Москва. 50-е годы. Беговая улица. Точнее, Хорошевское шоссе, дом 1А, корпус 46, квартира 3. Так этот адрес звучал тогда. Маленькие двухэтажные домики, построенные пленными немцами. Целый квартал. Здесь живут писатели, композиторы. Надо подняться по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж, где у нас в одном из таких домиков крошечная двухкомнатная квартирка. Мне шесть лет. Уже год, не вставая, лежу в кровати. Септический эндомиокардит. Что это такое, толком не знаю. И не догадываюсь, насколько серьезно озабочены моим здоровьем родители.
В этом тягучем пространстве болезни, когда занять себя было нечем, читать еще не умела, я с таким нетерпением ждала, когда у папы будет время и меня на руках перенесут в кабинет, который одновременно был и спальней, и гостиной, и уложат на тахту, покрытую ковром. Ковер был прибит к стене, закрывая ее дефекты, а потом плавно спускался на это спальное место. Узор ковра я помню до сих пор. Эти детали возникают в памяти, и ты тут же перемещаешься в аскетичную жизнь того времени, в детство, когда ты окружен и защищен любовью родителей, и, уткнувшись носом в подмышку отца, замерев, слушаешь, как он читает тебе книжку. И боишься, что кто-то его позовет и это мгновение закончится. Когда я родилась, отцу было сорок. У нас огромная разница в возрасте. Но ощущение трогательной заботы, с которой он ко мне относился до конца своей жизни, я чувствую до сих пор.
Разве можно забыть, как он носил меня на закорках по всему Переделкину и, цокая языком, изображал коня, на котором я ехала? И с высоты невысокого папиного роста я взирала на обитателей этого писательского городка, с которыми он останавливался поздороваться, но остановки эти могли оказаться долгими, поскольку он начинал рассказывать, и все проходящие мимо тоже присоединялись к нашей группе, и случался настоящий импровизированный концерт. А я время от времени била ногой в его плечо, чтобы он продолжал движение.
Разве можно забыть, как он мне читал? И не только когда мне было три года. Эта традиция чтения вслух сохранялась, пока я готова была слушать. И на веранде дачи было прочитано много прекрасной литературы. И повести Гоголя… Помню даже не столько текст, сколько интонации отца. Когда он читал «Вия» и произносил слова «поднимите мне веки», холод пробегал по спине. Стала взрослее, и отец читал стихи Пастернака. Опять запомнила, как он намеком воспроизводит тягучую и распевную интонацию Бориса Леонидовича: «Идет без проволочек и тает ночь, пока над спящим миром летчик уходит в облака…»
Запоминала стихи с голоса. Это было важно для меня. Когда он первый раз прочитал мне стихотворение «В больнице», у меня случилось абсолютное потрясение не только от стихов Пастернака, но и от внезапно возникшего осознания смерти, удивительно мудрого и простого.
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр.
И мелодика стиха, которая до сих пор звучит в ушах.
А «Некрасивая девочка» Н. Заболоцкого:
А если это так, то что есть красота
И почему ее обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота.
Или огонь, мерцающий в сосуде?
Я благодарна отцу за эти смысловые акценты, на которые он обращал мое внимание.
Каждый год я ходила на костры к Корнею Ивановичу Чуковскому на его переделкинскую дачу. Дивное это было событие для всех детей округи – и писательских, и деревенских. За вход надо было принести десять шишек. Там было положено, чтобы дети читали стихи. Ну, разумеется, кто мог и хотел. Обычно дети читали стихи сообразно возрасту. А я перед очередным костром прихожу к папе, а он мне говорит: «А прочти пушкинский "Обвал"». Я еще совсем маленькая. Даже в школу еще не хожу. Роста незначительного, с низким голосом, которого я очень стесняюсь. И он мне читает это стихотворение. И я выучиваю наизусть с его голоса. Иду на костер. И произношу при Корнее Ивановиче, именитых его гостях и огромном стечении народа:
Оттоль сорвался раз обвал,
И с тяжким грохотом упал,
И всю теснину между скал
Загородил,
И Терека могущий вал
Остановил.
И от такого несоответствия внешнего облика маленького заморыша и громогласного стихотворения Пушкина, выученного с интонациями Андроникова, имею большой успех.
Помню ощущения от многократного прослушивания и увлекательного рассказа отца о том, как они работали со Львом Алексеевичем Шиловым, собирая и составляя первую пластинку «Говорят писатели» с неизвестными в те годы звукозаписями голосов известных писателей, чьи образы были знакомы по фотографиям, но вместе с голосами обретали более объемные черты. Пластинка была издана на фирме «Мелодия» с папиными комментариями. Он так был этим увлечен, что постоянно дома сам произносил тексты Есенина, Багрицкого, Бунина, Маяковского, записанные на пластинке. И ты тут же мог сравнить оригинал и отцовскую интерпретацию. А я опять со слуха старалась запомнить слова и интонации.
Разве можно забыть, как в моей более взрослой жизни, когда я находилась в большой грусти по серьезным поводам, он терпеливо и подолгу говорил со мной, и ситуация, которая казалась ужасной, вдруг начинала восприниматься не так остро. И возникала спокойная уверенность, что ты справишься.
Вообще он не жалел времени на разговоры, которые были дороги еще и потому, что он общался со мной как со взрослым и достойным человеком. А сколько было придумано отцом шутливых игр, наполненных целым миром людей и животных, у каждого из которых была биография и от имени которых мы разыгрывали между собой разные сюжеты. Это было сказочно интересно. И мы с папой существовали в этом вымышленном пространстве абсолютно органично.
Разве можно забыть, как он заразительно смеялся? Да не просто смеялся, а хохотал. Выясняется, что по нынешним временам это редкое качество. У него было дивное чувство юмора и абсолютное чутье на чужой юмор, только хороший. И конечно же самоирония. Хотя… это были важные, но далеко не единственные качества его характера. Теперь я почему-то люблю грустные и сосредоточенные фотографии отца, в них – серьезность и обращенность внутрь себя. Наверное, потому что он был не только веселым и легким, но поразительно глубоким человеком.
Прошла жизнь, а я не могу забыть, как мне с ним было хорошо. Вспоминаю, и хочется чувствовать себя по-прежнему маленькой и беззащитной.
Папа был абсолютно вне бытовой жизни. И ничего не умел делать по дому. Он даже не очень хорошо представлял себе, как согреть чайник. Это я теперь понимаю, как мама, которая взвалила на себя все проблемы, оберегала его от всего, к чему он вообще не был приспособлен.
Вообще дом, независимо от того, где бы мы ни жили (Беговая ли, Кировская или улица Горького), был для меня самым главным местом, куда всегда хотелось вернуться и никогда не хотелось уходить. Было приветливо и гостеприимно. С детских лет помню, как в доме толпились люди, а няня Пелагея Андреевна Перевезенцева, которая прожила у нас более тридцать лет, на мой вопрос: «Няня, кто это пришел?» – отвечала: «Доча, да ну их, к лихоманке. Ходют и ходют». Но при этом и сама обожала оказаться в центре всеобщего внимания. Отец звал ее Нянюнтий, а она его Отец или Батя. Няню все побаивались. Она могла в неподходящий момент эдакое сказать, что гости, да и родители, могли почувствовать себя неловко.
60–70-е годы. Афиши, расклеенные по Москве. Крупными буквами – ИРАКЛИЙ АНДРОНИКОВ. УСТНЫЕ РАССКАЗЫ.
Он выходит на сцену стремительно, легко. Садится за стол, который вместе с креслом и есть вся декорация, поправляет скатерть, двигает стакан с чаем. Делает это неторопливо, так, что публика начинает следить за его руками. И наступает полная тишина. Этого он и дожидается. И тут внезапно начинает. Звук его голоса с баритональным тембром и подчеркнутым отчеканиванием слов, если этого требовало начало рассказа, заполняет все пространство зала Чайковского.
Про отца говорили «театр одного актера», потом, как часто это бывает, это выражение стало общим местом. А он был актером вне театра. Импровизатор. Сам по себе. Абсолютный одиночка, без предшественников и последователей. Так и остался. Ни учеников, ни продолжателей. Да и не могло быть.
У него был дар перевоплощения. Он преображался не только в манере говорить. Разные люди, которые становились прототипами его рассказов, существовали внутри повествования от первого лица, но всегда там присутствовал авторский голос отца – в репликах, диалогах, комментариях, интонациях. Это были сложносочиненные произведения, передававшие не только внешние характеристики людей, но и их внутреннее содержание.
Какая пронзительная история – рассказ папы о замечательном актере Илларионе Николаевиче Певцове, который заикался в жизни, но не заикался на сцене. Это один день перед спектаклем, в котором Певцов должен сыграть роль императора Павла I. Отец показывал, как Певцов готовится к выступлению, а в это время за окном идет Гражданская война, как Певцов пытается сосредоточиться, ведь иначе он не сможет произнести на сцене текст Мережковского и заикнется. И звонок жены. «В дом попал снаряд. Я и дети погибаем». В этом рассказе столько настроений, столько сюжетов, столько событийных рядов. Сложная композиция, как в кинематографе, – монтаж слов, мыслей, драматургических построений. Певцов идет по Москве спасать жену и детей. Отец так рассказывает, что видишь улицы, вывески, бакалейные лавки.
Рассказы у отца разные. В них всегда сюжет. В них характеры. И незаметные переходы от смешного к грустному, когда ты только что хохотал до слез и вдруг задумываешься – а чему ты смеялся?
Войти в зал Чайковского на его концерт можно было через артистический 7-й подъезд. Народ на улице спрашивал билеты. И вот ты входишь в зрительный зал, где царит шум ожидания, и тут же погружаешься в состояние приподнятого волнения, которое будоражит нервы.
Надо сказать, что отец сам никого не приглашал на выступления, говоря, что это неловко, что людей это к чему-то обязывает и им будет неудобно отказаться. Никогда на его концертах не было специально приглашенных людей, чтобы организовывать аплодисменты. Ему и так устраивали овации каждый раз. Но если кто-то говорил, что хотел бы пойти на концерт, отец непременно оставлял на служебном входе приглашения.
Я довольно рано начала ходить практически на все его выступления, если они были в Москве, и каждый раз, даже в известных мне рассказах, отмечала что-то новое. Когда меня впервые привели в зал Чайковского, я громче всех смеялась и хлопала в ладоши. Мама наклонилась и сказала, что «своим» аплодировать неудобно, пусть другие оценивают, а не родственники.
Возможность зайти за кулисы, увидеть, что происходит по ту сторону рампы, быть около сцены, наблюдать за отцом до и после выступления – все это вызывало ощущение детского восторга. Может быть, поэтому и в последующей жизни мне больше всего нравится наблюдать за тем, что скрыто от глаз зрителей. И каждый раз, когда мне удается оказаться в зале Чайковского по самым разным поводам, я всегда вспоминаю папу, его голос, который и по сей день звучит в моем воображении под этими высокими сводами.
Потом в один миг все это кончается, но остаются воспоминания и ощущения, которые неповторимы.
Многих героев папиных рассказов я видела своими глазами, о ком-то слышала. Это были не только писатели, поэты, музыканты, но и ученые, поскольку мир науки вошел в нашу жизнь вместе с Элевтером Луарсабовичем Андроникашвили, братом отца. Они с папой очень дружили. Элевтер был физик, какое-то время работал в Москве в Институте физических проблем у П. Л. Капицы, потом уехал в Тбилиси, где создал Институт физики. По делам он часто бывал в Москве. О, какой это был праздник – его приезд в Москву. Как они с отцом дополняли друг друга. Оба замечательно образованные, оба блистательные рассказчики. Какая у нас была дружная семья! Все это воспринималось так просто. А на самом деле – это было редкое везение!
Очень долгое время отец почти каждый день общался по телефону с Виктором Борисовичем Шкловским. Я даже по характеру разговора, по тому, как отец устраивался в кресле, понимала, что он разговаривает именно с ним. Папа называл его Виктор Борисович, ты…
А потом, когда имена в записной книжке стали редеть, отец с грустью говорил, что скоро позвонить будет некому. Он никогда не вычеркивал ни одной фамилии. На всю жизнь запомнила тревожный разговор родителей через стенку комнаты и поняла, что случилось что-то непоправимое. Я побежала к ним узнать, что случилось. В Ленинграде умер Борис Михайлович Эйхенбаум, замечательный литературовед, которого отец считал своим учителем и называл «Папух».
А жизнь в Переделкине на улице, где подряд шли дачи Бориса Пастернака, Всеволода Иванова, а по соседству жили Корней Чуковский, Валентин Катаев, Лев Кассиль, Вениамин Каверин, Сергей Смирнов, Николай Тихонов, а рядом Андрей Вознесенский, казалась абсолютно естественной. Пока была маленькая, меня брали в гости. Побывала я тогда в разных домах. Какое удовольствие было сидеть рядом с родителями, тем более что я всегда предпочитала общество взрослых, нежели детей, с которыми, зная эту мою особенность, хозяева уже и не предлагали играть. И в доме Бориса Леонидовича Пастернака бывала неоднократно, когда там было много гостей. Он называл меня Дюймовочка, как в сказке Андерсена. И в доме Всеволода Вячеславовича Иванова не один раз. Как там было талантливо. Какие это были яркие индивидуальности.
А когда к нам приходили гости! Отец начинал представление, не успевал человек войти в дом. Уже в прихожей возникали какие-то мизансцены. Дело было не в том, кто знаменитый, а кто просто знакомый. Приходили самые разные люди. Бывали и друзья Мананы, моей старшей сестры, и мои одноклассники по балетной школе. Очень многим отец придумывал смешные прозвища, которые произносились прямо в глаза и навсегда приклеивались к человеку. Но никто не обижался. Всегда возникали гиперболические эпитеты – кто-то был «неслыханный», кто-то «колоссальный». Корней Иванович – «кормилец, отец родной». Это была такая постоянная игра с людьми, в людей, которая затихала только глубокой ночью. А поразительные застолья, где отец фонтанировал с первой секунды, давая гостям возможность пообвыкнуться, поесть, чтобы не возникало зловещей тишины, когда люди мучительно ищут тему для разговора. А уж потом, когда всем становилось хорошо и свободно, начинались разговоры, которым не было конца. С возгласами: «Вива, что я хочу? А мне это можно?» – отец иронично разыгрывал постоянно возникающую тему своей полноты и спрашивал у мамы, чем ему велели питаться врачи. Это извечная попытка похудеть, точнее, просто оставаться в своем весе, хотя из этого никогда ничего не выходило, была маминой головной болью. Но отец из этого делал представление, обыгрывая это громогласно и шумно. Все хохотали.
А когда все смолкало, отец оказывался в кабинете. И часто работал до утра при свете настольной лампы.
Даже когда у меня появилась своя семья, мы жили с родителями. А потому все, что было дорого отцу: литература, музыка, театр – так или иначе составляло атмосферу каждодневной жизни дома. Это происходило само собой. Мне всегда нравилось, как отец работает, как двигается, как невероятно тщательно бреется, как искусно убирает письменный стол. Перед тем, как сесть писать, он аккуратно складывал на столе книги, рукописи, протирал пыль. Целую книжную полку занимали картонные коробочки из-под папирос «Казбек» и еще какие-то папиросные коробочки, неведомых теперь названий, перетянутые резинкой, где хранились аккуратно разрезанные бумажки, наподобие библиотечных карточек, на которых папа записывал разные факты из биографии Лермонтова, цитаты, которые он выуживал, занимаясь в архивах. Коробочки были надписаны красным карандашом по темам. Это должно было быть всегда у него под рукой. Никто не допускался до уборки письменного стола и книжных шкафов. И когда наступал одному ему известный порядок, он садился за свою пишущую машинку или писал от руки хорошим понятным почерком. Был очень аккуратен и точен в движениях. Работал сосредоточенно, вставляя в машинку сложенные вдвое листочки, печатал, правил, опять печатал, отвлекался, чтобы что-то обдумать, и в это время извлекал из своей огромной коллекции какую-нибудь пластинку и начинал дирижировать воображаемым оркестром под звуки симфонии Бетховена, Малера или еще кого-нибудь. Любимых композиторов и, что важно, исполнителей было много. Знал музыку профессионально. Чувствовал ее. Руки были пластичные, вдобавок он еще напевал или насвистывал звучащую мелодию и был так погружен в музыку, что подчас ничего не замечал. Потом опять возвращался к письменному столу. А как он свистел! Теперь об этом мало кто знает, но те, кто слышал, поражались, как можно не только напеть, но и просвистеть симфонию. Потом опять садился за письменный стол. Свои тексты обязательно читал маме, мнением которой очень дорожил, нам с сестрой, проверяя на слух. В этих маленьких по формату зарисовках возникали творческие и человеческие портреты современников.
У отца было неправильное, но невероятно выразительное в моем представлении лицо. Крупный нос, умные, глубокие глаза, тонкие губы, потрясающая улыбка с ровным рядом зубов и очень живая мимика. При своей плотной комплекции, как ни странно, был очень подвижен. Он носил костюмы, белые рубашки, галстуки. Одежды было крайне мало. Отцу трудно было купить что-то по размеру в магазине, да и что в ту пору было в магазинах? Ровным счетом ничего. За границу тогда он не ездил. Поэтому мама, у которой был очень хороший вкус, выбирала в комиссионках какие-то правильные ткани. А в мастерской Литфонда известный портной (по-моему, его фамилия была Будрайтскис) раз в год шил отцу костюм. Он приходил к нам домой на примерки и начиналось… Мы с Мананой и няней тоже наблюдали за происходящим. Давали советы. Но главной по всем этим вопросам была мама. В результате костюмы сидели ладно, не морщили. У папы никогда не было отдельных концертных костюмов. По правде говоря, и возможностей таких не было. Он был и в жизни, и на сцене таким, каким он был. В белых рубашках, с чуть выпущенными из-под пиджака манжетами, в хорошо начищенных туфлях. Один раз перед выступлением, когда он уже одевался для концерта, куда-то запропастились резинки, которые надевались на рукава, чтобы манжеты не высовывались больше, чем надо. Поиски ни к чему не привели. От мамы влетело всем. Папа был взвинчен, говоря, что манжеты, если будут сильно торчать из рукавов пиджака, будут его отвлекать. Их придется все время подтягивать. Схватил ножницы и отрезал манжеты. Наступила зловещая тишина. Так и пошел на концерт. Но зрители этого не заметили.
Мне было девять лет, когда впервые родителя взяли меня с собой в Ленинград. Именно тогда отец снимался в первом своем фильме «Загадка Н. Ф. И. и другие устные рассказы Ираклия Андроникова». Съемки шли на «Ленфильме». Жили мы в гостинице около Московского вокзала. Мама обычно бывала с папой на съемках, но поскольку меня некуда было деть, она оставалась со мной. И вдруг объявилась милейшая пожилая женщина, которую почему-то папа ласково называл «хорошенькая старушка». Откуда она взялась? Выяснилось, что после одного из давних концертов, которые папа давал в Ленинграде, к нему подошла женщина и сказала: «Ирасик, а ты помнишь, как в детском саду ты делал коробочки?» Отец долго не мог понять, о каких коробочках идет речь, но мучительно напрягся и вспомнил, что, кажется, действительно, когда он был совсем маленьким, недолгое время он был в какой-то детской группе. Та ли это женщина была или нет, точно установить невозможно, но с тех пор, когда он приезжал в Ленинград, он ей звонил, и она навещала его. И на сей раз она внезапно возникла и с удовольствием водила меня по Ленинграду, рассказывая о достопримечательностях. На меня город, где родился отец, произвел невероятное впечатление. Я такой красоты прежде не видела.
Потом я еще несколько раз бывала с отцом в Ленинграде. Он водил меня с собой в Филармонию на концерты Евгения Мравинского, Юрия Темирканова в этот потрясающий зал, где он сам выступал и который любил бесконечно. Водил на спектакли Георгия Товстоногова, знакомил с артистами. С тех пор в моей жизни после отца этот театр играл огромную роль. Он показывал мне Эрмитаж и Русский музей. Однажды в Русском музее нас любезно пригласили посмотреть сокровища, которые хранились в запасниках и которые в те годы не выставлялись. Тогда впервые я увидела Кандинского, Малевича. Оглушительное впечатление. Вообще с отцом было невероятно интересно. Он не навязывал своих представлений, а умел навести фокус твоего восприятия. Прививал вкус к пониманию искусства. Во всяком случае, я так себе это представляю. И еще он умел восхищаться талантами других людей.
Жизнь вспоминается не по хронологии. Вдруг из подсознания явственно возникают фрагменты, как располагались люди и предметы внутри того или иного помещения. Иногда вспоминаю малозначащие эпизоды, но которые почему-то врезались в память. Ну, например, папа с группой писателей в середине 60-х годов был в Риме. Именно после этой поездки возник рассказ «Римская опера». Перед отъездом мама попросила его, чтобы он купил какие-нибудь подарочки для Мананы, которая была в тот момент нездорова. И когда он приехал и открыл чемодан, выяснилось, что на свои копеечные суточные он сумел купить сувениры только для Мананы. Ни маме, ни себе, ни мне он ничего не привез – денег не было. И вот он достает какие-то красные джинсы, безделушки, которые продаются там на каждом шагу, а в то время это были чудесные вещицы, и все это для Мананы. Как я ревела. Как я была обижена. Какой никчемной и ненужной я себя почувствовала. Как Манана стала говорить, что она мне все отдаст. И как мне тогда и теперь стыдно. Он поступил благородно, позаботившись о старшей дочери, нуждающейся в тот момент во внимании. Почему у меня была такая реакция? Детская ревность? Кстати сказать, над письменным столом у меня висит потрясающий портрет Мананы работы художницы Таты Сельвинской, на котором Манана в тех самых красных брючках. Какая это драгоценная память – иметь портрет сестры, которой давно уже нет, и как хорошо, что были у нее эти красные джинсы.
Как жалко, что отец не писал воспоминаний. Даже не для публикации. Для себя, для меня. Как я в этом нуждаюсь, чтобы разобраться в каких-то очень важных вещах, и хочется задать ему столько вопросов. Подробно узнать историю семьи. Как хочется вместе с ним рассмотреть семейные фотографии. Сколько он знал того, что не делал достоянием публики. Как это важно было бы не только услышать, но и записать. Почему все эти вопросы не возникали у меня при жизни родителей? Возникали, но, как всегда, думала, еще успею.
А тем временем, отец родился в семье, где в разных поколениях и в разных ответвлениях была сфокусирована история. Папин отец – Луарсаб Николаевич Андроников (Андроникашвили), известный петербургский адвокат, был последним сенатором во Временном правительстве. Говорят, что он был потрясающим оратором, но речи свои не записывал, а потому его выступления не сохранились. Потом он уехал в Грузию, создал юридический факультет в Тбилисском университете, читал лекции. Умер в Тбилиси в 1939 году. Мама моего отца – Екатерина Яковлевна Гуревич, дочь петербургского педагога, основателя известной в ту пору гимназии Гуревича. Как рассказывал отец, обладала удивительным литературным талантом, но никогда не публиковалась, а писала в стол. Погибла во время блокады в пустой квартире в Ленинграде. Отец боготворил мать и каждый раз, когда говорил о ней, на глазах выступали слезы. Ее родная сестра – Любовь Яковлевна Гуревич, известный театральный критик, издатель, знакомая К. Станиславского, А. Чехова, Л. Толстого. Двоюродный дядя моего отца по материнской линии – известный философ Иван Ильин, покинувший Россию на «философском пароходе» в 1922 году.
Сколько у меня было возможностей взять карандаш и записать что-то со слов отца. Но всегда были какие-то каждодневные дела, все время куда-то бежала, а на узнавание действительно важного времени не хватало. К сожалению, отдельного времени и отдельного интереса к прошлому не бывает. Но, с другой стороны, если бы отец хотел сам написать, он, наверное, сделал бы это, но ведь не сделал. Значит, считал, что так правильно. А может быть, думал, что будет этим заниматься, когда отойдет от активной жизни. Не успел… что теперь об этом гадать?
Я не люблю распространяться о последних годах жизни отца, которые были невероятно трудными для всех. Не стало Мананы, он не смог перенести эту трагедию. Болезнь настигала его медленно, пока полностью не лишила возможности работать. А без работы ему, такому энергичному и разностороннему, было невозможно. Случилось так, как не должно было быть. Но могу определенно сказать, что болел он, проявляя огромное человеческое достоинство. Мне редко приходилось видеть человека такого невероятного терпения и выдержки, такой покорности и благодарности людям, которые помогали.
Мне всегда было с ним невероятно интересно. А сейчас было бы еще интереснее. Сколько можно было бы обсудить важных вещей. В том числе телевидение, которое он обожал, а я в результате всю жизнь на нем работаю. Помню, что для отца работа над фильмом, передачей не ограничивалась съемками. Он всегда приходил на монтаж, он всегда подбирал вместе с музыкальным редактором звуковой и музыкальный ряд. Ему было не все равно, каким будет результат. Он любил замечательных своих телевизионных коллег. А в последние годы жизни именно они: Борис Каплан, Андрей Золотов, Игорь Кириллов, режиссер Алина Казьмина, оператор Андрей Тюпкин – среди других замечательных людей оставались друзьями. Преданными и верными. И не только в дни радостных застолий, но и в трагические дни нашей жизни.
Если подумать, то казалось, что отца на телевидении много снимали. Но какие это крохи по сравнению с современными возможностями. Отец был своего рода открывателем телевизионного жанра «рассказывания с экрана». Это понимали и раньше. Но теперь мы видим доказательство этого в замечательных циклах выдающихся искусствоведов, писателей, театроведов, артистов. Это прекрасно. Но мне кажется, и я не побоюсь это произнести вслух, что этот путь авторского слова, обращенного к зрителю, прокладывал мой отец.
Всю жизнь борюсь с ощущением, когда-то поселившимся внутри, «природа на детях отдыхает». И хотя я уже давно переросла все мыслимые возрасты, меня по-прежнему посещают подобные чувства, и тогда я думаю о том, что отец любил меня такой, какая я есть. И это очень утешает…
Мне хочется выразить огромную признательность Борису Каплану, Александру Лободанову, Алексею Пьянову, Григорию Саамову, Екатерине Шелухиной за саму идею этого сборника, за бесценный и огромный труд по его составлению.
Хочу поблагодарить всех, кто написал воспоминания специально для этой книги. И пожелать им здоровья!
И конечно же хочу вспомнить тех замечательных людей, кто писал об отце в прежние годы и память о которых всегда со мной.