папе было двадцать два тогда.
Папа очень хотел мальчика, а родилась я. Сначала я думала, дело во мне. Но нет, дело было в нем. Он хотел мальчика, чтобы назвать его Михаилом, чтобы продолжилась дальше линия трудновыговариваемых кареглазых мужчин: Константин Михайлович – Михаил Константинович – Константин Михайлович – Михаил Константинович… Но тут вклинилась я и сломала этот ритм.
Когда было популярно играться с face app и все преобразовывали себя в женские или мужские сущности – я тоже поддалась. Попробовала. Загрузила свою фотографию. Нажала на кнопочку преобразования. Вздрогнула. С экрана телефона на меня смотрел дед.
Их собрали в старом большом кабинете. Душно и пахнет потом. И страхом – он в полиции пахнет как смесь чеснока, водки, дешевых сигарет и мятной жвачки. Львович матерится и три раза в минуту произносит «ка-та-стро-фа!». А она только и думает, что уже пять лет носит эту ужасную неудобную форму, а ее муж, Никитка, так ни разу и не попросил трахнуть ее в ней. Они не использовали наручники. Дубинку. Ничего. Только какой-то слюнявый, простой, безголосый секс. И вот Львович говорит, что их отделу конец. Все вздыхают и прячут глаза. Это нам конец, Никитка, решает она. Хрен с ним, с отделом.
В Инстаграме утром советовали благодарить мир за то, что он нам дал. Она закрыла глаза и попыталась сказать «спасибо». Кому? Чему? Первое же воспоминание – ванная, стеклянная полочка у зеркала, на ней – его спрей для носа, на белоснежном стволе – кусочек козявки. К глазам подступили слезы, к горлу – рвота. Так что все благодарности она смыла в унитаз.
Работать будет некому, Львович, так что да, грози еще, напишем мы все заявления, и чо? Кто сюда припрется? С районов наберут? Макс был экскаватором, он пёр и делал как надо. И вот Макса больше нет. На него теперь повесят все, что можно, и хищения внутренние, сто процентов. А могли бы похоронить по-человечески. Запретили они, блин, приходить. Как тут не двинуться? Если даже Макс не выдержал. Сучья работа. Лежит он теперь с простреленной головой в деревянном ящике, в земле, один, и ничего, ему все равно, он сумел всех послать, сумел уйти как‐то даже красиво, а им что – продолжать мариноваться, слушать про ка-та-стро-фу, выживать, блин.
Она трет пальцами ключ от машины, такой холодненький, как и брелок «мерседеса», и это металлическое спокойствие вызывает зависть. Почему я не кусок железки? Не ключ, не нож, не ржавая арматура, почему мне не хоть бы хны? Не могу наплевать на Никиту, не могу написать заявление, уехать в Москву, найти себе мужика с баблом, гонять по барам, не знаю, что там еще делают, в театры ходить? Я не металл, я детская противная игрушка, которую сжимают в ладони, и она отвратительно надувается, вылезает сквозь пальцы. Пыжится.