Местное «ополчение» слили с отрядом, получилось двести сабель. Сотники командовали теперь полусотнями, вахмистры – десятками. Младшими командирами, особенно Котельниковым, Гурьев остался в высшей степени доволен. Единственное, чего он не мог до конца понять, – это причину того почти обожания, с каким казаки жрали его глазами. Гурьев с ужасом представлял себе, во что может превратиться это обожание, посмей он его не оправдать.
Но и не воспользоваться этим обожанием он не мог. Из банды следовало сделать отряд, и Гурьев впрягся. И дрючил казаков так, как их ещё никогда в жизни никто не дрючил. По шестнадцать часов в сутки. Может, кому другому и не подчинились бы не слишком привыкшие к дисциплине казаки. Вот только Гурьев был не «другой». Слишком свежи были в памяти людей и слухи, окружавшие нового командира, и результаты боя с хунхузами, которые иногда и казаков умудрялись потрепать неслабо. Было что-то ещё в этом хлопце, что-то такое, чему битые-перебитые черти-казаки названия не знали, зато чувствовали как нельзя лучше. И это «что-то» заставляло их слушаться и беспрекословно выполнять команды. А к концу второй недели втянулись и самые записные ворчуны. Им даже начало это нравиться. Потому что они вдруг почувствовали себя – армией.
Судьба отпустила им сорок один день передышки. А на сорок второй…
Под утро – ещё петухи только голоса пробовали – Гурьева разбудил вестовой. Да он и не спал, собственно, – так, одним глазом. Он вышел на улицу. У ворот стояли две подводы, на одной из которых он узнал шорника Топоркова из станицы Пореченской. Казак плакал. Гурьев шагнул к телеге, откинул рогожу. И отшатнулся – пахнуло жареным мясом. Человечиной.
– Рассказывай, – тихо проговорил Гурьев.
– Третьего дня, – всхлипнул шорник. – Я за кожами в Драгоценку ездил… Потому и жив, видать. Никитинский хутор и Дунаевский. По брёвнышку раскатали, всех… всех порешили. Ох. У нас завод воронцовский разграбили, всех за речку увели, скот увели, всё. Тут вот… Павловы. Все шестеро. На масле их… С дитями малыми… А в той подводе – отец Василий с сыном… Матушка с дочками – не знаю. Может, тоже убили, да кинули где…
Вышел Шлыков, поддерживаемый с двух сторон Тешковыми. Полковник сам ещё передвигался плохо, но залёживаться Гурьев ему не давал. Он взглянул на жуткий груз в подводе, отвернулся. Гурьев склонился к его уху и прошептал:
– Думаешь, не будут тебе эти дети во сне приходить, атаман? Будут. И мне будут.
Он повернулся к Котельникову:
– Прохор Петрович. Распорядись, я в этих делах плохо ориентируюсь. Батюшку привезите, ну, ты сам знаешь. Сотням – полная боевая готовность.
Котельников кивнул и вскинул руку к папахе.
Вечером, выслушав доклады разведчиков и разложив на столе карты, Гурьев сказал:
– Если я правильно понимаю, маршрут они свой завершили и теперь должны возвратиться за речку. Вряд ли они пойдут другой дорогой, – он указал на карте предполагаемое направление движения красного отряда. – Скорее всего, именно здесь они пойдут. Поэтому мы тоже сюда выдвигаемся и будем их ждать. По численности они примерно равны нам, но наше преимущество – они нас не ждут. Основные силы заняты по линии границы и железки, так что здесь, в оголённых тылах, эта мразь себя чувствует вполне в безопасности. Вот на этом мы их и поймаем.
Отряд выдвинулся в долину Тыншэйки, занял назначенные позиции. Всё произошло именно так, как и предполагал Гурьев. Красные втянулись в узкий проход, из которого открывался выход на оперативный простор, откуда до границы оставалось не более пятидесяти вёрст… Сначала прицельный залп охотников выбил командиров. Отряд в панике завертелся. И тут по ним ударили свинцовые струи из шести пулемётных стволов. А подготовке пулемётных команд Гурьев уделил самое пристальное внимание.
Бой, – если расстрел полутора сотен всадников можно назвать боем, – закончился, не начавшись. Когда замолчали пулемёты, со склонов сопок слетели с шашками наголо две полусотни шлыковцев. Гурьев, поворачивая Серко на мелководье, подвёл итог, посмотрев на Котельникова:
– Неплохо для первого раза. Кто бежал – бежал, кто убит – убит. Потери?
– Никак нет.
– Это радует, – он усмехнулся. – Разрешаю вопрос, есаул.
– Что с ранеными делать?
– Какими ранеными? – удивился Гурьев. – Ничего про раненых не знаю. И знать не хочу. Ещё вопросы?
– Никак нет, – Котельников чуть привстал на стременах, лицо его пошло красными пятнами.
– С бандитами не воюют, – тихо проговорил Гурьев, не сводя глаз с казака. – Бандитов режут, как паршивых овец. Делай, как я!
Он спешился, вынул «люгер» из притороченной к передней луке седла кобуры, загнал патрон в ствол и, подойдя к одному из шевелившихся партизан, выстрелил почти в упор. Пуля подействовала, как сверхскоростное сверло в сочетании с паяльной лампой, разворотив череп и выплеснув кровь и ошмётки мозговой ткани на мокрую гальку. А Гурьев, беззаботно что-то насвистывая, двинулся дальше. Второй выстрел. Третий. Ух ты, подумал Котельников. Ну, мы… Мы – ладно. А в тебе-то это откуда? Неужели и вправду – оттуда, из мёртвого этого дома?!
У новичков зрелище это вызвало вполне понятные чувства. Бывалые держались получше, но… Кто чего не понял, поймёт со временем, подумал Гурьев. Война – дерьмо и мерзость, и тот, кому нравится воевать, подонок и сумасшедший. А мне, кажется, нравится.
Он увидел, как кто-то из казаков потянул из ножен шашку.
– А-а-атставить!!! – взревел Гурьев. – Пуля в голову, и никаких упражнений, вашу мать!!! Кто ещё не уразумел?!
Они вернулись в станицу уже на закате. Пелагея шагнула к нему из толпы, пошла рядом, держась рукой за стремя, не говоря ни слова. Гурьев наклонился, погладил её по плечу.
На майдане Гурьев построил отряд:
– Поздравляю новичков с боевым крещением, и всех вместе – благодарю за службу. Казакам – отдыхать. Командиры – ко мне.
Он вернулся домой, отпустив людей. Он уже привык называть это место домом. Это и есть мой дом, подумал Гурьев. Здесь и сейчас. Полюшка. Голубка моя. Что же мне делать? Кто-нибудь, чёрт возьми, знает ответ?!
Освободившись от оружия и портупеи, он устало опустился на лавку у окошка, улыбнулся Пелагее. Она подошла к нему, села рядом. Гурьев, вздохнув, повернулся и вытянулся вдоль лавки, положил голову женщине на колени, закрыл глаза. Она погладила его по волосам, по лицу:
– Бедный ты мой. Господи Иисусе, что ж, война эта проклятая, – кончится когда-нибудь?!
– Нет, – усмехнулся Гурьев. – Не кончится. Наши все целы – и слава Богу. А чего же ещё искала душа моя, и я не нашёл?
Не прошло и недели, как секреты и разведчики доложили о новом партизанском отряде красных. Гурьев распорядился не вступать в боевое соприкосновение с ним, выждать. Было понятно, что этот отряд отправился по следам предыдущего. Людская молва разукрасила подвиги шлыковцев такими цветами, что, приняв их за чистую монету, следовало всех немедленно произвести в полные георгиевские кавалеры. Ни дня без песни, подумал Гурьев. Интересно, сколько нам ещё ждать, пока пришлют дивизию? Он не боялся. Что толку бояться.
Был уже вечер, когда в избу ворвалась запыхавшаяся девчонка:
– Тёть Пелагея, тёть Пелагея! Катерина-то, с Покровки! Рожает!
Пелагея стала собираться.
– Куда?! – рыкнул Гурьев. – Красные где-то рядом рыщут. Полюшка!
– Да как же, родненький? – Пелагея остановилась, улыбнулась смущённо. – Как же без меня-то?
– Ты что, клятву Гиппократа давала? – зло спросил он, понимая, что Пелагея поедет. – Полюшка.
– Клятву? Каку таку клятву, Яшенька, ты что?
– Ничего, – он встал, шагнул к женщине, обнял, прижал к себе. – Смотри, осторожно, голубка моя. Если что подозрительное, сразу прочь скачи. Обещаешь?
– Обещаю, Яшенька, – Пелагея подняла руку, погладила его по волосам, по щеке. – Ты не возражай. Ничего не будет со мной, я ж ведьма, забыл, что ли?
– Смотри мне, – Гурьев тихонько её встряхнул и повторил: – Смотри. В оба смотри, Полюшка.
Роды были первые и долгие. Вообще роженица давно, ещё с первых месяцев, вызывала у Пелагеи беспокойство, она даже несколько раз заезжала в Покровку проведать молодуху, проследить, всё ли в порядке. Она вымоталась так, что едва держалась на ногах. Малыша запеленали и унесли, орущего, а Пелагея присела, взяла кружку, наполнила водой…
Они ввалились в курень, – Пелагея и ахнуть не успела. Встали вокруг, ещё разгорячённые скачкой, воняющие конским и собственным потом, кислым запахом сбруи, дышащие тяжело и надсадно…
– Встать, сука белогвардейская!!! – Толстопятов ткнул Пелагею в бок стволом «нагана». – Ишь, расселась!
Ещё двое схватили под руки, не давая опомниться, вздёрнули вверх. Пелагея посмотрела на них. Смолчало на этот раз сердце-вещун. Видать, кончилась жизнь моя, подумала Пелагея, и улыбнулась. Страха не было. Ярость, – неукротимая ярость разворачивалась в ней огненной пружиной.
– Эта? – спросил Толстопятов.
– Она, – вздохнул казачишка, что был с красными. Покосился на Толстопятова, на комиссара, – и вдруг бухнулся женщине в ноги, завыл страшно: – Прости, матушка! Прости душу грешную! Детушки малые ведь у мяне! Прости…
Толстопятов, матерясь, пнул доносчика сапогом изо всех сил, и тот, икнув, отлетел в угол, затих.
– Бог простит, – зло усмехнулась Пелагея. – Ну, чего смотришь, сволота?! Стреляй!
– Стрельнуть я тебя успею, – ощерился Толстопятов. – Сначала расскажешь нам про царевича своего. Прынцесса!
Несколько секунд она смотрела на Толстопятова, словно не понимая, что услышала. Неужто правда это, подумала Пелагея. Яшенька, царевич мой ненаглядный. Царевич, нет ли… Пускай, хоть и царевич – а мой. Был мой. Яшенька, сокол мой, свет мой ясный. Отпущу тебя теперь, родненький.
– Замудохаешься спрашивать, – прошипела Пелагея. – Стреляй, вошь краснопузая. Ни словечка от меня не добьёшься, гнусь!
– Ска-а-а-ажешь, – Толстопятов потащил шашку из ножен. – Я тя, стерва, на ремни порежу. По жилочке из тебя вытяну. У-у-у, ведьма! Ска-а-а-ажешь…
– А попробуй, – захохотала Пелагея, и вдруг двинула бёдрами так бесстыдно, что у мужчин вмиг вспотели ладони. – Попробуй, боров толстомясый. Ублажи меня пуще моего царевича. Авось, и скажу тогда. Только где тебе, болезный, – добавила она жалостливо. – Здоров-то ты здоров. А хуёчек-то, – во! – Пелагея показала Толстопятову самый кончик острого языка.
Она отлично знала, что делает. Ей нужно было, чтобы он озверел до потери сознания и убил её сразу. Иначе… О том, что случится, если ей не удастся довести их – особенно Толстопятова – до кондиции, Пелагее не хотелось думать.
Она угадала. Взревев, Толстопятов махнул шашкой, отпрянули в стороны державшие Пелагею бандиты. В последний миг, испугавшись, что сабельный удар изуродует её лицо, Пелагея чуть отклонилась вправо. Бритвенно-острый клинок вошёл в тело, как в масло, рассадив его от ключицы до диафрагмы. Пелагея медленно осела на пол и легла, – как будто даже сама.
– Прощай, Яшенька, – розовые пузыри показались на губах Пелагеи. – Прости.
Она хотела сказать ещё «не забывай». Не успела. Не хватило воздуха. Она вложила в этот выдох все силы, что у неё оставались ещё, – так желала, чтобы он услышал. С выдохом и душа отлетела. Тихо-тихо.
– И что дальше? – стараясь не глядеть на подплывающее в крови тело, кривясь и еле сдерживая рвоту, спросил уполномоченный Забайкальского ОГПУ, по совместительству комиссар отряда, Жемчугов. – Нас послали выяснить личность этого. А не…
Жемчугов, настоящая фамилия которого была Перельмуттер, не первый день находился на «ответственной работе». На Гражданскую войну Перельмуттер по малолетству не сподобился, но в советское уже время добрал. Всякие приходилось ему выполнять «партийные поручения» и «задания партии», вот только рубить женщин шашками пока не угораздило. Оказывается, довольно неприятное зрелище, поморщился он.
– Он в Тынше засел, – просипел Толстопятов. – Вёрст двадцать, тут недалеко. Я знаю. Да и нету никого там. Хлопцы деревенские. Как цыплят, перережем. Бля-а-а-ади…
– Товарищ Толстопятов, – Жемчугов вскинул голову. – Тебе не кажется, что ты упрощаешь? Отряд Фефёлова был никак не менее нашего. До сих пор о нём нет никаких сведений.
– Я сам знаю, – Толстопятов посмотрел на комиссара. – Я за этой подстилкой давно охотился. Я её достал. А завтра этого достану. Бляди! – и повернулся к партизанам: – Всю эту хуету кулацкую – в амбар! Живо!
– А с энтой?
– Пускай лежит до завтрева. Уходить будем – костерок запалим. Давай, шевелись, сказал!
Гурьев вскочил, словно подброшенный катапультой. В ушах отчётливо звенел голос Пелагеи: «Прощай, Яшенька. Прости. Не забывай…»
Он завертелся по комнате раненым зверем – и вдруг замер. Она мертва, подумал он. Её больше нет. Полюшка. Полюшка, голубка моя. Что же это такое?!
Вестовой казак проснулся, подскочил, протирая глаза… Посмотрев на Гурьева, охнул и вылетел на улицу, как был, в исподнем. Гурьев услышал его крик:
– Со-о-отня-а-а!!! В ружьё-о-о!!!
Котельников подъехал к командиру, посмотрел вопросительно. Гурьев, удерживая нервно перебирающего ногами Серко, проговорил, не глядя на есаула:
– Выкликай охотников, Прохор Петрович. Половину отряда возьмём, больше не требуется. Разведку два по два – вперёд. Никуда не торопимся, они нас не ждут.
– Успеем, Яков Кириллыч.
– Некуда успевать, есаул, – жутко усмехнулся Гурьев, и конь под казаком всхрапнул, затряс уздечкой. – Рысью, – марш-марш!
За полчаса до рассвета показались курени на окраине Покровки. Двое пластунов, что успели обучиться безмолвному языку жестов, вместе с Гурьевым ушли в разведку. Котельников хотел было его удержать, но, посмотрев Гурьеву в лицо, понял: не стоит.
Вернулись, когда свет восхода уже обозначился над перелеском. Отряд, полсотни сабель, командир, комиссар. Гурьев вынул из офицерского планшета бумагу и карандаш, быстро нарисовал план станицы, пометил дома, где распряглись на постой красные, разделил силы, поставил боевую задачу. Котельников слушал и смотрел во все глаза, молча костеря себя, на чём свет стоит: сам бы ворвался наскоком, поднял бы шум, и так гладко, как у Гурьева, ни за что б не вышло. Прохора трясло от ненависти и жажды схватки, но видя ледяное спокойствие атамана, каким уже привык считать Гурьева, он успокоился сам и увидел, как подбираются и сосредотачиваются казаки, усваивая толковый манёвр. И понял с куда большей, чем прежде, отчётливостью: и в этом бою будет с ними удача. В любом бою, куда поведёт сотню Гурьев.
Это был даже не бой – резня. Гурьев тоже – рубил, колол. Не противники, не воины – мясо для фарша. Тупые, неповоротливые, налитые самогоном мешки с дерьмом. Они даже не успевали его увидеть. Умирали много раньше. Не долетев до земли.
Зато шлыковцы увидели Гурьева. В рубке настоящей, лицом к лицу – первый раз. Тот бой, в долине, без рукопашной обошёлся. Ух, подумал Котельников, чувствуя, как дрожь доходит до костей. Да кто ж он таков-то, Господи?!
Гурьев влетел на крыльцо, ударом ноги сорвал дверь с петель. Пелагея лежала, вольно раскинув руки, с улыбкой на побледневших губах. В углах рта запеклось немного сукровицы. Пол блестел коричневым лаковым пятном – кровь успела впитаться в свежевыскобленные доски. Он рухнул перед ней на колени. Ушла, подумал Гурьев. Не захотела без меня. Полюшка.
И, закрыв ей глаза, поцеловал в остывший уже, чистый, высокий, восковой лоб:
– Прощай, Полюшка. Спи, голубка моя.
Он осторожно разрезал ремешок ножен на шее женщины, – не успела вытащить свой кинжал волшебный, подумал Гурьев. Или не захотела? Он повёл головой из стороны в сторону, положил нож в планшет, медленно застегнул пуговицу на клапане и поднялся. Вышел, медленно спустился по ступенькам. Заглянув ему в лицо, Котельников жалобно ахнул и отшатнулся, заслоняясь руками. А Гурьев, улыбнувшись, спросил:
– Кто донёс?
Не прошло и пяти минут, как притащили казачишку, что привёл в Покровку красных. Тот завыл, пополз к ногам Гурьева, поднимая пыль:
– Не губи, батюшка! Не губи-и-и! Детушек пожалей! Не со зла…
Гурьев, посмотрев на ползающего в пыли, как червяк, человека, – человека ли? – прикрыл устало глаза, проговорил в полной тишине, – кажется, даже ветер утих:
– Что вы за люди?! Скольких детей она у вас приняла, сколько выходила. – Гурьев обвёл взглядом толпу и снова посмотрел на мужичка. Усмехнулся: – Мараться об тебя? Живи. Детям – расскажут. Сам расскажешь, что натворил. Как жить с этим станешь, меня не касается. Может, и хорошо. Кто тебя знает.
Он стоял, смотрел, как подгоняют к крыльцу подводу, как казаки выносят – осторожно, словно боясь потревожить – тело Пелагеи. Смерть есть, подумал Гурьев. Конечно, смерть есть. Я это знаю. Я всегда это знал. И сегодня как раз отличный день для смерти.
– Здесь хоронить будем? – тихо спросил, подойдя ближе, Котельников.
– Много чести этому месту, – дёрнул верхней губой Гурьев. – В Тынше. Там её дом. Там её жизнь текла. Пусть там и закончится. Доложи обстановку, есаул. Потери?
– Четверо легко раненых. Убитых нет.
– В живых кто остался из этих?
– Яков Кириллыч…
– Есаул. Я задал вопрос.
– Так точно. Этот. Который Пелагею Захаровну… Толстопятов. Я его давно знаю, с гражданской. Ещё восемь раненых. И комиссар, или кто там…
– Толстопятова и комиссара сюда, остальных к стенке. Что?
– Яков Кириллыч. Дозволь, Христа ради! Этого…
– Я сам.
– Может…
– С-сюда, я сказал.
– Есть, – козырнул Котельников. И развернулся к казакам: – Борова сюда. И пархатого тоже.
Толстопятова и Жемчугова приволокли, поставили перед Гурьевым. Жемчугов, кажется, находился в состоянии некоей прострации – его взяли в самый тихий час, когда он умудрился заснуть. Он до сих пор ещё не понимал до конца, где он и что с ним. Гурьев жестом приказал подвести его ближе:
– Кто такой?
Жемчугов тупо смотрел на Гурьева. И вдруг громко, так, что стало слышно всем вокруг, пустил ветер, – длинно, переливчато и с присвистом. Казаки загоготали.
– Исчерпывающе, – усмехнулся Гурьев. – А знаешь что, дорогой товарищ?
Он улыбнулся стеклянно и вдруг, резко шагнув к оперуполномоченному, хлопнул его с размаху обеими руками по рёбрам. Со стороны это выглядело так, будто он комиссара приобнял. Люди охнули. Гепеушник, хрипя и кашляя, повалился на землю, скорчился у ног Гурьева.
– Знаешь, что такое скоротечная чахотка? – по-прежнему стеклянно скалясь, проговорил Гурьев. Его сейчас меньше всего заботили легенды, могущие возникнуть вслед за этим спектаклем. Совсем иное его сейчас занимало. Он ещё не всех убил, кого хотел и обязан был. – Весь ливер свой выхаркаешь за месяц, тварь. Сам себя казнишь, ни я, ни люди мои пальцем тебя не тронем. Пойдёшь за речку и всё расскажешь. И своим товарищам передашь, чтобы больше бандитов не присылали. А кто придёт, живым не выйдет. Ты – последний. – Он поднял взгляд на казаков: – Убрать!!!
Жемчугова утащили куда-то за спины станичников, и Гурьев посмотрел, наконец, на мычащего, в кровоподтёках и ссадинах, здоровенного мужика, с туловищем, похожим на бочку, одетого во всё красное – даже сапоги были красными, – вздохнул:
– Каков молодец. Что, победитель вдов и сирот? Не хочешь сам такую смерть попробовать?
– От тебя, что ль?! – прохрипел Толстопятов. – Дай шашку, посмотрим, кто первый попробует!
– Ша-а-а-шку?! – удивился Гурьев. – Ах, шашку тебе. Знаешь, что, красавец? Я не буду с тобой в благородство играть. Ты безоружных и беззащитных убивал, поэтому никакого благородства не заслуживаешь. Дерутся в поединке с равными. А бешеных собак убивают там, где застанут. Вот я тебя и застал, – никто не понял, как диковинная сабля, только что висевшая у Гурьева за спиной, вдруг очутилась в его руках. – На колени поставьте его.
Толстопятов забился в руках у казаков.
– Не хочешь на колени, – кивнул Гурьев. – А ведь встанешь. Отойдите все.
Он крутанул меч в воздухе. Раздался жуткий, утробный гул. Станичники отпрянули.
Крепка, как смерть, любовь, а месть – ещё крепче, подумал Гурьев. Крепка, чиста и сладостна, как поцелуй девственницы в сумерках украдкой. А не сложить ли мне вторую Песнь Песней? Сколько лет было Давиду, когда он сочинял свои псалмы? А Соломону? Месть – это здорово. Нет. Не месть, но возмездие, – здесь и сейчас. Это правильно. Потому что вы умеете воевать только одним способом – хватая заложников, расстреливая и пытая невиновных, подпирая звереющих от безысходности палачей заградотрядами из наёмников. Недаром марковцы и дроздовцы заставляли вас бежать без оглядки, несмотря на ваше двадцатикратное превосходство в живой силе. Только так. С женщинами и детьми воюете вы уже больше десяти лет. С целым народом. Но теперь – хватит. Хватит убивать моих женщин. Сначала мама, потом Полюшка. Всё. Больше – никогда.
Никто даже не понял, как это случилось – им лишь показалось, что солнце сошло с небес и задрожало на самом кончике гурьевского клинка. Удара – ни первого, ни второго – никто не проследил. Просто увидели, как Толстопятов сначала как-то косо съехал, взвыв, на обрубки ног до колена, а секунду спустя, дрогнув, вдруг медленно, словно на киноплёнке, картинно развалился надвое. Его останки упали наземь, взметнув облачка мелкой сероватой пыли.
Стояло такое сухое, тёплое, роскошное бабье лето, – хоть волком вой.
– Вот и перекрестил, – выдохнул кто-то из казаков и осенил себя крёстным знамением.
Казачишка-доносчик, до этого лежавший, казалось, без чувств, вдруг опамятовался и завыл пуще прежнего, неистово заколотил головой в землю:
– Батюшка… Прости… Прости! Батюшка, государь, прости, прости-и-и-и…
Что-то случилось с людьми. Или слова эти были восприняты, как команда, или ещё что-то? Станичники, истово крестясь, опускались один за другим на колени. Гурьев, не понимая, что происходит, смотрел на них, продолжая сжимать меч, с которого в пыль медленно стекала кровь. И только минутой, наверное, позже, осознал, что за слова доносятся до него отовсюду. «Батюшка… Прости, батюшка-царь… Прости, государь наш… Прости грешных… Государь… Батюшка…»
– Государь?! – Гурьев взялся рукой за горло. – Государь?! Вот как вы… Ах, вы…
Перед глазами его встали знакомые с детства строки. И, не в силах сдержать бешеной злой улыбки, Гурьев с расстановкой заговорил – переводил наизусть, так, как запомнил:
– И воззвал народ к Самуилу, и говорил: поставь царя над нами, чтобы судил нас, и вёл нас в бою! И отвечал пророк: Вот, что будет делать царь, который станет царствовать над вами. Он заберёт ваших сыновей и заставит служить себе. Царь заберёт себе ваших дочерей и заставит их готовить для него благовония и яства. Царь заберёт у вас лучшие поля и сады и отдаст их своим слугам. Он отнимет ваш скот, крупный и мелкий, и сами вы станете его рабами. Вы будете рыдать к Господу от царя, которого избрали, но Господь не ответит вам!
Гурьев вздохнул, стряхнул остатки крови с клинка ритуальным движением, бросившим Котельникова в холодный пот, задвинул меч в ножны. Голос Гурьева прозвучал теперь хмуро и буднично:
– Не заслужили вы царя. А даже если и заслужите, – даже если вы и в самом деле хотите, – где же найти того, кто согласится на такое тягло, на муку такую?! Эх, вы. Люди.
Он снова обвёл взглядом толпу и тихо проговорил:
– Расходитесь, люди добрые. Хватит.
Это была не просто команда. Через минуту майдан опустел. Гурьев снова достал меч – Котельников поёжился, потому что движения командира ему проследить, как и прежде, не удалось, – подошёл к останкам Толстопятова и методично принялся рубить их на куски поменьше. Казаки, глядя на эту мясницкую работу, крестились и шептали вполголоса молитвы. Такого им ещё видеть не приходилось.
Гурьев велел принести одеяло и завернуть то, во что превратился труп. Посмотрев в лицо Котельникова, снизошёл до объяснений:
– Положено так, Прохор Петрович. Гореть будет живей. Керосин раздобудьте, и побыстрее. Сжечь, а пепел в речку спустить.
– Так точно, Яков Кириллыч, – едва справившись со связками, произнёс Котельников. – Разрешите?
– Приступайте, есаул, – кивнул Гурьев.
Он шагнул к вестовому, полумёртвому от ужаса развернувшегося перед ним зрелища, который держал под уздцы Серко, одним движением вбросил себя в седло:
– Есаул. Как закончите с этим, командуйте, домой трогаемся.
Всю дорогу до Тынши Гурьев не произнёс больше ни слова. Котельников несколько раз подъезжал к нему, – хотел, вероятно, начать какой-то разговор. Но, видя лицо Гурьева, так и не решился.
Всё, что произошло вслед за боем в Покровке, настолько выбило Гурьева из колеи, что он был не в состоянии даже толком сосредоточиться. Он, как в тумане, присутствовал на похоронах Пелагеи, краем сознания отмечая, как смотрят на него люди, как перешёптываются и качают головами. Едва дождавшись, пока батюшка закончит молитву, подозвал Котельникова:
– Уведи всех, Прохор Петрович. Я хочу побыть один. Пожалуйста.
– Слушаюсь, Яков Кириллыч.
– Да оставь ты это, – почти простонал Гурьев. – Что же это такое?!
Он просидел на могиле до позднего вечера. Вытащил образок-амулет, тот самый, что не снимал с тех пор, как уезжал в Харбин, сдавил в кулаке. Камень был странно тёплым, почти горячим, но об этом совершенно не думалось сейчас. А ведь это я тебя убил, голубка моя, подумал Гурьев. Какой я защитник?! Если бы не я, жить бы тебе, Полюшка, лет до ста. Знахарки все – долгожительницы. Прости, Полюшка моя. Прости. Видишь, и в землю тебя положили, как водится, Полюшка. Хоть и не верю я в это. Ребе говорил, что есть у человека косточка в черепе, которая никогда землёй не становится. Хоть век минует, хоть сто. По этой косточке и воскресит всех Предвечный после Судного Дня. Конечно, я в это не верю. А маму тоже велел в землю положить. Совсем как тебя, Полюшка. Прости, если сможешь. Прости, голубка моя.
Лишь когда стемнело, он вернулся в станицу. Тризну начали без него. Он вошёл тихонько, сел между мгновенно подвинувшимися Шлыковым и Котельниковым, взял услужливо протянутый кем-то стакан с самогоном и кусок хлеба. Чуть пригубил, но пить не стал.
– Ты выпей, Яков Кириллыч, выпей, – тихо проговорил Шлыков, беря его за плечо и встряхивая. – Выпей, Яков Кириллыч, друг ты мой любезный, голубчик дорогой, выпей, – оно и полегчает.
– Не хочу, – глядя в одну точку, сказал Гурьев. – Спасибо, Иван Ефремыч, я знаю. Я не хочу, чтобы мне полегчало. Сейчас – не хочу.
Шлыков посмотрел Гурьеву в глаза, вздохнул – и не возразил ничего.
Утром, вернувшись с кладбища, он велел вестовому собрать командиров и позвать Тешкова вместе со станичным атаманом. Сел на лавку у стола, не обращая внимания на привставшего на своём ложе и с тревогой и участием глядящего на него Шлыкова, снял фуражку, утвердил локти на столе и спрятал лицо в ладони.
– Ну? – хмуро проговорил Гурьев, отняв ладони от лица и обведя взглядом собравшихся. – И чья же это идея?
– Какая?
– Какая?! – взревел Гурьев, но голос его сорвался. – Какая?! Про царя. Какая же ещё?!
– Ничья, – проворчал, не глядя на него, Тешков. – Народная.
– Народная, – повторил Гурьев и оскалился. – Народная. И кто из вас с этой народной идеей согласен?
– Все, – буркнул кузнец и посмотрел на Шлыкова. – Так, Иван Ефремыч?
– Ох, да что же это такое, – Гурьев потряс головой. – Как вам это вообще в ум взбрело?!
– А знамя?! – вскинулся Котельников.
– Знамя?! – переспросил Гурьев. – Ах, знамя.
Со знаменем действительно конфуз вышел, подумал он в смятении. Но я же не мог предвидеть, что вы истолкуете это непременно именно так?! Не в знамени дело, понял Гурьев. Это свет. Всего лишь отражение того самого света на мне. Отблеск. А они увидели. И приняли меня… Господи Боже, ну, как же мне им об этом сказать?!
– Чтобы я больше этого никогда не слышал. Никогда, понятно? Знали бы вы, – Гурьев махнул рукой. – Пр-роклятье. Ну, так слушайте же. Слушайте, дорогие мои. Никто из них не спасся. Никто. Я сам с человеком говорил, который их тела прятал. Редкостная, доложу вам, мразь, просто диву даёшься, – как такое могло уродиться и почему до сих пор землю топчет. Неважно. Убили всех, а тела сожгли. Царевича и младшую царевну сожгли вообще дотла. И пепел в грязь втоптали. А если бы даже кто и спасся… Не по нему эта ноша была. Потому так легко он её и сбросил. И всё это чушь, про всеобщее предательство. Несчастный он был человек. И царствие его несчастливо сложилось. С чего началось оно, помните? Хотел явить твёрдость, а вышло – кровь и непотребство. Пожелал свободы для подданных – повернулось смутой, развратом, казнокрадством и падением нравов. Стремился к миру, был честен с теми, кого считал друзьями – вверг державу в войну, одну да другую, к которым она не была готова, и тем её погубил. Тянулся к вере, жизни по Евангелию – взошло мракобесие, суеверие, поповская дурь захлестнула страну. Желал от непомерной власти отстраниться – отозвалось чехардой министров, своеволием чиновников, недоверием и озлоблением народа. Любил жену пуще жизни – прослыл подкаблучником и тряпкой. Почитал наивысшей ценностью семью – собственных детей на голгофу возвёл. Мечтал о покое – даже праха его вовек не сыскать. Жил Государем – погиб мучеником. Только что это за доблесть такая, скажите мне?! Погибать надо так, чтобы о твоей гибели враги вспоминали, трясясь и заикаясь от ужаса. Чтобы их детей, внуков и правнуков при звуке твоего имени цыганский пот прошибал. Вот – смерть, достойная Государя. Не имел права отрекаться. Помазанники не отрекаются. Отречением своим семью собственную сгубил и всю Россию в революцию швырнул, как в омут. А мой отец – погиб, но не сдался. Вот это, – видели?! – Гурьев вытянул вперёд руку с браслетом. – Написано – «погибаю, но не сдаюсь». Так и сделал. И запомните – те из вас, кто игру эту затеял, или по недомыслию в неё вступил, совершили глупость. Ошибку. Это игра не моя, и я в неё не играю. И вам не советую. Что же касается монархии… Если суждено нам дожить до Земского Собора, тогда и выберут на нём Государя…
Гурьев вдруг оборвал свой монолог на полуслове и яростно потёр лоб ладонью. И понял со всей ясностью – что бы ни говорил он сейчас, будет только хуже. Только крепче уверятся люди в том, что он… Не разговаривают так – и так не воюют. Объяснять?! Невозможно. Но ведь этого не может быть!!! Ох, да что же это творится с нами такое?! А я, кажется, превращаюсь в мишень, подумал он. Да такую, что только держись. Надо с этим как-то заканчивать. И быстро, пока на меня не начали охотиться все, кому не лень. Но я не могу. Я не могу сейчас взять и всё бросить. Потому что это неправильно. Надо… А что же на самом-то деле надо?!
Мужчины молчали. Молчали долго. И вдруг Шлыков произнёс безо всякого намёка на шутку:
– Яков Кириллыч. А знаешь? Если доживём… На Соборе на этом… Я за тебя проголосую. Вот тебе истинный крест, – Шлыков поднялся в рост и подкрепил крестным знамением сказанное. – И к тому – моё офицерское слово.
Казаки согласно закивали, переглядываясь. А Гурьев ничего не ответил на это, только глаза прикрыл ладонью, будто от солнца.