Картина первая: Бушующий океан

Я выехал из Парижа 21 апреля 1876 года. Меня сопровождали исключительно мужчины: два зятя – Шарль Конт и Ахилл Турналь, два шурина – Роберт и Гастон Митчеллы, несколько друзей и мой сын Огюст – услада моей старости, бальзам для измученной души. Я запретил жене и дочерям ехать с нами в Гавр, думая, что от этого прощание выйдет менее душераздирающим, но как же я об этом пожалел! Теперь я отдал бы всё на свете, чтобы еще раз прижать Эрминию к моей груди!

Отправление парохода было назначено на восемь утра. Поднявшись по сходням, я сразу встал у ограждения палубы, вглядываясь в толпу провожающих на пристани. Пока пароход шел вдоль мола, я старался не терять из виду небольшую группу, махавшую платками, хотя и не мог разглядеть ни лиц, ни фигур: у меня уже давно неважное зрение, да еще и слезы застили глаза. Но солнце, сиявшее в девственно чистом небе, отражалось в пуговицах форменного мундира моего сына (он учится в коллеже Станислава, в классе риторики), словно подавая мне знак.

БАЛЛАДА О СЫНОВЬЯХ

Dolce, cantando

Рефрен (на мотив «Карильона» из «Великой герцогини Герольштейнской»):

Отцы хотят достать до неба,

Поставив на́ плечи детей,

Но тяжело Атлантов бремя

Для сыновей, для сыновей.

Мой сын Огюст появился на свет в шестьдесят втором году, почти одновременно с моими «Болтунами», но удался мне гораздо лучше. Это совершенно оригинальное произведение (после четырех дочерей я просто обязан был произвести переворот в нашем совместном творчестве с Эрминией), и на нём лежит не подлежащая сомнению печать автора (физическое сходство поразительное). Его рождение доставило мне невероятную радость, я чувствовал себя счастливым и спокойным за будущее Франции, но пару месяцев спустя, летом в Эмсе, меня обуяли совсем иные мысли: я поневоле оставлю сына сиротой слишком рано. Мне было тогда сорок три года (мой отец подарил мне жизнь в сорок, сохранив силы для еще троих детей), и я был уверен, что не доживу до шестидесяти. (Я и сейчас в этом уверен, почему и составил завещание год назад.) Поэтому я принял меры и заготовил впрок письма к сыну, чтобы оставить их у нотариуса. После моей смерти их будут посылать ему в назначенные дни. Таким образом, он сможет получать отцовские советы – единственное наследство, на какое ему приходится рассчитывать. Помимо партитур, разумеется. Это, конечно, не банковские билеты и не акции железнодорожных компаний, на такое наследство будет трудно прожить, зато его невозможно промотать.

Пока же я сам каждый день получаю письма от Огюста. Ему не было бы нужды тратиться на почтовые марки, если бы мы жили вместе, но он бывает дома лишь на каникулах, а я – еще реже. В этом секрет нашей счастливой семейной жизни с Эрминией (когда я вернусь, мы отпразднуем тридцать вторую годовщину свадьбы): она живет зимой в Париже и летом в Этрета, я же уезжаю на зиму в Ниццу, а всё остальное время разрываюсь между Веной, Пештом, Прагой, Брюсселем, Сен-Жерменом, тремя театрами в Париже, выбираясь летом на недельку в Баден. Понятно, что, если нам удается случайно встретиться на пару дней в этой бешеной гонке, наша радость не знает границ (а стоит нам пожить подольше вместе, как я из невероятного становлюсь невозможным). Дети тоже довольны: когда блудный папа приезжает в Этрета, на нашей вилле «Орфей» начинается буйное, шумное веселье, гости, праздники, маскарады, прогулки под луной, танцы до утра, шутки, песни, всяческие дурачества, взрослые дяди квакают, лают, мяукают, кричат петухами, ходят на голове… Потом папа снова уезжает, и можно вздохнуть спокойно.

При этом лучше всего мне работается именно в Этрета. Я привожу туда своих либреттистов – Анри Мельяка и Людовика Галеви, потому что нам нужно быть вместе, чтобы работа подвигалась. Принявшись за новую пьесу, ты словно женишься на своих либреттистах и всё время таскаешь их за собой. (А вот Вагнер выдаивает из себя либретто своих опер собственноручно.) Мельяк вечно влюблен и отлынивает от работы, Людо хнычет в письмах к своей матери, что я не отпускаю его домой, а я приписываю в конце, что и не отпущу, пока эти лентяи не выдадут мне достаточное количество стихов. Наконец, когда из наших споров рождаются несколько готовых кусков, я играю их Эрминии, чтобы узнать ее мнение, рассердиться, сказать ей, что она ничего не понимает в музыке, а потом признать, что она права. Огюст – второй человек, которого я допускаю на такие прослушивания. Он довольно прилично играет на пианино и пытается сочинять. Не так давно он прислал мне в постскриптуме к своему письму доминантсептаккорд ми бемоль и такие слова: «Когда я стану совсем-совсем стареньким, я буду дребезжащим голосом напевать твои мелодии моим внукам, а они будут гордиться тем, что я помогал великому Жаку в его работе!» В самом деле, у меня не вытанцовывалась модуляция в одной из сцен «Сказок Гофмана», и аккорд ми бемоль был именно тем, что нужно! Ах, милый мой мальчик! Надеюсь, музыка не мешает его учебе, а то еще завалит экзамены на бакалавра, балбес этакий!

Можно любить музыку и быть при этом врачом, инженером, промышленником, коммерсантом или политиком – не повредит. Мой благодетель граф де Морни, крестный отец Огюста (кстати, через месяц после крестин его повысили до герцога), был главой Законодательного собрания и удачливым дельцом, что не мешало ему сочинять водевили под псевдонимом «виконт де Сен-Реми». Я слегка помог ему с партитурой «Мужа по незнанию» (так, самую малость: оркестровал увертюру, куплеты, финал), а уж к «Месье Шуфлери останется дома» все музыкальные номера написал сам, чем обрадовал его, а не обидел. Но если музыка становится твоей единственной страстью, это беда: нужно либо иметь большой талант, либо умереть.

Мое первое сочинение – «Дивертисмент на швейцарские мелодии» – напечатали в Кёльне, когда мне было двенадцать лет. Отец этим очень гордился. Он тоже писал музыку, но больше религиозную, например, кантату «Эсфирь, царица Персии» для праздника Пурим. Отец верил в мой талант, им же выпестованный (Исаак родил Иакова…), потому и отвез меня в Париж. Он мечтал о том, что я окончу Консерваторию, но я бросил ее через два года. Что мне там было делать? Мрачное здание, похожее на тюрьму, с отдельными входами для юношей и девушек и казарменной дисциплиной. Консерватория закладывает основы, преподает правила искусства, но не будит вдохновения – за вдохновением надо идти в театр, в свет, на танцы в Мабиль! Впитывать его из парижского воздуха! За три года в оркестре «Опера-Комик», вытвердив почти наизусть полтора десятка партитур Обера[1], я научился гораздо большему в области композиции и оркестровки, чем мог бы узнать в классе Фроманталя Галеви или даже самого директора Керубини, а выступления в аристократических салонах и на бенефисах сделали меня артистом. (Я отпустил волосы до плеч, подражая Ференцу Листу, и научился энергично ими встряхивать во время игры; однажды я упал в «обморок» рядом с истомленной негой виолончелью, дамы бросились воскрешать меня нюхательными солями, от которых я в самом деле чуть не лишился чувств, зато моя репутация виртуоза заметно окрепла.) Чего я мог добиться в Консерватории? Меня как иностранца даже не допустили бы к конкурсу на Римскую премию. Велика важность! Альфонс Тис, Ксавье Буассело, Жорж Буске – вам что-нибудь говорят эти имена? Все они получили Римскую премию. А еще шесть лауреатов почли за честь отдать свои произведения в мой театр «Буфф-Паризьен»! При этом маэстро Жак не загордился, а продолжал учиться у других (надеюсь, Берлиоз не узнал, что я пользовался его трактатом об инструментовке, когда писал партии валторны и трубы для «Рейнских русалок») и своим каноном из «Разбойников» вполне убедительно доказал, что прекрасно владеет контрапунктом. Господа критики могут сколько угодно называть меня недоучкой, их плевки до меня не долетают – уж очень высоко они задирают нос.

Я разочаровал отца не только тем, что ушел из Консерватории: я отрекся от веры, в которой был рожден. Но не потому что «культурный сын еврейства», пользуясь словами Вагнера, просто обязан так поступить, чтобы «избавиться от проклятия Агасфера». Если бы я этого не сделал, то не смог бы жениться на Эрминии. Гуно заставили пойти под венец с дочкой коллеги Циммермана, Бизе посватался к дочке своего учителя Галеви, я же мечтал о девушке совершенно иного круга, и мне не навязали ее, а заставили заслужить. Переход в католичество был лишь одним из условий, выставленных ее родителями, причем не самым главным: прежде я должен был иметь успех за границей. Я поехал в Лондон, выступил там перед королевой Викторией, принцем Альбертом и прочей венценосной публикой, вернулся и получил руку королевы моего сердца. Отец в конце концов простил мое вероотступничество. Он понял, как ему повезло, что у него непослушный сын. Уж если на то пошло, то в детстве он запрещал мне играть на виолончели – слишком громоздком инструменте для моего хилого телосложения, так что поначалу я учился тайно, а потом въехал на виолончели в парижский бомонд, точно на боевом коне! Меня и в Консерваторию-то приняли только потому, что желающих играть на виолончели было мало: наибольшим спросом пользовались рояль и скрипка. (Ференца Листа, например, не взяли.) Да здравствует непослушание! Отец Адана, преподававший игру на рояле в Парижской Консерватории, не желал, чтобы сын пошел по его стопам, но Адольф тайно и усердно занимался музыкой, и когда ему исполнилось четырнадцать, отец с удивлением увидел его среди студентов Консерватории – но не своих, а Франсуа-Адриена Буальдьё, в классе композиции. Отец Берлиоза, напротив, хотел, чтобы сын избрал себе его стезю, то есть стал врачом. Позволив Гектору научиться играть на дудочке, флейте и гитаре, он строго-настрого запретил ему и близко подходить к роялю, а в семнадцать лет отправил в Париж изучать медицину, но вместо анатомического театра Берлиоз часами просиживал в библиотеке при Консерватории над партитурами Глюка, а случайно оказавшиеся у него деньги тратил на походы в Оперу. Да что там, если бы Вольфганг Амадей Моцарт во всём слушался своего отца, он так и остался бы придворным музыкантом взбалмошного архиепископа.

У меня всего один сын, а у отца нас было трое: Юлиус (во Франции он стал Жюлем), я и Михель. Любил ли отец нас всех одинаково? Мне кажется, он всё же предпочитал меня, отводя Юлиусу, хоть он и старше, роль моей опоры. Жюль это чувствовал и, конечно же, ревновал[2]… А Михель, самый младший в семье, был не менее талантлив, чем я (по крайней мере, как виолончелист), но внезапно умер, не дожив до пятнадцати лет. Это было огромное горе для всех нас, матушка так от него и не оправилась и угасла сама – ровно через девять месяцев… Лишь бы мой Огюст был здоров; у меня ведь нет трех сыновей. Как я перепугался шесть лет назад, когда он упал с пони и расшибся! К тому же лошадь разбила копытом ему лицо, раскроив его миленький носик пополам! Ударь она чуть повыше – и мальчика было бы не спасти. К счастью, в Этрета отдыхал тогда знаменитый хирург; он зашивал раны целых полтора часа – я совершенно извелся за это время. Как раз тогда Франция объявила Пруссии войну; я не обратил на это никакого внимания, поглощенный куда более важными заботами.

Мой отец верил в меня с теми же простодушием и добросовестностью, с какими ходил в синагогу. Когда я узнал, что он сложил с себя обязанности кантора, то немедленно послал Жюля в Кёльн: что-то не так. Отцу перевалило за семьдесят, но двумя годами раньше, когда я привез к нему свою повинную голову, Эрминию и нашу маленькую Берту, он был бодр и крепок, Эрминию полюбил, как собственную дочь, а мне вернул свое благорасположение. Даже после провала моей комической оперы в Кёльнском театре (парижские любители исполняли ее куда лучше, чем профессиональные кёльнские актеры) он не отчаялся и не утратил своей веры. Моя тревога оказалась ненапрасной: отец тяжело заболел – язва кишечника… Той весной 1850 года я купался в любви интеллигентной публики, аристократическое население парижских салонов следовало за мной по пятам, оглушая криками «браво!», на один из моих концертов пришел великий поэт Виктор Гюго, недавно ставший депутатом, и тут я узнаю из газет, что мой отец скончался! Сестра Нетта и Жюль молчали как могила – они, видите ли, не хотели мешать моему триумфу! Только один старый знакомый в конце концов написал мне о его кончине, и то лишь через несколько дней после похорон. Как я был на них зол тогда! Каким мишурным показался мне мой успех, который я не мог разделить со своим отцом! Его портрет висит в моем рабочем кабинете, поэтому отец всегда первым слышит мою музыку и видит, что я не бездельничаю. Я не уверен насчет возможности вечной жизни – об этом никто не может знать наверное, – но пока я помню об отце и рассказываю о нём другим, он всё ещё жив. Ах, Огюст, боюсь, что и мне суждена та же участь – следить за твоими успехами из портретной рамки…

Но вернемся к моему путешествию.

«Канада» – красивый пароход, сияющий новизной. Как и я, он совершает своё первое путешествие в Америку. Я много раз бывал на премьерах и уже не испытываю особого волнения. Что ж, посмотрим, каким выйдет его дебют.

Поскольку мне предстояло провести здесь почти две недели, имело смысл познакомиться с местным обществом.

Капитан Франжёль – настоящий моряк, превосходный человек и очаровательный собеседник, делающий всё возможное, чтобы скрасить пассажирам однообразие длительного переезда. Старший стюард Бетселер уже «имел счастье», как он выразился, потерпеть кораблекрушение: он находился на «Жиронде», когда та столкнулась с «Луизианой» и затонула. Он чудесным образом спасся, а потому больше ничего не боится. Судовой врач Фламан тоже едет через океан впервые. Бедный доктор! Медицинское образование – не защита от морской болезни. Через сутки он перестал выходить к столу, и я доставлял себе удовольствие справляться каждое утро о его здоровье. Что касается пассажиров, то среди них были две хорошенькие девушки из Филадельфии, несколько коммерсантов, следующих на выставку, и несколько участников выставки, преследующих коммерческие цели, а также еще с десяток человек, о которых мне ровно нечего сказать. Моя свита состояла из Лино Бакеро, заманившего меня на этот пароход длинным долларом, его секретаря Ариготти – бывшего тенора, воспитанника Парижской Консерватории, который потерял голос, но нашел хорошее место (он легко заводит связи и непринужденно играет на пианино), Булара, которого я взял себе в помощь на случай, если ревматизм помешает мне дирижировать, а он потащил с собой молодую жену, и мадемуазель Эме, уже бывавшую в Америке.

Она вернулась оттуда, осыпанная бриллиантами (скорее всего, фальшивыми), и вышла в них на сцену в роли Марго – «Состоятельной булочницы», которую мы с Мельяком и Галеви писали для Шнайдер. У Гортензии бриллиантов не меньше, и чистой воды (она привезла их из России), но она отказалась от роли, решив, что будет не так ярко сиять, деля сцену с Паолой Марье, игравшей Туанон. Ах, эти женские склоки! Сколько хороших пьес они погубили! Гортензия была бы великолепна и в рубище, ведь у нее и сильный голос, и стать, и актерский талант, а все павлиньи перья мадемуазель Эме критики повыщипали уже после премьеры, посмеявшись над ее «вороньим карканьем», от которого перекашивает ее «унылое невыразительное лицо». (Есть критики, которые считают, что в газетах можно печатать что угодно; попробовали бы они высказать то же самое вслух! Их перестали бы принимать в приличном обществе.) «Булочница» сошла со сцены после сорок седьмого представления, в начале декабря прошлого года. Людовик ныл о том, что иначе и быть не могло: наша троица исписалась, сколько можно сочинять эти куплеты, хоры, марши, рондо, финалы, нам уже не двадцать и даже не сорок лет, с опытом приходит осторожность и опасливость, а для нашего жанра нужны дерзость, фантазия и бесстрашие, побеждают те, кто способен спрыгнуть с кручи, а мы ищем лестницу… Пусть говорит за себя! Я убедил Бертрана возобновить «Булочницу» в мае – ах, как жаль, что меня не будет в это время в Париже! На роль Марго возьмут Терезу – жемчужное зерно, которое я отыскал в навозной куче кафе-шантанов. Какая стать, какой задор, какая четкая дикция и что за голос! Когда сборы от «Путешествия на Луну» пошли на спад, я специально для нее написал целую роль – четыре музыкальных номера! – и Тереза совершенно покорила публику «Гэте». Многочасовую феерию теперь давали дважды в день! Ну и кому, как не ей, сыграть булочницу, выбившуюся в люди?..

Первые два дня путешествия прошли очень хорошо, погода стояла прекрасная. Я замечательно выспался в субботу во время стоянки в Плимуте. К покачиванию корабля даже привыкаешь, так что в ночь на воскресенье, когда пароход вдруг остановился, я проснулся, как от толчка. Испугавшись, не случилось ли какой беды, я спрыгнул с койки, натянул одежду и поднялся на палубу. Тревога оказалась ложной, корабль продолжил плавание, но сон мой улетучился, и покой тоже. Я снова лег одетым, опасаясь несчастья, поскольку пароход останавливался каждые четверть часа, винт работал нерегулярно. Словно этого было мало, разразился шторм.

Жуткая болтанка не прекращалась; всё, что не было как следует прикреплено, упало и разбилось; невозможно было ни стоять, ни сидеть. Желудок прыгал то вверх, то вниз, и никак нельзя было остановить этот гадкий танец, от которого выворачивало нутро. Я уже думал, что больше не увижу своих близких; «Эрминия была права» – эти слова давно вошли в пословицу среди моих родных и друзей…

Оставаться один в каюте я не мог; уже в понедельник мне устроили постель в салоне. Капитан и весь экипаж были чрезвычайно добры ко мне и проводили со мной часть ночи, всеми средствами стараясь меня успокоить.

– Вы бы только взглянули, как наш корабль погружается в волны и через минуту появляется из них во всем великолепии! – взывал к моему артистическому чувству Франжёль.

– Mein lieber Kapitän[3], – отвечал ему я, – для зрителя видеть шторм со стороны, должно быть, чертовски интересно, aber как актер, получивший роль в этой пьесе, я нахожу ее вовсе несмешной.

В комической опере «Робинзон Крузо» есть сцена кораблекрушения. Конечно, я видел и море, и корабли, причем очень близко: летом в Этрета, а зимой в Ницце, но чаще с берега, поэтому, чтобы передать шторм, я шел путем всех композиторов: вот струнные резкими спиккато создают тревожное настроение, затем вступают духовые, изображая взбухающие валы, а литавры и барабаны – гром и брызги… Мог ли я знать, что своими ушами услышу музыку океана в самой его сердцевине и она отнюдь не поразит меня своей красотой! Этот монотонный шум ветра, натужное гудение машины, шипение волн, перекатывающихся через палубу – публика в театре не стала бы слушать такое и десяти минут, а мне приходилось выдерживать ее несколько суток! И они ещё смели критиковать мою партитуру!

В этом январе мы просмотрели ее с капельмейстером Венской Оперы – mein Gott, что за музыка, какая оркестровка! Я и забыл, какой шедевр написал! За день до этого я восторгался «Кармен» и жалел беднягу Бизе, не дожившего до своего триумфа, для которого всего-то нужны были приличные музыканты и хористы. Но что такое «Кармен» по сравнению с «Робинзоном» – так, мелочь, почти оперетта рядом с оперой, Яунер мне так и сказал. Он трижды сыграл финал второго акта на пианино – я не просил его, он сам захотел. Вот почему люди ходят в театр: им хочется красоты, которую они сами не способны отыскать без помощи искусства.

В самый разгар бури, когда почти все молились шепотом, предавая свою душу в руки Господа (и я не был исключением), молоденькая американка сказала своей младшей сестре: «Будь добра, попытайся сойти вниз и принеси мою хорошенькую шляпку: я хочу умереть во всей красе!» «А перчатки принести?» – уточнила младшая.

Самуил Маас, женившийся на моей сестре Изабелле, рассказывал, что его первая попытка попасть в Техас из Южной Каролины, где он жил прежде, окончилась неудачей: он зафрахтовал шхуну, нагрузив ее древесиной для постройки дома, и отправился в Галвестон, но судно разбило штормом о коралловые рифы, и ему пришлось добираться до берега вплавь. Несмотря на такие рассказы, Изабелла всё же уехала с ним в те гиблые места. Теперь у нее четверо детей и внуки, а с мужем она больше не живет – переехала в дом через улицу. Но меня-то, счастливого мужа, отца и деда, меня-то что погнало туда, в самом деле?..

Путешествовать для собственного удовольствия! Обман, красивая фраза. Удовольствия в этом мало, а сдвинуться с насиженного места человека заставит только пинок судьбы. Или алчность. Все великие географические открытия совершили пираты, разорившиеся купцы и работорговцы, а населяли новые земли висельники, каторжники, проститутки, диссиденты, гонимые на родине, и прочий люд, решивший сыграть с судьбой в рулетку, поставив на кон всё, что осталось, то есть свою жизнь. Вот и я еду за океан обирать аборигенов, но я же не собираюсь приставлять им нож к горлу, зачем же и мне платить по той же ставке?

Как хорошо, что у всего на свете есть конец! (Хотя применительно к жизни нас это и не радует.) Шторм продолжался целых три дня и четыре ночи, но затем выдохся и утих. Пятого мая мы подошли к Нью-Йорку, успев повеселеть и привести себя в порядок.

Наш пароход ожидали гораздо раньше и даже устроили морскую прогулку для нашей встречи. У Санди-Хука (узкой песчаной косы с маяком, преграждающей вход в гавань) стояли разукрашенные кораблики с венецианскими фонарями, на которые погрузились журналисты, зеваки и военный оркестр из семидесяти музыкантов. Конечно, американцы нам многим обязаны: это же французы помогли им выиграть войну за Независимость и продали им Луизиану по сходной цене. Правда, никто из находившихся на «Канаде» не имел к этому никакого отношения, но всё же мы могли рассчитывать на теплый прием. Поскольку мы всё не ехали, встречавшее нас судно всё дальше отдалялось от берега; на борту пели, смеялись, оркестр играл попурри из моих мелодий, но постепенно морская болезнь брала свое, не щадя и музыкантов. Получилось, как в прощальной симфонии Гайдна, когда музыканты один за другим прекращают играть, гасят свет на пюпитрах и уходят. Этим уйти было некуда, и теперь они исторгали из себя… отнюдь не гармоничные звуки.

Вслед за музыкантами к нам причалило другое судёнышко – с главными репортерами нью-йоркских газет. Оказалось, что встречали одного меня! Если бы я не был таким скромным, я бы возгордился. Пока продолжались манёвры в порту и разные таможенные формальности, я два часа отвечал на вопросы журналистов, стараясь не ударить лицом в грязь. К прибытию в Нью-Йорк мы уже были добрыми друзьями. К тому же мне рассказали замечательную историю.

Интермедия: КАРАНТИН

В конце прошлого века главным врагом нью-йоркцев была желтая лихорадка: от нее умирали тысячами. В 1799 году, по решению городского совета, на краю острова Статен построили Морской госпиталь, или Карантин, который со временем всё расширялся, взбираясь на холм, и через сорок лет насчитывал с дюжину больничных корпусов, способных вместить тысячу больных одновременно. Желтая лихорадка внушала такой страх, что суда, имевшие на борту заболевших, должны были вывешивать желтый флаг и становиться на якорь в Нижней бухте, ближе к океану. Если санитарный инспектор обнаруживал хотя бы одного больного на борту какого-либо судна в доках Манхэттена или Бруклина, корабль со всей командой отправляли в Карантин. Туда же свозили эмигрантов, заболевших по дороге холерой, оспой, желтой лихорадкой или тифом – подцепить на нижней палубе какую-нибудь дрянь было легче легкого, особенно для бедных ирландцев, едва таскавших ноги от голода. Умерших хоронили прямо на территории Карантина в безымянных могилах, закапывая по трое-четверо в одну яму. А выжившие потом селились в Нижнем Ист-Сайде на Манхэттене, довольно далеко от Карантина. Зато до городка Каслтон от него было рукой подать, и местные жители считали морской госпиталь рассадником заразы.

В самом деле, трехметровый забор вокруг Карантина не был преградой для москитов, переносивших желтую лихорадку, а санитары и прочая обслуга часто бегали через дорогу в паб «Наутилус», где всегда было не протолкнуться. В итоге на Статене то и дело возникали очаги «черной рвоты», а недвижимость падала в цене из-за опасного соседства. В 1856 году Санитарное управление Каслтона строжайше запретило выходить из Карантина в город, а местные жители для надежности построили баррикады. Нью-йоркские власти попытались было перенесли Карантин на другой конец острова, но едва построенные корпуса сразу спалили. Через два года, летом, желтая лихорадка вернулась, и граждане решили истребить Карантин, точно Содом и Гоморру.

С наступлением темноты к нему ринулись толпы, вооруженные топорами и спичками: одна толпа вынесла ворота, другая сломала стену. Больных вытаскивали на улицу, а их соломенные матрасы поджигали; служителям не давали тушить огонь. Багровое зарево над Статеном было видно издалека. На следующий день, отпраздновав победу в «Наутилусе», поджигатели захватили с собой таран и снесли кирпичную женскую больницу, спалив заодно пирс и дома для врачей. Бездействовать далее власти уже не могли: из Нью-Йорка явилась сотня полицейских с пушкой, за ними следовала армия. Зачинщиков погрома арестовали; на суде они утверждали, что защищали свою жизнь и имущество, и судья с ними согласился: он сам владел недвижимостью в миле от Карантина.

Властям предстояло решить задачку не из легких: Карантин необходим, но устроить его нужно так, чтобы его нигде не было. Правительство оказалось в замешательстве, однако в Америке, в отличие от Европы, это состояние никогда не длится долго. Больных стали направлять в плавучий госпиталь, а тем временем землекопы уже взялись за дело. Раз обитаемый остров не хочет принимать больных, решили власти, надо построить два необитаемых, чтобы некому было возражать.

Так появились два островка с конторами, больничными корпусами и крематорием, куда направляют всех приезжих с подозрительными симптомами. Мне это не грозило: у меня настолько слабое здоровье, что нет сил болеть, поэтому я отправился прямиком на Манхэттен.

Загрузка...