Всплеск исследовательского интереса к эмоциональной жизни, получивший впоследствии название «аффективный поворот» (см.: Clough, Halley 2007), захватил в 1970–1980-х годах не только антропологию и культурную историю, но и психологию (см.: Frijda 2007: 1), нейрофизиологию, социологию, лингвистику (см.: Plamper 2015: 98–108, 206–250 и др.) и даже экономику. Публикация в 1979 году статьи Д. Канемана и А. Тверски «Теория перспектив: процесс принятия решений в условиях риска» поставила под сомнение теорию рационального выбора и положила начало бихевиоральной экономике – дисциплине, изучающей эмоции и побуждения потребителей (см.: Kahneman 2011).
Эта динамика смены эмоциональных режимов разительно напоминает – скорее всего, помимо намерений автора – идею о «канонизации младших жанров», некогда предложенную Шкловским и Тыняновым, с чередованием «старшей» и «младшей» линий на основной магистрали литературного процесса и уходом временно оттесненной традиции на периферию, главным образом в сферу домашней словесности (см.: Тынянов 1977: 255–269).
Интересно, что в недавней работе Ян Беркитт критиковал Редди со строго противоположной позиции – за внимание к индивидуальному характеру эмоций и недооценку их реляционной («relational») и политической природы (см.: Burkitt 2014: 42–45).
Отметим, что для интервью с ведущими авторитетами по истории эмоций Плампер выбрал П. Стирнза, У. Редди и Б. Розенвейн (см.: Plamper 2010).
Радикальная сторонница когнитивного подхода философ М. Нуссбаум в книге с характерным названием «Волнения мысли» («Upheavals of Thought») доказывает тезис о ценностной природе эмоций анализом своего состояния после известия о смерти матери (см.: Nussbaum 2001: 1–88), в то время как не менее убежденный защитник представлений о сугубо сенсорном происхождении эмоций психолог Р. Б. Зайонц ссылается, в том числе, на данные экспериментов над крысами (см.: Zajonc 1980; Griffiths 1997: 24–26).
Некоторые ученые пытаются сочетать оба подхода, различая два типа эмоций, к которым должны быть применимы разные исследовательские методы. Нейробиолог А. Дамазио противопоставлял «первичные», врожденные и неопосредованные, и «вторичные», приобретенные и опосредованные эмоции (Damasio 1994; Griffiths 1997: 100–106), философ и биолог П. Гриффитс – «аффективные программы, или эмоциональные модули» и «высшие когнитивные эмоции» (Griffiths 1997: 71–167).
Ср. критику использования слова «переживание» для перевода категории «feeling» у Ч. Пирса: Дмитриев 2000: 158.
Самое знаменитое использование этого слова в «Былом и думах» – «кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить» (Герцен 1956 X: 6) – отражает более традиционное значение этого слова – «остаться в живых» (Виноградов 1994: 452).
Выготский успел только наметить подход к интеграции категории переживания в разрабатывавшуюся им идею построения культурно-исторической психологии. Его последователи скорее уклонились от реализации этой программы, хотя само понятие «переживание» регулярно используется в российских психологических исследованиях (см.: Бассин 1972; Василюк 1984; Ярошевский 1998; Марцинковская 2004 и др.; сравнительный историографический обзор использования категории переживания в русской и зарубежной философии и психологии см.: Марцинковская 2004: 6–268).
О влиянии идей Гуссерля на Дильтея в последние годы его жизни см.: Makkreel 1975: 273–304.
Радикальный утопизм Винокура проявился, в частности, в том, что он отрицал «психологическое значение» дневников и воспоминаний, требуя рассматривать их сугубо как «литературное произведение». В рецензии на книгу Б. М. Эйхенбаума «Молодой Толстой» Винокур выступал за «окончательную ликвидацию психологизма» и упрекал автора, что тот «считается с дневниками, как с показателем намерений и планов Толстого» (Шапир 1990: 301).
В том же ключе высказывался на эту тему В. Н. Волошинов, пытавшийся в книге «Марксизм и философия языка» наполнить идеи Дильтея материалистическим содержанием: «Переживание не только может быть выражено при помощи знака, <…> переживание и для самого переживающего существует только в знаковом материале. И вне этого материала переживания как такового вовсе нет. В этом смысле всякое переживание выразительно, т. е. является потенциальным выражением. <…> Этого момента выразительности нельзя отмыслить от переживания, не утратив самой природы его» (Волошинов 1995: 241).
Не так давно П. Берк со ссылкой на Г. Реньера подверг критике метафору, заключенную в понятии исторического источника. По его словам, прошлое сохраняют не источники, откуда исследователь может черпать живую воду истины, но следы, по которым требуется воссоздать облик оставивших их существ (Burke 2001: 13; ср. идею «уликовой парадигмы» у К. Гинзбурга: Гинзбург 2004: 197–200). Разумеется, когда исследовательская задача состоит в описании психологического опыта давно умершего человека, к палеонтологическим аналогиям следует прибегать с осторожностью.
О специфических трудностях, с которыми сталкивался У. Джеймс, работая в этом направлении, см.: Myers 1986: 330–333.
Американский антрополог Виктор Тернер, использующий в своем анализе ритуалов и театральных представлений категорию «Erlebnis» в ее дильтеевском понимании, переводит ее как «experience», оговорив разницу в значениях и указав, что буквальным переводом было бы «what has been lived through» (Turner 1982: 12; см. также с. 13–19).
Использование художественного произведения как биографического свидетельства – подход, уязвимый и в литературоведческом, и в психологическом отношении. Мы прибегаем к нему для реконструкции переживания в традиционном, «дильтеевском» понимании этого слова, не задаваясь вопросом, какие эмоции «на самом деле» испытывал Пушкин в момент создания стихотворения. Анализ выраженных здесь чувств с точки зрения ритмико-синтаксической организации стиха см.: Бонди 1978: 358–363.
Как замечает Ю. Е. Кондаков, к произведениям Якоба Беме в этой среде применялся «традиционный для христиан способ чтения Священного Писания» (Кондаков 2011: 79).
Как пишет Х. Левин, подлинная самоидентификация с героем произведения возможна только при чтении, поскольку в театре между зрителем и персонажем стоит актер (Levine 1970: 46).
Ценный обзор историографии дневникового жанра см.: Paperno 2004. Весь выпуск журнала Russian Review (2004. Vol. 63. № 4), введением к которому служит эта статья, посвящен месту дневников в русской культуре.
Лежен отмечает, что обращенность в будущее составляет суть дневника как жанра: «Дневник незавершим с самого начала, поскольку время, прожитое после последней записи, заставляет делать новую, а день за пределами дневника принимает форму смерти. Дневник обращен в будущее. <…> Его финал меняется, пока я его веду, когда я настигаю будущее, оно ускользает от меня. „Окончить“ дневник, значит вырезать его из перспективы будущего и включить это будущее в реконструкцию прошлого» (Lejeune 2009: 91–92).
О соотношении этих категорий Л. Я. Гинзбург с «Persönlichkeitsideal» А. Адлера (см.: Adler 1964: 94–97) и «Self-concept» К. Роджерса см.: Zorin 2012. Эта модель, исключительно продуктивная для анализа «внутренне ориентированной личности», на наш взгляд, утрачивает свой эвристический потенциал при ее универсализации. Ср.: «Никакой экстаз самопожертвования не снимает необходимости в личном переживании ценности. Индус, бросающийся под колесницу своего бога, хочет, чтобы колесница раздавила именно его; его не устраивает, если она раздавит кого-нибудь другого» (Гинзбург 2011: 202). Эта попытка истолковать массовый экстатический ритуал через механизм личного самоутверждения, как минимум, не выглядит безусловно убедительной.
В. Н. Топоров в предисловии к публикации фрагментов из «Дневников» увидел в личности Андрея Тургенева «закваску того круга, из которого он вышел» и воздействие выработанных московскими масонами практик «самоанализа с целью понять „темное“ в человеческой природе и в себе самом и преодолеть его» (Топоров 1989: 85).
В недавней монографии Л. М. Баткин написал о стремлении Руссо постоянно настаивать на своей особости и непохожести на других «как о всемирно значимом уникальном социально-историческом и социокультурном феномене» (Баткин 2012: 8). Заметим, что Ницше, ненавидевший Руссо именно за полную поглощенность собственной персоной, назвал его «первым современным человеком, в одном лице, идеалистом и canaille, которому потребовалось нравственное „достоинство“, чтобы не отпрянуть в ужасе от вида собственной персоны, больной от безудержного тщеславия и безудержного самобичевания» (Ницше 1993: 617).
Как и Веселовский, особый раздел своей работы Истрин уделил истории романа Андрея Тургенева с Екатериной Михайловной Соковниной. Обладая куда большим кругом источников, Истрин много полнее изложил обстоятельства этой драматической истории, однако также не сумел избежать важных промахов и ошибок, особенно там, где он пишет о развязке романа Андрея Тургенева и Екатерины Соковниной после его отъезда из Москвы в Петербург. Как пишет Истрин, «самое позднее в мае 1802 года между молодыми людьми произошел разрыв. По крайней мере, мы уже более не встречаем имени Катерины Михайловны в бумагах Андрея. По-видимому, роман кончился» (Истрин 1911а: 111). Это утверждение совершенно не соответствует действительности и, как будет видно из дальнейшего изложения, легко опровергается в том числе хорошо известными Истрину документами. Сходные неточности см. и у опиравшегося на работу Истрина Я. А. Гордина: Гордин 2002: 30–43.
Отдельная тема – многочисленные работы, где Тургенев фигурирует в качестве примера русской рецепции того или иного европейского писателя. Ряд, открытый еще в 1937 году классической книгой В. М. Жирмунского «Гете в русской литературе», был продолжен целым рядом исследований о русской рецепции Шиллера, Коцебу, Виланда, Винкельмана, Шекспира и др. См.: Жирмунский 1981: 60–64; Lotman 1958/1959: 424–426; Harder 1969: 45–74; Данилевский 1972: 41–43; Зорин 1996: 8–35; Ларионова 1995: 36–41; Guiseman 1971: 128–142; Данилевский 1970: 351; Заборов 1965: 84–85 и др. В недавней работе американского исследователя Дэвида Купера рассмотрены взгляды Андрея Тургенева на роль литературы в поисках национальной идентичности (Cooper 2010: 31–50).
«Дневник при внимательном его прочтении дает не одно свидетельство избранности юного поэта смертью и понимания им этого своего избранничества, готовности к ней. Для других, в частности и для родных, она, напротив, была столь неожиданна, что подлинные причины ее не могут считаться вполне известными» (Топоров 1989: 99; ср.: Веселовский 1999; Истрин 1913).
Эта надпись традиционно приписывалась А. П. Сумарокову, поскольку была включена Н. И. Новиковым в первое издание его «Полного собрания сочинений». Однако, как установила Н. Д. Кочеткова, во втором издании «Полного собрания…» Новиков отказался от этой атрибуции как от ошибочной (см.: Там же: 414).