Я проснулся в понедельник, чувствуя себя хорошо и невинно, к тому же на удивление здоровым. Стряпня Берил наградила меня несварением – горящий уголь за грудиной, омерзительное тепловое излучение по всему подреберью, кислотная отрыжка, периодически впрыскивающаяся в рот, как автоматический слив в писсуаре, и я очистился во время моциона, пройдя полпути или около того, возвращаясь домой. Не то чтобы я сам нарочно решил идти пешком. Генри Морган предложил подвезти отца в своем спортивном трехместном автомобиле, и Берил сказала, что составит им компанию, чтобы «проветриться». В этом вся Берил! Будь у них четыре места в салоне, она бы решила остаться у очага с каким-нибудь жутко женским журналом или жизнерадостным наркотиком а-ля доктор Панглос[24] от «Ридерз дайджест».
Хорошо я чувствовал себя, потому что поупражнял не только печень, но и терпение. Я позволил Берил кусать меня безответно. Я не дал вовлечь себя в гнусную перепалку о деньгах. Я даже вызвался мыть посуду, но, похоже, Берил сочла это еще одним доказательством всей полноты моего лицемерия, еще одним симптомом мерзости, накопленной мною вместе с деньгами. Я чувствовал себя хорошо, потому что был понедельник и мне снова напомнили, что я свободен от английского пуританства, что ощутимая теология – «Воскресенье есть шаткий Эдем, понедельник – падение», – не властна ни над моими нервами, ни над желудком.
Воскресный кошмар остался далеко позади – деревушка лежала в пудингово-мясном ступоре посреди пустынного послеполуденного бесптичья: жирные тарелки, неубранные постели, колокол вечерни, яркие лампы, будто нарочно зажженные, чтобы обнажить со всей прямотой понедельника скудость всего, о чем сумерки на чайном подносе шутили по-воскресному развязно.
Мне приснился приятный сон про мои университетские дни, про тот год, когда я изучал английский, провалил на первом курсе экзамен и лишился стипендии, приснились мои друзья Маккарти и Блэк, с которыми мы, скинувшись по полкроны с носа, напивались каждый пятничный вечер и декламировали шлюхам англосаксонскую поэзию. Я проснулся под ласковый понедельничный дождь, вспоминая без печали, что и Маккарти, и Блэк давно умерли – один на Крите, другой – в море, и что моя жизнь после войны подарила мне свободу, все стало по барабану, честное слово. Отец кашлял в постели. Я пошел в туалет и с удовольствием опростался, потом спустился на кухню приготовить чай. Пока чайник закипал, в дом проникла, подобно рассерженному миру, утренняя газета, и я прочел огромные, дурные, как приветствия в любовных письмах, заголовки. Потом я отнес чай отцу, спустился опять, чтобы выпить его и самому, сидя перед электрическим камином, и внимательно почитать комиксы. Сущие мифы – эти новости в газетах.
Отец всегда сам готовил себе завтрак. Он спустился, показавшись мне отчего-то особенно постаревшим и разбитым в этих обвисших штанах на помочах и рубашке без воротника. Но он собственноручно поджарил яичницу с ломтиком бекона, напевая между кашлем, потом сел к столу, поставив перед собой блюдо, плавающее в свином жиру, и поперчил его из пакетика. Потом пришли письма – настоящие, из реального мира после вымышленного, газетного – и одно из них мне, от моего начальника. Перец почему-то всегда унимал отцовский кашель, так что чтение весточки от его сестры из Редрута сопровождалось лишь тяжкой одышкой и причмокиванием. Моя фирма требовала, чтобы я в среду явился в Лондон – ничего серьезного, но Чалмерс в Бейруте ушел на пенсию, а Холлоуэй в Занзибаре серьезно болен, и возможно перераспределение в высшем руководстве. Я почувствовал головокружительное облегчение от возможности сбежать в Лондон не для поисков распутных развлечений, но по делу – я еще не полностью освободился от английского пуританства.
Я отварил два яйца и только собрался поесть, как зазвонил телефон. Спрашивали меня, и это был Эверетт.
– Денхэм, – сказал он, – доброе утро, Денхэм. Дрянное утро, не так ли? Вот что, я, может быть, опоздаю. Мне надо встретить поезд, знаете ли, дочка, она только что снова ушла от мужа, о, это долгая история. Но все равно, будьте там. Вы же придете? Я приду с ней. Я видел Мэннинга вчера вечером, он там всем заправляет, так он сказал, что с радостью выдаст вам временный членский билет. Так или иначе, я всегда к вашим услугам, дорогой мой, пока вы тут с нами, и всегда с радостью. Ни о чем не думайте.
Ясное дело, я для него много значил. Голос Эверетта сопровождался стуком печатных машинок, большой занятой мир. Я продекламировал:
Спасибо, что вы позвонили мне.
Но яйцо каменеет уже на огне,
А на тарелке – другое…
Я хотел сказать, что второе яйцо затвердевает, как земля в ожидании человека, который ступит на нее, но не смог сразу найти рифму. Эверетт хихикнул, смутившись, как если бы поэзия была уместна в воскресенье, но никак не утром в понедельник, если не считать, конечно, ее товаром на продажу. Он сказал, что мы еще увидимся, и повесил трубку.
Я отправился в город на автобусе, оставив отца в садовом сарайчике заниматься чем-то необъяснимым, но полезным. Дождь угомонился, но улицы еще были осклизлыми, в разводах нефтяных радуг. Я зашел в банк снять еще пятифунтовых банкнот, потом стоял, как голодранец, в городской библиотеке, читая «Крисчен Сайенс Монитор», потом отправился за первой утренней выпивкой в забегаловку, облюбованную разного рода торговцами. Официантами там служили беженцы из Венгрии, а негр из Вест-Индии собирал грязные бокалы – все мы там были теплая компания беженцев. Неожиданно меня пронзила тоска по пряному Востоку, и вспомнилось, что Эверетт что-то говорил об индийском ресторане. Я спросил бармена, огнегривого ирландца, а тот справился у одного из бизнесменов (пакистанца, судя по всему), а потом вернулся ко мне и доложил, что ресторан «Калькутта» находится на Эгг-стрит около Птичьего рынка. Я пошел туда и съел там безвкусный дал[25], жесткую курицу, жирный пападам[26] с рисом, застывшим, как пудинг. Обстановка могла вогнать в депрессию – коричневатые засаленные обои, календарь с бенгальской красоткой (голой, безумно сдобной, лет этак тридцати восьми), – и было очевидно, что несколько индийских студентов лакомятся особым карри[27], приготовленным для своих.
Управляющий был из Пондишери, он называл меня «месье», и мои нарекания его не слишком-то впечатлили. По меньшей мере один из официантов был с Ямайки. Обозлившись, я убрался в паб, где хозяйка шастала в бигудях, и пил там бренди до закрытия. Утреннее хорошее настроение улетучилось. Когда дверь паба закрылась, день широко разинул пасть – и эту дыру следовало чем-нибудь заткнуть. Клуб, конечно. «Гриффин», «Гиппократ» – или как там его. Недоподвыпивший, а потому злой, я ни о чем не мог думать, кроме обличительных нападок на прелюбодейство. Потом я несколько успокоился, вспомнив о том, какую свинью подложил некой прелюбодейке, и рассмеялся добрым полуденным смехом над всеми Нахер-Уинтерботтомами прямо в кислую физиономию окружающей меня серой улицы. И так хорошо и смиренно было мое доброе отношение к Берил, что я решил и впредь быть великодушным ко всем женщинам, даже когда они согрешат. Я чувствовал, что впадаю в сентиментальность, так что пришлось пойти на центральную улицу с большими магазинами, где уже зажигали огни, и в чувственном порыве купить «Летящие облака» и «Три Замка» в табачной лавке, где управляющий был одет как шафер на великосветской свадьбе. Над фонарями великое умирающее зимнее небо гремело, словно орган. Я зашел в молочный бар выпить чашку чая, сел возле удобной хромовой стойки с кружками, и вскоре кто-то толкнул меня в бок.
– Ага-аа, – обрадовался Селвин, – дебось дикода не дубал, что увидишь медя здесь, бистер?
Перед ним стояла какая-то бурда, украшенная кремом, его глаза прятались за огнями фонарей с улицы, отражающихся в его окулярах, идиотский рот был открыт. Одет он был во что-то вроде джинсовой униформы заключенного, вид у него был победоносный и виноватый одновременно.
– Думаешь дебось, что у бедя выходдной? А вот и детушки. Я придес посылку бистеру Гуджу на Йенри-стрит.
Раззявив рот в беззвучном хохоте, он изобразил какой-то судорожный танец, крем мрачно плясал вместе с ним. Потом он сказал:
– Некода мде тут болтать с вами, бистер. Увидибся вечером в субботу.
Он засмеялся гулко, как далекая корабельная сирена или пустая пивная бутылка, притворившаяся флейтой.
– Ты тада таак доклюкался, – сказал он мне и обратился к молочному бару: – Он тада таак доклюкался.
– Позволь мне угостить тебя еще одним стаканом этого крема, – сказал я. – Что же я натворил?
– Крээб? Это ди крээб. Это, – он открыл меню и громко прочел: – Болочдый коктель «Золотое величие». Тедова биссис проклидала Теда да чем свет, – продолжил он, – Сесилу было дурдо, а у Седрика башида оказалась за пять улиц, и од ее еле дашел. А вот я как огурец, бистер. Даже в колокол зводил наутро. Ага-а! – Он победоносно пихнул меня в бок.
– А я?
– Ты ушел болтаться по улицаб, бистер, – и он шестью гулкими порывами прогудел снова, как в бутылку: – До никтооо ди сказаал твоебуу пааапе.
Анемичная барменша в отбеленном поварском колпаке, утомленные посетители – читатели утренних газет, – все это не вызывало ни малейшего интереса. Я уже смертельно устал от безответственности, возложенной на меня пригородной Англией (Тед Арден? Селвин? Напиток с кириллицей?). Мне же полагается быть взрослым, человеком, на которого можно положиться, уважаемым старшим служащим в уважаемой экспортной фирме. Я встал с вертящегося стула, решив немедленно ехать в Лондон. Когда я выходил, Селвин крикнул вдогонку:
– Ты ди допил чай! – а потом повторил окружающим: – Од ди допил чай!
Я знал, где находится станция, лондонское направление, надо бы позвонить отцу или отправить телеграмму. («Решил, поеду сегодня. Скоро вернусь»). Когда я шел по пути к железке, этой иллюзии свободы, мне казалось странным образом, что я возвращаюсь в детство. Может, из-за уютной тусклости газетного магазинчика, комиксов в проеме двери, так похожей на ту, у которой я замешкался однажды в зимнем странствии домой из начальной школы. Прокопченные сумерки города резонировали на моей шкуре, как камертон. В памяти останется последний урок дня – изорванная хрестоматия под муниципальными фонарями, колокольчик булочника, муррр, сказала кошка, робин-бобин, тени детской, доля оборвыша, за цыганской звездой кочевой, и еще какие-то незатейливые и современные невинные стишки таких поэтов, как Дринкуотер, Дэвис, Ходжсон, Эверетт[28].
Ясное дело, мой разум готовил меня к появлению Эверетта, как оркестр готовится к вступлению побочной темы. Эверетт чуть ли не галопом летел, чтобы нагнать меня, запыхавшись.
– Нет, – выдохнул он. – Все не так, ну что же вы. Мы же должны были встретиться в «Гиппогрифе». Это мне надо было на вокзал. Я подумал, что, может, я позвонил слишком рано…
– Ваша дочь, – сказал я.
Девочка, которой он посвящал стихи, мечтая о ее будущей красоте, воспевал ее надрывающую сердце невинность, шаловливые ноги под клетчатой юбкой, прямые льняные волосы. Женщина, снова ушедшая от мужа.
– Сколько вам лет? – спросил я.
– Пятьдесят семь.
– Ну да, – сказал я, – вы казались мне таким старым, когда я учился в школе. А Гарольду Монро?[29]
– Гарольду? Гарольд умер. Он скончался в тысяча девятьсот тридцать втором году.
Мы входили на платформу, цыганская звезда кочевая сияла на огромном белом циферблате.
– Мы рано, – сказал Эверетт. – Она приедет не раньше пяти.
– А следующий поезд в Лондон?
– В восемь десять, кажется. Я надеюсь, вы не собираетесь покинуть нас так скоро?
– Как сказать.
Нас окружали праздничные плакаты с прошлого лета.
– У меня там дела. Завтра, наверное.
Эверетт купил перронный билет, я был без гроша, он купил и мне.
– Есть время выпить чаю, – предложил он, и мы с шумом зашагали по прогнувшимся доскам застекленного моста к лестнице, ведущей на четвертую платформу.
Мы вошли в грязную чайную, обставленную в готическом стиле, и Эверетт заказал чай. Официантка обслуживала нас с усталым пренебрежением: она относилась к посетителям словно к тупому бесконечному фильму, способному только с помощью заказов и денег установить редкий стереоскопический контакт с ее реальным, но еще более тупым мирком. Эверетт проводил меня к столику и заговорил печально, но настойчиво.
– Моя дочь Имогена, – сказал он, – боюсь, она и правда сделала не слишком удачный выбор, выйдя замуж. Но я искренне надеялся, что дела пошли на лад в последнее время, потому что она не приезжала домой уже более года.
– У вас еще дочери есть? – спросил я, поскольку был уверен, что Эверетт, выбирая имена, не опустился бы ниже Корделии, Пердиты, Миранды, Марины[30]. Но он покачал головой и сказал: – Мое единственное дитя.
– А ваша жена еще жива?
Он снова покачал головой, но в этот раз это означало что-то другое. Он добавил:
– Я бы не удивился, если это так. Трудно вообразить, что эту женщину возможно убить.
– О! – Мне понравилась эта поэтическая откровенность.
– Ну что я могу сказать Имогене, ну правда? Она знает все о матери. Она знает, что всегда может пулей вылететь с чемоданом, и, как ни странно к отцу, чья жена делала абсолютно то же самое, унеся в итоге гораздо больше, чем просто чемодан.
– Что это значит?
– Все. Уйму всего. Даже абажуры.
– Понятно. Видно, это долгая история.
– Если задуматься, о браке написано совсем немного стихотворений, – сказал он. – Вроде эта тема не совсем естественна для поэзии, не то что любовь, измена и вино. Это может означать только, что брак – явление неестественное.
Он снова размешал чай, как будто отчаянно хотел выудить что-то сладкое хоть откуда-нибудь.
– Отцовство, однако, совсем другое дело.
– Могу только вообразить.
– Никогда не приходилось? – невинно спросил он. – Неужели вы не народили цветных ребятишек в ваших недолгих чужеземных путешествиях?
– Возможно. Я не знаю. Но это же ненастоящее отцовство, разве не так?
– О да.
Он опустошил чашку.
– Она захочет выпить по-настоящему, как только прибудет, – сказал он, – вся в свою мать. Но мы можем повести ее в клуб, конечно.
– Сколько ей лет?
– Имогене? О, двадцать восемь, тридцать, около того.
Казалось, он потерял интерес к разговору о своей дочери, угрюмо глядя на стену с желтой инструкцией железнодорожных правил. Но когда стали слышны предвестники приближающегося поезда – оживившиеся носильщики, неразборчивая речь объявлений, неистовое кипение горячего чая, – он снова пришел в нетерпение и выбежал стремглав на платформу.
Я последовал за ним. Поезд надвигался. Я увидел, как машинист надменно выглянул из уютного пекла, обменявшись – как солдат и тыловой служащий – секретными взглядами с официанткой из чайной. Пассажиры, лишенные иллюзий прибытия, выходили безрадостно в серый пар; пассажиры, жадные до иллюзии, локтями расталкивали друг друга, прокладывая себе дорогу. Девушка подбежала к Эверетту с криком «Папочка!».
Поэт и дочь поэта обнялись. Значит, это и есть Имогена. Думаю, в самый раз процитировать стихи Эверетта, написанные ей – семилетней, хотя сам я впервые прочел их только после этой первой встречи с нею:
Ты сердце мне разбиваешь, моя малышка,
Невинное чудо – на рвущей душу земле,
Как все ее чада – теленок, утенок, мышка
И олененок, еще не чующий ног.
Шелков серебристых касаясь твоих, я смог
Коснуться ужасной тайны рожденья во мгле.
Боюсь, ты уходишь, неся свой девственный дар,
Свою красоту в этот мир, мир взрослых зверей.
Мне страшно представить очей прожорливый жар,
Боюсь услышать пальцев скребущихся звук
Двери. Две горсточки лет – и что, кроме мук,
Останется мне от изменчивой детки моей?
Я был представлен, полюбовался властным лицом в свете фонаря, растрепанными рыжеватыми волосами, ладным податливым телом. Она мне улыбнулась и сказала, обращаясь к отцу:
– Господи, все что угодно за стаканчик, и все они, разумеется, вечно закрыты?
– Ох, я думаю, мы что-нибудь придумаем ради тебя, – отозвался ее папа, ухмыляясь. – Так ведь, Денхэм?
– Вы придумаете, конечно, – ответил я.
Она взяла Эверетта за руку, и они быстро пошли к ступенькам, Эверетт – с одним из ее чемоданов. Я подхватил другой, хотя меня не попросили и не поблагодарили. Видимо, она считала мужчин бесплатным к себе приложением. Ну и черт с ней. Потом я вспомнил, что я собирался впредь по-рыцарски великодушно относиться к дамам, как бы порочны они ни были. Когда мы поднялись по ступенькам и проходили через турникет, я смог рассмотреть ее красоту более внимательно. Она не подвела Эверетта – дочери поэтов не имеют права на уродство, и даже в большей степени, нежели поэтессы, обладают правом на красоту. Мы сели в такси, и, пока мы двигались к Бутл-стрит, Имогена энергично рассказывала отцу о жизни в Беркенхеде, с которой она теперь распрощалась, со злостью – о муже, который вроде бы служил в бюро перевозок, и – без удержу – о природе их сексуальной жизни. Водитель, не отделенный стеклом, с большим интересом навострил левое ухо.
– Но что же не так? – спросил Эверетт.
– Просто терпеть его не могу, вот и все, – ответила Имогена.
Она говорила на литературном английском, как репертуарная актриса.
– Да и никогда не могла, полагаю, нет, честное слово.
– Что ж, – вздохнул Эверетт, – тогда надо развестись. Но вроде бы у тебя нет никаких реальных оснований, не так ли? Кроме того, мы не в Америке живем, если не забыла.
– Я давала ему основания, – заявила Имогена пронзительным леденящим голосом, – множество. Но он и слышать не желает. Говорит, что любит меня.
Последний выкрик вылетел из открытого окна такси, когда мы остановились на светофоре.
Мужчина пересекавший улицу, заслышав это, прищелкнул языком, одновременно дернув склоненной головой.
– Ты, – крикнула Имогена, – не суй нос не в свои дела. Наглый пидор!
В такси возникла атмосфера торопливо-смущенного покашливания, и мы рванули на зеленый. Мы свернули в боковую улицу, в одну из тех, где стеклянные витрины сплошь заполонили рояли, омытые холодным белым светом, потом в другую, и остановились у кофейни.
– Ну господи, нет, – простонала Имогена, – только не опять эти помои.
– Вы удивитесь, – сказал я, – что это пойло делает с недорослями, оно гораздо мощнее пива.
Она окатила меня взглядом, скроила недовольную мину и сказала:
– Я вам не недоросль.
Потом, пока водитель вытаскивал ее чемоданы из багажника, она заметила то, что уже увидел я, рядом с кофейней что-то, напоминающее вход в преисподнюю. Красная стрела указывала на погреб с надписью: КЛУБ ГИППОГРИФ. ВХОД ТОЛЬКО ДЛЯ ЧЛЕНОВ.
Эверетт заплатил за такси и сказал чуть горделиво:
– Это я предложил название. Я, видите ли, один из отцов-основателей. Идемте вниз.
Чемоданы Имогены остались на моем попечении. Неуклюже спускаясь за отцом и дочерью по узким подвальным ступенькам, я чувствовал, что мы отправляемся на краткий отдых в ад, а Эверетт, подобно Вергилию, служит нам проводником. Он постучал в дверь, в стеклянном окошке появилось лицо, кивнуло, и нас впустили. Мэннинг оказался лысым, учтивым человеком в хорошем костюме. Слишком гладко выбрит, сигарета прилипла к губе. Клуб был что надо – скрытое дневное освещение, обои с рисунками кофейных столиков на бульваре и французскими булками, кресла с подушками в полумраке, молчащий сейчас музыкальный автомат. У стойки два маленьких местных бизнесмена накачивали мартини огромного американского коллегу, за стойкой стояла миссис Уинтерботтом, очень хорошо одетая, веселая и кокетливая. Она улыбнулась Эверетту и мне (стало очевидно, что меня она вообще не помнит), а Имогену одарила взглядом неописуемым – взглядом, которым привлекательная женщина оценивает красивую незнакомку. В полумраке я заметил вест-индийского гитариста. Когда Эверетт отправился заказывать выпивку, гитарист ударил по струнам медиатором и затянул какую-то наивную карибскую песню.
– Спой нам «Дом на просторах»[31], – потребовал американский бизнесмен, но заунывная песенка не прервалась.
Теперь я мог видеть в сумерках моложавую пару, евшую друг друга глазами между задумчивыми глотками джина с тоником, и тощего человека в очках на лице труженика, напряженно читавшего какую-то газету, хотя оставалось загадкой, как он видит мелкие буквы в этой амурной дымке. Мы с Имогеной сели на диванчик у стены поближе к бару, и Эверетт принес выпивку. Он и я в вечерней жажде пили темный эль, она, расслабившись, потягивала двойной розовый джин.
– Ах, – сказала она, – так-то немного лучше.
Я угостил их сигаретами.
– Мистер Денхэм, – объяснил Эверетт, – живет далеко на Востоке. Я пригласил его сюда поболтать и чтобы он поделился со мной чувствами человека, вернувшегося из ссылки. Все знают, как все изменилось в Англии с момента его последнего приезда. Для «Гермеса», – добавил он.
– О! – воскликнула Имогена. – Мне вас оставить наедине?
– Нет, нет, – испугался я. – Никакой особой спешки. В любом случае, – добавил я, – есть ли смысл сейчас скрывать то, что вскоре станет общеизвестно?
– Нет, – туманно ответила она, – наверное, нет.
Потом радостно улыбнулась и сообщила:
– Но вы не знаете папочку, как я. Он не для интервью пригласил вас. Он пригласил вас, чтобы поговорить о стихах, разве не так, папочка?
– Я думаю, Имогена, – сказал Эверетт, – тебе следует сесть подальше. Я представлю тебя Элис, и ты можешь поговорить с ней.
– Не поймите меня превратно, – Имогена повернулась ко мне, – он и пенни не выручит за свою книгу стихов, не так ли, папочка? Это его долг, – сказала она, – перед литературой.
Каждый слог она произносила отдельно, четко, словно пародируя декламаторов прошлых времен – «ли-те-ра-ту-рой». Так произносил бы это слово бармен Седрик, если бы стал тамадой.
– И, – добавила Имогена, – чем-то и вы можете помочь. Вы выглядите весьма состоятельным. Вы швыряете деньги только на выпивку и на женщин.
Видимо, она презирала все: литературу, любовь, даже деньги.
– Что вы имеете в виду? – спросил я. – Как я могу «выглядеть состоятельным»?
– Вы холостяк, – ответила она. – Ни одна жена не позволила бы мужу выйти из дому с таким узлом на галстуке. Но на вас отличный костюм, и маникюр у вас профессиональный. И вам до смерти скучно. У вас дорогой портсигар и дорогущая зажигалка. У вас целая пачка «Летящих облаков». Вы вернулись с Востока.
Казалось, что она вдруг обозлилась.
– Да какого черта! Самое меньшее, что вы можете сделать, – это потратить пару сотен фунтов на моего отца. Разве это не святая обязанность богачей помогать бедным гениям, а?
Американский бизнесмен развалился на стуле, ухмыляясь.
– Вот-вот, – сказал он, – выдай им.
Другой из их компании заржал. Имогена запальчиво огрызнулась:
– Держи свой грязный нос подальше. Никто не спрашивал твоего мнения.
– Я думаю, – вмешался Эверетт, – этого хватит. Я думаю, ты сказала достаточно, Имогена. Мистер Денхэм – мой гость. Ты смутила и его, и меня.
– Я не дитя, – заупрямилась Имогена, – что хочу, то и говорю.
Потом она надулась.
– Ну ладно, извините.
Она взглянула на американца, засмеялась с неземной кротостью и сказала:
– Извини, Техас. – И потом обратилась не то ко мне, не то к отцу: – Выпьем еще.
– Могу ли я вставить слово? – спросил я. – Как насчет временного членства?
– Он же может, правда, Фрэд? – спросил Эверетт Мэннинга, который тревожно реял над нами.
Мэннинг кивнул и пообещал:
– Я принесу анкету.
Я отправился к бару и обратился к аппетитной пышке нордической красоты, которую я был уже удостоен называть по-простому – Элис.
– И один себе, – сказал я, созерцая ее в мирке из сверкающего стекла и гортанных мужских шуток и помня, что она дочь трактирщика.
Я вообразил ее прошлое: хорошенькая девчушка расцветает в кругу пьяниц, ее приводят в бар, чтобы все восхищались ее новым платьицем, доброкачественная еда из хозяйской кухни в малой гостиной, крепкая молодая женщина, дышащая крепчайшим виски, потом всегда окруженная восхищенными мужчинами, которые после двух пинт быстро теряют застенчивость, всегда блюдущая себя, всегда напоказ, всегда сама по себе. Она взяла себе скотч, улыбнулась мне и сказала:
– Будем здоровы!
Я отнес выпивку к столу и услышал, как американец сказал:
– Я не занимаюсь нефтью, эпоксидная смола – это другой продукт.
– Что крадут? – спросила Имогена.
– Да не крадут. А продукт. Эпоксидные смолы могут склеивать. Например, возьмем ветровое стекло самолета. Вы же не станете там использовать заклепки?
– Почему бы и нет? – ответила Имогена.
– Нет, нельзя из-за турбулентности вокруг заклепок, неужели не понятно?
– Нет, – сказала Имогена. – Но, – обернулась она к отцу, – я вас, мальчики, оставлю вдвоем. Пересяду к Техасу – пусть он расскажет мне все про трубулентность или как ее там.
Она подхватила выпивку и направилась к барной стойке.
Деляга, стоявший рядом с американцем, склонился в глубоком пьяном поклоне, словно парикмахер, предлагающий сесть в кресло. Вест-индийский гитарист прикончил бокал портера и затянул унылое калипсо о карибской политике. Не переношу народное искусство в больших количествах. Я упомянул об этом Эверетту, и он сказал:
– Мне в самом деле ужасно неудобно за все это, да и вам, наверное, тоже.
– Не обращайте внимания, – успокоил его я. – Мне приятнее говорить об этом, чем о моих чувствах вернувшегося скитальца. Кроме того, я отсутствовал-то всего два года.
– Да, – согласился Эверетт, расслабляясь, но все еще сидя на стуле, будто кол проглотив, – я не думаю, что все так быстро меняется, не так ли?
– Да уж, – ответил я. – Грешные продолжают зарабатывать деньги, а праведные продолжают в них нуждаться. Только число грешников умножилось. Как бы то ни было, сколько вам нужно?
– Не могу сказать, что это выгодное вложение, – ответил он. – Вы ничего не получите от этого, если не считать, скажем, духовной удовлетворенности. Три сотни фунтов вполне достаточно.
– Вы хотите сказать, что я выброшу три сотни фунтов на ветер?
– О, – сказал Эверетт, – мы ведь должны заботиться о ценностях, разве не так? И, независимо от того, дурна моя поэзия или хороша, остается проблема принципов, правда же? В наши дни, когда даже сын мусорщика учится в университете, наверняка греховно и неправильно замалчивать безвестного Мильтона. О нет, – добавил он, ухмыльнувшись и хохотнув, – я не утверждаю, что я Мильтон или даже близко.
– Не замолчанный и не безвестный, – сказал я. – Ваше имя на слуху. Думаю, какие-то ваши стихи даже войдут в антологии. Кое-что выживает, потому что в том есть необходимость.
Я отпил немного темного эля.
– Кому-нибудь ваше «Избранное» нужно?
– Да, – ответил Эверетт, каким-то образом одновременно затаив дыхание, – отдельное стихотворение или даже вошедшее в антологию значат очень мало. Важен весь корпус, картина всей личности поэта. И она должна быть предъявлена миру, моя поэтическая персона, я имею в виду. Я ждал слишком долго. Может и времени у меня осталось не так уж много.
Было слышно, как Имогена сказала одному из дельцов:
– Ладно, не нравится – вали отсюда.
– Я должен подумать, – сказал я. – Да я и не так уж богат. Я не могу просто так выбросить три сотни фунтов.
– Вы не выбросите их.
– Не выброшу?
Я вдруг разозлился, темперамент Имогены оказался заразен. Я подумал: все, что я нажил, я нажил среди москитов и мошкары, змей в спальне, в долгой изнурительной жаре, скуке, раздражении от работы с местными чиновниками. Кто такие эти милые домоседы, милые доброхоты, чтобы пытаться выдурить мои деньги и раздражаться, если это у них не получается?
– Они будут потрачены в честь и во славу Эверетта, на толстенную книгу Эверетта, на неподдельный поэтический талант, – импровизировал я, – в лучших традициях. Недостаток оригинальности компенсируется добросовестным мастерством, хотя темы зачастую шаблонны.
– Так, – сказал он, – не хотите, как хотите.
– Я этого не сказал, я сказал, что должен подумать.
Было слышно, как Имогена говорит американцу:
– Ну ведь никто вас сюда не звал, разве не так? Если вам не нравится эта гребаная еда, то почему бы вам не…
Мэннинг уже засунул трехпенсовик в музыкальный автомат, тот играл очень громко, обилие басов сотрясало стекла. Я говорил отчетливо, Имогена тоже, Эверетт сидел в раздраженном молчании.
– Да скажи ты ей, – обратился американский бизнесмен к Эверетту, заглушая автомат, – что все путем, просто скажи ей.
Казалось, Эверетт не слышит. Три бизнесмена взяли свои пальто из маленького алькова, где еще поместился и телефон. Они и Мэннинг исполнили сожалеющую пантомиму, рты открывались и закрывались с бесшумной энергией. Имогена и Элис были поглощены беседой, головы сдвинуты, губы время от времени прижаты к уху собеседницы – кивок, кивок, улыбнулись, нахмурились, глаза в глаза, музыкальный автомат для них не существовал. Дельцы ушли – без обид, все равно пора было уходить. Я посмотрел на часы – уже был седьмой час, и пабы открылись. Вечер? Выпивка, выпивка, выпивка, телевизор, кино. О боже, какая скука. Дай мне изменить место действия, дай мне добраться до Лондона. А что в Лондоне? Выпивка, ланч, выпивка, обед …
Песня закончилась, застигнув Имогену и Элис за оживленной трепотней.
– Нет, моя дорогая, это он так думал о себе, но на самом деле ни бельмеса не соображая.
– Да, да, я знаю.
– Я хотела просто показать на примере…
Они почувствовали необычную тишину и захихикали. Обе были очень красивы – светлая и темная головки, склоненные друг к дружке, взгляды обращены к нам, отличные зубы сверкают.
– Слава богу, вы выключили этот чертов грохот, – сказала Имогена.
Мэннинг ухмыльнулся, его трудно было оскорбить. Эверетт сидел мрачный, не прикасаясь к темному элю.
– Мы еще встретимся, – сказал я, – когда вернусь из Лондона. Я дам вам знать.
Он угрюмо кивнул. Мэннинг открыл дверь на тройной стук. Вошла девушка, улыбаясь через всю комнату Элис, ее свободе. Я подумал, что вошедшая не слишком привлекательна. Надо ли мне пригласить их пообедать, думал я – Элис, Имогену, Эверетта? Потом я решил не приглашать, черт с ними со всеми. Когда я брал пальто из алькова, то заметил, что молодящаяся пара все еще поедала друг друга глазами – темная, безмолвная трапеза, пролетарий в очках читал (один бог знает как) газету, вест-индийский гитарист улыбнулся мне и протянул матерчатую кепку:
– Укажите чушь оважения к музыке, са. Большое спащибо, са.
Я покинул клуб и медленно поднялся на сверкающую улицу. Снова шел дождь.