Это нарастало уже давно и исподволь, а с приездом Костомарова обострилось.
Я знал, что ее люблю; и так же хорошо знал, что ничего и никогда из этого не будет. Мне тридцать один, и не видел я ее уже пятнадцать лет. И само собой, что она меня не видела столько же: такая вот арифметика – учился с ней в девятом и совсем мало в десятом классах.
Имя ее давно выстарело и стало для меня неинтересным, вычурным, не стоящим чувства; высвобождая место, его как бы стерли со школьной доски, букву за буквой. Если же в разговоре с Костомаровым ее имя пришлось назвать и произнести, то было оно как уже нечто придаточное, как, скажем, прическа, которую она сейчас предпочитает, или как ее семейная жизнь, если на взгляд внешний и беглый: счастлива ли? несчастлива? ах, вот оно что – как у всех.
Костомаров приехал из того городка, где она, – издалека; то есть забытый и обрушившийся как бы из небытия, он пришел ко мне, передал приветы от столь же забытых знакомых и сказал, что он на три дня.
– Вообще-то командирован я ровно на один день, но задержусь на три.
Я предложил ему остановиться у нас, он не стеснит.
– Нет. Я в гостинице… У меня самый славненький номер! – сказал он.
– Но ты зайдешь еще?
– Не знаю. Наверно, не успею… В бегах буду.
Он спросил, где ГУМ, ЦУМ, Третьяковка, и скоро ушел. Я вышел с ним и провожал до метро. Я спросил, как там она.
– Замужем давно. Ребенок. Живут плохо…
– С мужем?
– Ну да.
– А что такое?
– Да нет. Ничего особенного. Как у всех. Живут и живут… Ну, пока.
Он ушел. А я думал, что вот ведь плохо живет она с мужем. И хоть было это мне совершенно ненужно, появилось от оброненного им «плохо живет» какое-то удовлетворение, пусть горьковатое. Вроде как создана-то она была для меня и судьбу не обманешь, мол, и не объедешь. И может быть, с полчаса я тешился неправдивой, но греющей мыслью.
Я сильно промок, возвращаясь, но переодеваться не стал. Я отправился на работу, сидел там, опоздавший, медленно обсыхающий, и внешне что-то делал, хотя в сущности – ничего. За окнами и на окнах был дождь; я глядел, почти неотрывно, на эти капли, на их стук в окна – этот стук я именно видел, а не слышал – и был как бы загипнотизирован. Иногда я переводил глаза на сотрудников и думал: как это они могут чем-то заниматься? Ведь суета.
Я вспоминал, как когда-то развели костер во дворе, и она сказала мне: «Возьми свою тужурку. Холодно». – «Нет». – «Ну возьми же». И я взял, но неохотно; я хотел, чтобы тужурка осталась возле нее, – мне казалось, что после костра будет некий момент, всплеск радости, кульминация, и вот после всплеска, после этой-то кульминации, когда все будут расходиться, у меня и зацепка, и повод: подойти к ней, чтоб вернула мою тужурку… Я переводил глаза на женщин нашей конторы – были же и здесь женщины, – на их подсиненные ресницы, на юных и на стареющих. Юные были грубые, а старые – были старые. И была мысль, что там, далеко, я оставил нечто совсем иное, неизмеримо лучшее и не повторяющееся. И чуть ли не променял на этих, хотя бы и милых, сидящих меж мужчинами случайным разбросом. На эту. Или вон на ту.
Я любил ее сейчас гораздо сильнее, чем когда-то, – это было как дважды два. Непоправимость была настолько отчетливой и ясной, что и оценивать не хотелось. Не в том дело, что она замужем, а я женат, и дети, и в разных городах, – это ведь не причина, а лишь вытекающее. Жизнь идет и идет сама по себе, и желание что-то исправить и переиграть не возникает. Не возникает и не возникнет. И так будет год за годом.
Подошел друг. Он знал, что происходит со мной (хоть и друг, а не стоило с ним делиться, но уже случилось). И вот он, негромкий, подсел рядом:
– Ну как?
– Без перемен, – сказал я. – Все то же.
Он вежливо помолчал, вздохнул. А затем, из сочувствия же, рассказал историю.
Он был у «своей Гали» недавно: тут эпитеты – восторг – сравнение с женой (никакого сравнения!) – после чего наконец история.
Он пришел к ней, к «своей», в гости, и все было чудесно. В холодильнике был у нее как раз ямайский ром (и это уже не восторг, а необходимая деталь для повествования). Всю ночь любовь или, лучше сказать, чудо любви – чудо этого божьего подарка людям, а утром вдруг приезжает ее муж с дачи.
Он, муж, звонит в дверь, долго звонит, затем куда-то уходит, но, может быть, он затаился у двери и размышляет, что же все это значит. А мой друг, как быть, спешно одевается и лезет за портьеру, благо квартира старинная. И стоит там, как солдат в карауле, честно, навытяжку, а за окном… а за окном дождь. Но тут она, его любовь, – о женщины! – смекает, что если даже и выпустить друга моего, скажем, как голубя, через окно, то ведь ямайского-то рома нет, и так просто не купишь, и не выпила ж она его сама, – и тогда она звонит, ища выхода, подруге («Приходи срочно с кем-нибудь». – «Ладно». – «И помни, что всю ночь мы пили ром». – «Ладно». – «Ямайский». – «Ладно». – «Так приходи же. И поскорее. И купи что-нибудь для «продолжения» выпивки, деньги за мной».)… Муж, как-то вдруг появившись, опять звонит в дверь, и теперь ему открывают. Друг мой за портьерой, чтобы не шелохнуть, все еще навытяжку, а за окном… а за окном дождь.
«Мы пьем!» – с неподдельной радостью сообщает она промокшему и продрогшему мужу. Приходит подруга с кем-то. И с коньяком. И все подтверждается. И в хорошую минуту мой друг вылазит из-за портьеры и присоединяется незаметно к пьющим и радостным. Вроде как он здесь был. Вроде как разведчик он, капитан наш, который наконец-то в двенадцатой серии вскрыл сейф гауптмана Шварцкопфа… И все хорошо, все чудесно, хеппи-энд, муж допивает коньяк, согреваясь все больше, – но только с тех пор друг мой туда уже не ходит. Не может. Что-то с нервами. Порог переступить нет сил.
И завершилась история его вздохом, что вот была любовь. Была и кончилась. Такая вот любовь.
– Да такая-то и у меня была, – сказал я неосторожно, не вникший.
А мой друг обиделся. Ведь ради меня вынул и выволок из глубины души самое лучшее, самое святое, чтобы меня же, впавшего в тоску, успокоить, – а я?.. а я ему этак снисходительно, дескать, бывало и такое. Чистюля какой. Влюбился когда-то шестнадцатилетним мальчишкой и теперь, видите ли, страдает.
– Я не страдаю, – уже оправдывался я. – А только мне кажется, что я любил и люблю только ее.
– Ну и люби, – говорит он с язвой в сердце. – Любить память – это ведь прекрасно. Даже жена против не будет. Ты просто замечательно устроился.
– Да, – говорю, – уж куда удобнее.
(А в подтексте: «И за портьерой мне не стоять».)
– Ладно. Давай не ссориться, – добавляю я, добрея.
– Давай. И ведь я понимаю тебя, – говорит мой друг тоже просветленно и с теплом. – Только и ты мою любовь не брани. Я ведь для тебя рассказывал. И, конечно, чужая любовь, она ведь всегда чужая.
И мне уже совестно, что я лишь о себе думаю, и вот я соглашаюсь:
– Чужая любовь – это чужая… Что да, то да.
Кончилось тем, что за болтовню в предобеденное, но еще не обеденное время я и мой друг получили выговор от вошедшего начальника. Я начальнику улыбнулся, я думал о ней. Выговор или не выговор – это ведь ничего не меняло.
Так шло время; и в состоянии этом становилось, к примеру, понятным, что все женщины – по крайней мере те, то в нашей конторе, – хотят быть любимы. Я видел это по лицам, по тем же подсиненным их глазам и по выбору слов в разговоре. Говоря о чем угодно, они будто бы недоговаривали о важном: о том. И при некотором воображении можно было представить, что здесь не контора и что это не замужние женщины, а некие невольницы, поднадзорные и не могущие ступить шага, и что у некоторых из них есть где-то в шумном городе любимый человек, скрываемый, и вот они о нем шепчутся, опасливые. Это было интересно, то есть думать, что это так.
Или наоборот: я мог думать, что все они неутоленные и все начеку и ждут большую любовь. И только пойди навстречу, неважно, двадцать ей лет или сорок, она поймет тебя сразу, она всю жизнь живет начеку и в ожидании – и дело не в «да» или «нет». Пусть даже «нет», но ведь поймет. Поймет сразу же и в долю секунды – всю жизнь ждет, как не понять?..
Так и сидел я за своим конторским столом, витающий. Я вспоминал старый, из древности, вопрос: «Готов ли ты к смерти, грешный?» – и в вопросе этом вдруг открывал некую неслучайную правду, не пустоту. Я понимал, что вот была суета или забота, бегал, говорил, что-то делал, и было бы больно мне умереть вдруг, и я бы цеплялся, упирался или даже кричал; и не из того, что я так уж свою жизнь ценю, этого нет, а именно потому цеплялся бы, упирался и кричал, что не готов. От неожиданности. От неготовности. А вот сейчас, наполненный той любовью, налитый, как стакан молока с верхом, я был готов. И это уж точно радовало: бывают же, значит, минуты, когда и я готов, и не все ж оно, значит, щенячье и мгновенное. Вот так, мол, и встречать надо – спокойно. Грешник, мол, а вот ведь готов.
Грешник… мысль, без припоминаний, знала это, то есть что грешник, и позволяла самой себе, не кающейся, здесь же срываться. В воображении я приезжал в тот город, прямо сейчас, поездом, я вдруг приезжал туда. И приходил в школу, в класс, где она учит детей, – тут уж и детали: учительская, расписание занятий, 6-й «Б» класс. Например, она в 6-м «Б», и вопрос, внешне спокойный: «А где расположены шестые классы?» – и туда, и на перемене я прошу у нее разрешения поприсутствовать на уроке. В лицо она не помнит, как-никак пятнадцать лет – не пять. Можно выдать себя за журналиста (если будет пристойный костюм и фотоаппарат), собирающегося написать о школе. И вот у нас с ней знакомство, на почве будущей статьи. Уже после урока идем, оживленные, по улице – и все снова. Ну, и любовь тоже. И вот она приходит ко мне в гостиницу (то есть уже не только костюм, фотоаппарат, но и номер в гостинице – ну пусть, бывает же). И вот мы разговариваем. О том. О сем. И она говорит, что нравится ей мое имя. Когда-то она любила соученика, ему было шестнадцать лет, неполных даже…
– Его только и любила… – говорит она тихо.
И вот тут – открыться ей или нет? – весь карточный домик замирает, готовый рассыпаться. Открыться? – рассыплется сразу, а не открыться – тоже не то. Я попросту прерываю мысль и держу себя вот в этом недовыясненном состоянии – держу как можно дольше: чувство становится длительным и со вкусом меда.
То, что я так уж вчистую бездельничал, все-таки, видимо, грызло – червячок, хотя и неосознанно. А осознанно мне казалось, что все они, в сущности, ничего не делают. И вообще любое дело, если оно не было явно космического размаха, тут же и моментально виделось мне делом пигмейским и ничтожным. Осмелевший, я так и сказал начальнику, когда он мне выговаривал (за болтовню с другом).
– …Сами-то вы что сделали? Ну хоть за сегодня, за целое утро – что?
Это было, понятно, лишнее.
– Ого! – сказал начальник. – Может, мне отчитываться перед тобой?
– Не надо отчитываться, – гнул я свое. – А вы просто, по-человечески скажите – что вы такого, существенного, сделали за утро?
Потом я вновь сидел за своим столом сладостно опустошенный, один. И ждал, когда подойдет «она», ждал прилива, и вот уже слышались чьи-то далекие шаги в коридоре, и были как бы специально для меня (так… так… так…), приближались. И с запинкой, с дыханием припоминался тот старый-старый стих:
Она была при жизни так прекрасна,
Что ей подобных не было и нет.
Именно при жизни – при прошлой. И подобных ей не было и нет… И едва я строчки стиха припомнил, «она» пришла. Все было так же. И костер во дворе. Вот здесь она сидела. Вот здесь сказала: «Возьми тужурку – холодно…» Вот тут с тужуркой сидела возле огня, подставляясь теплу щекой и глядя на угли… Без перемен.
Дома жена заметила – она и вчера заметила, но заговорила, выждавшая, лишь сегодня. Я сказал ей, что ничего, мол, особенного: погрузился в свое полудетство. Я сказал, что вот вспомнил и что вот печаль. Она рассказала, что в детстве тоже был около нее какой-то мальчик, которым ее дразнили, говорили – Рашидка-жених, и она ужасно смущалась, особенно же стеснялась матери, хотя почему бы?
Рассказ жены как бы восстановил равновесие, и можно было вернуться к привычным разговорам. И потому было уже некоторым вызовом и излишней жесткостью, когда я опять же и вслух начал: «Она была при жизни так прекрасна…» – на что жена смолчала и только глянула: ведь и я, мол, тебе почти то же самое рассказала и чего же ты снова.
И была тишь. И наш кот, любитель поиграть, бродил по комнатам как неприкаянный. А мне (из тишины этой) захотелось на миг некоей киношности, пусть пошлой: чтоб я сидел сейчас где-то в криках и в шуме, пил, буянил, дрался в загулявшей компании, а «она» жила бы где-то рядом и близко – скажем, освещенные окна – и чтоб все вокруг знали, что я пью, буяню и дерусь лишь потому, что «подобных не было и нет» и что ведь я не только бутылкой могу или ножом пырнуть, а ведь и заплакать могу. И чтоб «она», где-то там за освещенными окнами, близко, тоже это знала и пусть не любила, но чтоб боялась за меня. За меня боялась – именно, именно это… В окна барабанил дождь, унылый, как действительность; я что-то пытался смотреть по телевизору, и что-то ел, и стелил вместе с женой постель, и, слава богу, в голове уже тихо звенело – время спать.
В вагоне метро газета в руках у соседа справа говорила о тех или иных новостях; на завалившемся в мою сторону листе были международные новости, как всегда, свежие, вплоть до суперновости – атомной войны. Этой войны не было. И в то же время она уже как бы была и прошла. Как нечто.
Когда-то такая война в сознание не вмещалась и была ощущением чужим и чьим-то, но не моим. Затем цифры, ударная волна и убеждающие рисунки (пляшущие человечки там всегда были схематичны и трогательно малы), величина воронки и прочее, втиснувшись, через вторую сигнальную вошли все-таки в душу. Правда, было оно как бы и не настоящее, не болело – вошло и не вошло. И так и жил я: я отдельно, а страх и бомба отдельно, и я о них знать не хотел. Но сейчас было интересно знать, что я, пожалуй, и по-настоящему мог впустить в сознание все эти цифры и всю жуть.
Как-то она болела. И на новогоднем вечере я много танцевал с другой девятиклассницей: я вполне чувствовал, что я преступник, но танцевал. Появившись после болезни в школе, она целый день не смотрела на меня, и муки мои были невыносимы… И вот одноклассники, приятели и девчонки, – в том числе и та, с которой я танцевал, – один за одним подходили ко мне и сочувствовали, утешали, говорили, что «не беда», и что «не мучайся очень», и что, конечно, «она простит».
– Простит. Еще день, и она простит, – в этом была как бы и важность, и значительность для всех них (а она простила лишь через неделю). Особенно же тягостно было ждать прощения вечерами. И как-то был дождь, и с той, с которой я танцевал, мы оказались в подъезде и целовались полчаса или час, и, уходя, она повторяла и утешала меня:
– Простит. Еще день, и простит.
Помню, что я заехал к родственникам – жена, что ли, велела. Стянув вымокший плащ, я прошел в комнату и вот тут и увидел (у родственников) грошовую книжонку со стихами – ее подарил им поэт-приятель. Родственник пояснил с улыбкой: «Да так… О любви. Выбросить все собираюсь». – «Дай ее мне», – сказал я. Вдруг показалось, что вечером и что сегодня же я сяду и буду стих за стихом перебирать. Неважно, что плохонькие и плевые – а я вот специально буду читать их, именно плохонькие, и буду слышать отзвук: для себя. Стоящие стихи – они бы мне непременно что-то свое навязали, а мне не надо.
Я так мыслью увлекся, что стал просить. А родственник хоть и собирался тоненькую книжечку выбросить, но передумал: «А вдруг ко мне этот поэт-приятель опять зайдет. А книжки нет – неудобно». – «Ты ж говорил: выбросишь». – «В первую же помойку. Но пусть хоть полгода пройдет». – «Ну, дай…» И я настоял, выпросил. Однако только на один день. Напутствуя, родственник добавил, что вообще-то этих стихов полно в любом книжном. Их никто не покупает. Не Евтушенко… Возбуждения все еще не преодолев, я как бы спятил и, в дождь выйдя от родственников, помчался по книжным, и всюду говорили, что не имеют понятия, что стихов этих нет, а один продавец разъяснил, что книжку никто не брал и что скопом лирическое добро отправили в провинцию: там прожуют. Не осознавая, что мог бы купить любую книжку взамен, я заглядывал им в глаза опять и опять. «Нет», – отвечали продавцы. «Неужели нет?» – «Нет». – «Нет». – «Нет»… А я показывал книжонку, данную на один день, шумел, требовал, и со стороны на меня посматривали как на коллекционера с приветом. Кончилось тем, что, показывая, я где-то на прилавке оставил, потерял эту книжечку. В метро как раз была суматоха – «пик», я хватился и хотел выскочить из вагона, пометался, повскрикивал, поахал и наконец успокоился, сник – и молча уже ехал и думал, чего это я в самом-то деле?
А вечером, когда поужинали, когда жена и дети уже спали, я, засидевшийся, остался на кухне – без света, – сидел и завороженно видел (осматривал) капли, стекающие по оконному стеклу.
Я чувствовал, что «она» опять где-то здесь – рядом и что это прочно. И значит, не ушло, не кончилось, и еще какое-то время может существовать и быть… Нашлось объяснение и тому, что я так слепо суетился у прилавков, – ведь боялся, уйдет «она», исчезнет, никаких же гарантий. И вот (не знаю, было ли ей сейчас шестнадцать или немногим за тридцать, как и мне) она подходила, была где-то рядом и позволяла, чтоб у меня были жена, дети и чтоб я ужинал, укладывал их спать, – все это было разрешено мне и оправдано в ощущении длящегося дождя: в ощущении того необычного и нечеловечески глубокого дыхания, каким дышат, например, овраги и каким дышит поле. «Не плачь, – как бы говорила она мне. – Не плачь. Жить – это не страшно» (все-таки ей было в эту минуту немногим за тридцать, а не шестнадцать).
Была ночь, дождь за окнами не прекращался – я вяло обошел свое жилье, глядел сонно, а мысль, хотя и ночная, все нашептывала, что каждый, мол, угол жилья имеет свой смысл и значение. Вещи и стены глядели ответно, подчеркивая, что да, они не просто моя прихоть, а живут и имеют свою жизнь, быть может, более долгую, чем моя… Кот-игрун вылетел из-под стола, атаковал мою ногу и тут же умчался в темноту.
Заскочил вдруг Костомаров, днем. Казалось, год, ну месяц его не было. Но нет – только неделю.
– Думал, на три дня, а сумел вот целую неделю выкроить…
– Сегодня уезжаешь?
– Прямо сейчас. Проститься заскочил. Целую неделю сумел погулять в Москве!.. – Он глядел весело, молодцом.
И дальше пошли те самые разговоры о житейской ловкости – о том, как нам удается иногда обмануть начальника отдела командировок, жену или кого там еще нужно иногда обманывать, чтобы чувствовать полноту жизни, а не только ее половину.
Я провожал его до метро; и единственное, на что он жаловался в Москве, – на этот вот зарядивший мелкий дождь. Он дышал полной грудью, курил – и прятал меж затяжками сигарету в рукав дождевика, чтобы не намокла.
– Ты… ты передавай ей, когда ее увидишь, – сказал я. – Передай, что я люблю ее и что помню ее.
– Передам, – очень просто ответил он.
– Что я помню костер во дворе и как она бродила вокруг огня с моей тужуркой… – Я затянул паузу, сдерживая волнение.
Он повторил:
– Что ты помнишь костер и как она бродила с твоей тужуркой.
– Что мы когда-нибудь увидимся.
– И что вы увидитесь…
Было удивительно, что человек тебя понимает. Костомаров глядел серьезно и, не улыбаясь, повторял слово в слово.
– И что она была так прекрасна, что и похожих-то на нее не было и нет.
Он в точности повторил и это.