В первый день нового, 2-го года Дзисё в Обители Веры, во дворце государя Го-Сиракавы, как обычно, был праздник – придворные приносили поздравления. На четвертый день поздравить отца прибыл сам император. Все шло раз и навсегда заведенным порядком. Но с тех пор как минувшим летом погиб дайнагон Наритика и многие другие верные слуги Го-Сиракавы, гнев неотступно терзал его душу, управление страной стало в тягость. Мрачен был государь. В свой черед Правитель-инок с того самого дня, как Юкицуна донес ему о заговоре придворных, тоже с подозрением относился к государю Го-Сиракаве и, хотя делал вид, будто ничего не случилось, в глубине души считал, что государя надо остерегаться, и все время горько усмехался.
На седьмые сутки первой луны в небе, на востоке, появилась комета, волоча за собой длинный хвост, похожий на знамя; в восемнадцатый день засветилась она особенно ярким блеском.
Меж тем дочь Правителя-инока, государыня Кэнрэймонъин, супруга императора Такакуры – в то время она имела ранг тюгу[246], – захворала. И при дворе, и в народе – все печалились о ее недуге. Во всех буддийских храмах читали священные сутры во здравие государыни. Всем храмам, где чтили японских богов, из Ведомства культа разослали гохэй – священные талисманы. Врачи предлагали все лекарства, какие только существуют на свете, гадальщики, владеющие тайной законов Инь-Ян, прилагали все старания, изощряясь в своем искусстве. Священнослужители провозглашали молитвы, общеизвестные и самые сокровенные. Вскоре, однако, разнеслась весть, что недуг этот болезнью считать нельзя – государыня ждет ребенка. Императору исполнилось восемнадцать лет, государыне – двадцать два, но до сих пор не было у них ни сына, ни дочери. «Если родится наследник-мальчик, вот будет счастье!» – заранее ликовали отпрыски дома Тайра, словно этот мальчик уже родился; прочие тоже твердили: «Тайра процветают все больше. Счастье и на сей раз им не изменит – несомненно, родится мальчик!»
Когда весть о том, что государыня в тягости, подтвердилась, спешно приказали священникам самых высоких рангов, известным силой своих молитв, служить молебны, взывать к звездам, ко всем буддам и бодхисатвам о рождении наследника-принца. В первый день шестой луны совершили обряд надевания пояса[247]. Во дворец прибыл настоятель храма Добра и Мира, Ниннадзи[248], принц крови, преподобный Сюкаку; он читал сутру Фазана[249], отводящую всякую беду и болезни. Прибыл также глава вероучения Тэндай, принц крови, преподобный Какукай, чтобы плод во чреве императрицы – если паче чаяния понесла она девочку – силою молитвы непременно превратился бы в младенца мужеска пола.
Но по мере того как луна сменялась луною, здоровье государыни ухудшалось. Так страдала, наверное, на ложе болезни в Чжаоянских чертогах[250] госпожа Ли из Ханьского царства, та, о которой сказано: «…кинет взгляд, улыбнется и сразу пленит обаянием родившихся чар»…[251] Так грустила, верно, сама Ян-гуйфэй из Танского царства – груши свежая ветка в весеннем цвету[252], что поникла от капель дождя… Но государыня Кэнрэймонъин казалась еще печальнее и слабее. Лотос, сломленный ветром, цветок шафрана, поникший от росы долу… В такое время злые страшные силы тьмы норовят вселиться в тело и в душу болящей[253]. Но священнослужители призывали светлого бога Фудо, силою чар усмиряли злых духов, и те, повинуясь молитвам, вещали устами отрока-ясновидца[254], называя свои имена и звания.
То были духи живых и мертвых – дух покойного государя Сануки[255], сосланного в смутные годы Хогэн в землю Сануки и похороненного у кручи Сираминэ; скорбный дух Левого министра Ёринаги[256], погибшего в ту же смуту; дух убитого дайнагона Наритики; злобный дух монаха Сайко; живые духи изгнанников, томившихся на острове Демонов…
Тогда повелел Правитель-инок успокоить духов, живых и мертвых; и тотчас же покойному государю Сануки посмертно присвоили высокий титул императора Сутоку. Покойного Левого министра Ёринагу повысили в звании, посмертно пожаловав ранг Главного министра и звание вельможи первого ранга. Отвезти сей указ поручили младшему придворному летописцу Корэмото. Могила Ёринаги находилась в краю Ямато, в уезде Сооноками, на кладбище, неподалеку от селения Каваками, на равнине Ханняно. В годы Хогэн могилу раскопали и выбросили останки. С тех пор непогребенные кости так и валялись у дороги. Годы шли, и лишь густые травы шелестели над заброшенной могилой…[257] Как же возликовал, должно быть, дух усопшего, когда прибыл императорский посланец и прочитал указ, дарующий ему новое звание!
Да, недаром страшатся люди гнева усопших! Оттого-то в старые времена провозгласили посмертно императором Сюдо ссыльного наследника-принца Савару[258], а принцессе Игами[259], умершей в заточении, посмертно вернули титул императрицы, и все это с единственной целью – умиротворить гнев усопших. Некогда государь Рэйдзэй помешался в рассудке, а государь Касан сам отрекся от трона, и все это натворил мстительный дух Мотокаты[260], главы Ведомства земель и налогов. А дух покойного Кандзана, священника, служившего при дворе, лишил зрения императора Сандзё…
Услышав об умиротворении покойных, сайсё, тесть Нарицунэ, сказал князю Сигэмори, племяннику своему:
– Каких только молитв не возносят, чтобы государыня выздоровела и благополучно разрешилась от бремени… А только сдается мне – нет лучшего средства снискать благоволение богов, чем объявить внеочередное помилование. Что ни говори, нет и не будет дела богоугоднее, чем возвращение в столицу ссыльных с острова Демонов!
Представ пред отцом своим, Правителем-иноком, князь Сигэмори сказал:
– Князь Норимори молит о зяте своем Нарицунэ – больно глядеть, как он горюет! Слышал я, – и молва толкует о том же, – что порчу на государыню наслал скорбный дух покойного дайнагона Наритики. Если решили утешить и успокоить дух покойного дайнагона, верните же в столицу его старшего сына, еще живого! Утолите чужие печали – и сбудутся ваши собственные стремления, прислушайтесь к чужим мольбам – и ваши собственные молитвы обретут силу: государыня родит сына и род наш будет процветать все больше и больше!
И откликнулся Правитель-инок необычно мягко и тихо:
– А как же тогда поступить с Сюнканом и Ясуёри?..
– Их тоже верните обратно! Великий грех оставить на том острове хотя бы одного человека! – сказал князь Сигэмори, но Правитель-инок не согласился:
– Ясуёри можно простить, а Сюнкана я сам некогда вывел в люди, столько для него сделал! И вот благодарность – не где-нибудь, а у себя в Оленьей долине устроил настоящую крепость, собирал заговорщиков! Нет, о Сюнкане и слышать не желаю!
Возвратившись в свою усадьбу, князь Сигэмори сказал дяде:
– Успокойтесь, считайте, что Нарицунэ уже прощен!
Услышав эти слова, князь Норимори так возрадовался, что, сложив руки, готов был чуть ли не молиться на Сигэмори.
– Когда Нарицунэ уезжал в дальнюю ссылку, – сказал он, – мне все казалось, что в душе он меня упрекает – отчего я не добился, чтобы его оставили у меня, не вымолил для него прощение. Несчастный! Бывало, посмотрит на меня, а сам чуть не плачет… Как вспомню, так сердце замирает от жалости!
И ответил ему князь Сигэмори:
– Поистине я понимаю вас!.. Ведь дети нам дороже всего на свете! Не тревожьтесь, я еще и еще раз напомню отцу о Нарицунэ! – И с этими словами он удалился во внутренние покои.
Так решено было возвратить двух ссыльных с острова Демонов. Правитель-инок велел снарядить посольство и выдать грамоту о помиловании. Посланник уже готов был отправиться в дальний путь. Князь Норимори на радостях вместе с ним послал и своего человека. «Не медлить, торопиться и днем и ночью!» – гласил приказ. Но морские пути неподвластны человеческой воле; прошло немало времени в борьбе с волнами и ветром. В конце седьмой луны покинул столицу посланец, но лишь на двадцатый день девятой луны добрался наконец до острова Демонов.
Посланником назначили Мотоясу Тандзаэмона. Сойдя с корабля на сушу, он возгласил: «Где тут ссыльные из столицы – царедворец Нарицунэ и монах Ясуёри?» Так вопрошал он громким голосом несколько раз. Но Ясуёри и Нарицунэ, как обычно, ушли молиться в свой храм Кумано, и не было их на месте. Оставался один лишь Сюнкан. Услышав голос посла, пришел он в смятение. «Я неотступно думаю о столице, наверное, поэтому мне просто чудится чей-то голос… Уж не демон ли Хадзюн[261] смущает мне душу? Нет, не может быть, чтобы то была правда!..» – так безотчетно твердил он, а сам тем временем в великом смятении, падая, спотыкаясь, бегом подбежал к послу и назвал свое имя: «Я и есть тот самый Сюнкан, сосланный из столицы!» Тогда посол достал из сумки, висевшей у пажа вокруг шеи, грамоту Правителя-инока и подал Сюнкану. Тот развернул, взглянул; там стояло:
«Тяжкую вину, за которую вы наказаны ссылкой, отныне мы вам прощаем. По случаю молебствий во здравие императрицы и дабы благополучно разрешилась она от бремени, объявлено внеочередное помилование. А посему сосланных на остров Демонов Нарицунэ и Ясуёри надлежит возвратить в столицу». Вот и все, что написано было в грамоте, имени же Сюнкана упомянуто не было. «Может быть, на обороте?..» Со всех сторон осмотрел бумагу, но своего имени не нашел. Снова и снова читал грамоту с первых строк до последних, потом еще раз от конца к началу, но все напрасно: упомянуты были двое, о третьем же не говорилось ни слова…
Меж тем вернулись Нарицунэ и Ясуёри. Взял грамоту Нарицунэ, прочитал, за ним прочел Ясуёри, но все напрасно – упомянуты были двое, о третьем же не говорилось ни слова. Только в страшных снах такое может присниться… И Сюнкан невольно думал: «Уж не сплю ли я? Быть может, мне это снится?..» Увы, то была явь, а не сон! Но слишком невероятной казалась такая явь, и снова чудилось: «Нет, это сон!..» Мало того, обоим его товарищам привезли из столицы много писем, Сюнкану же не прислали ни единой весточки, никто не справлялся, как и что с ним… «Стало быть, никого из моих родных и близких уже не осталось в столице!» – думал он, и при мысли об этом нестерпимой болью сжимало сердце.
«Но ведь мы, все трое, наказаны за одну и ту же провинность, все трое сосланы в одно время и в одно место. Отчего же двоих прощают, а третьего – нет? Может быть, Тайра просто забыли обо мне или, может быть, писец ошибся при переписке? Как же так?» – горевал он и плакал, припадая к земле, взывая к Небу, но, увы, напрасно.
– Горькая участь сия постигла меня по вине отца вашего, покойного дайнагона Наритики, – говорил Сюнкан, то хватаясь за рукав Нарицунэ, то ломая в отчаянии руки. – Стало быть, вы не можете отнестись ко мне безразлично, словно к постороннему человеку. Если уж нет мне прощения и нельзя вам взять меня с собою в столицу, то позвольте хотя бы вместе с вами сесть в эту лодку, доставьте меня хотя бы до острова Кюсю! Пока вы оба жили здесь, само собой получалось, что и до меня долетали хоть какие-то вести из родимого края, словно ласточки по весне, словно дикие гуси осенней порой… А теперь как же я их услышу?
– Поистине мне понятно, каково у вас на душе… – отвечал Нарицунэ. – Вся радость нашего возвращения отравлена вашим горем. Будь моя воля, я взял бы вас в лодку, но посол ни за что не дает своего согласия. Вдобавок, если пройдет слух, что мы покинули остров все трое, это может, напротив, повредить вам в дальнейшем. Лучше сначала я возвращусь в столицу, посоветуюсь там с людьми, разузнаю, в каком настроении Правитель-инок, и пришлю за вами посольство. А до тех пор крепитесь, наберитесь терпения и живите, как жили мы здесь до сих пор. Что ни говори, жизнь дороже всего на свете! Пусть на сей раз помилование вас не коснулось, но в конце концов вы обязательно дождетесь прощения, не сомневайтесь! – так утешал он Сюнкана, но тот в отчаянии ломал руки и, не стыдясь свидетелей, плакал.
«Готовьте судно!» – раздался приказ, и началась предотъездная суматоха. Сюнкан то входил в лодку, то снова выходил из нее на берег. По всему видно было, что он жаждет уехать вместе со всеми. Но, увы, чем можно было помочь? Нарицунэ подарил ему на память свое покрывало, Ясуёри оставил несколько свитков священной Лотосовой сутры.
Вот наконец отвязали веревки, столкнули ладью на воду, но Сюнкан все не отпускал свисавший с кормы канат, вцепившись в него руками. Уже вода доходила ему до пояса, потом до шеи, а он все тащился за судном. Когда же вода стала покрывать его с головой и ноги уже не касались дна, он обеими руками уцепился за лодку.
– Вот как поступаете со мною вы оба! Стало быть, все-таки бросаете меня здесь! Не думал я, что вы оба столь бессердечны! Значит, многолетняя дружба ваша на поверку – всего лишь притворство! Возьмите же меня, несмотря на запрет, возьмите, молю вас! Отвезите хотя бы на Кюсю! – так просил он, не умолкая, но посланник сказал: «Никак невозможно!» – оторвал его руки от борта лодки и приказал отчалить.
Сюнкан вышел на сушу, ибо ничего другого не оставалось, упал на землю у самой кромки воды, там, где волны разбивались о берег, и в отчаянии стал колотить оземь ногами, как малый ребенок, в исступлении зовущий мать или няньку. Он вопил, надрывая голос: «Эй, возьмите же меня с собой, слышите! Заберите и меня, говорю вам!» Но лодка уплывала все дальше, и, как поется в песнях, позади шумели лишь белопенные волны…
Лодка была еще близко, но слезы туманили взор, мешая видеть. Сюнкан бегом взбежал на пригорок и оттуда махал руками, обратившись к открытому морю. Поистине сама Саёхимэ из Мадуры[262], махавшая шелковым шарфом вслед ладье, отплывавшей в Миману[263], сокрушалась не больше, чем горевал Сюнкан в эти минуты…
Вскоре лодка скрылась из виду, сумерки окутали землю, а Сюнкан, не возвращаясь под жалкий кров свой, всю ночь так и пролежал на морском берегу, не чувствуя даже, что волны лижут ему босые ноги и ночная роса насквозь пропитала одежду… И если в тот час он не бросился в море, не утопился, то лишь потому, что в душе все-таки уповал на доброту Нарицунэ и верил: а вдруг тот и в самом деле поможет ему вернуться, – увы, несбыточна надежда! Вот когда в полной мере познал он горе близнецов Сори и Сокури, покинутых мачехой на скалистой вершине, на острове, затерянном в море, а случилось то в Индии, в древние времена[264].
Меж тем двое ссыльных покинули остров Демонов и прибыли в Касэ, поместье в краю Хидзэн, принадлежавшее сайсё, тестю Нарицунэ. Сайсё прислал туда человека, велев передать: «Зимой бушуют волны и ветер – дорога морем опасна; отдохни хорошенько в тех краях и возвращайся в столицу с наступлением весны». Так случилось, что Нарицунэ и Ясуёри остались в Касэ до конца года.
Меж тем в одиннадцатую луну, двенадцатой ночью, в час Тигра, пронесся слух, что у государыни начались схватки. В Рокухару сбежались люди; вся столица пришла в волнение. В ожидании августейших родов государыня пребывала в Рокухаре, в отцовских владениях[265], в Усадьбе у Пруда[266]; сам государь-инок Го-Сиракава соизволил прибыть туда же. Все придворные и вельможи во главе с канцлером и Главным министром, все, кто считался в этом мире сколько-нибудь влиятельной и знатной особой, кто мечтал о повышении в ранге и о продвижении в чинах, все, занимавшие мало-мальскую должность на государевой службе, все были здесь, никто не упустил случай!
В минувшие годы тоже бывало, что в предвидении родов императрицы или принцессы объявляли внеочередное помилование. Так, простили всех осужденных в одиннадцатый день девятой луны во 2-м году Дайдзи, накануне родов государыни Тайкэнмонъин[267]. Следуя этому примеру, на сей раз тоже отпустили на волю множество осужденных за тяжкие преступления. Только Сюнкан не был прощен, и это прискорбно!
Императрица дала обет – если роды пройдут благополучно, поехать на богомолье в храмы Яхата, Хирано, Охарано. Слова обета почтительно зачитал пред ликом богов преподобный Сэнгэн. Жрецам более двадцати синтоистских храмов, начиная с главной обители великой богини Аматэрасу в Исэ, приказали возносить молитвы; более чем в шестнадцати буддийских монастырях, начиная с Тодайдзи и Кофукудзи, приказано было читать сутры, дабы боги и будды ниспослали государыне благополучные роды. Передать это повеление поручили старшим чинам, служившим при дворе императрицы. Люди, опоясанные мечом, в разноцветных одеждах, несли всевозможные дары храмам – мечи, ритуальные облачения; непрерывной вереницей шли они от Восточного павильона через Южный сад и выходили из Главных ворот на западной стороне дворцовой ограды. Великолепное зрелище!
Князь Сигэмори, неизменно сохранявший спокойствие, прибыл в Рокухару намного позже других, в сопровождении длинной вереницы карет, вместе со старшим сыном и наследником Корэмори и другими своими сыновьями. Князь привез дары – слуги несли их на подносах, похожих на плоские крышки от ларцов, – сорок разных одежд, семь мечей, украшенных серебром, и двенадцать коней, которых вели под уздцы – в подражание событиям годов Канко, когда во время родин у императрицы Сётомонъин отец ее, канцлер Митинага, преподнес в дар коней. Князь Сигэмори имел все основания поступить так же, ибо, доводясь государыне старшим братом, считался, кроме того, ее приемным отцом. Дайнагон Кунэцуна тоже преподнес двух коней, но люди говорили: «От сердца ли этот дар? Или у дайнагона так много добра, что и девать некуда?» Кроме того, более семидесяти божьих коней[268] пожертвовали во многие храмы, начиная со святилища богини Аматэрасу в Исэ и вплоть до храма Ицукусима, что в краю Аки. Из императорского дворца тоже послали в храмы несколько десятков коней из дворцовых конюшен, разукрашенных гохэй – священными талисманами.
Настоятель храма Добра и Мира, Ниннадзи, принц крови, преподобный Сюкаку читал сутру Фазана; глава секты Тэндай, принц крови, преподобный Какукай возносил молитвы Семи Буддам во главе с Якуси. Настоятель монастыря Трех Источников, Миидэра, принц крови, преподобный Энкэй молился защитнику веры, богу Конго-додзи. Кроме того, возносили молитвы Пяти Буддам, отвращающим напасти, бодхисатве Каннон во всех ее шести ипостасях[269], ритуальные молитвы светлому богу Фудо, служили молебны бодхисатве Мондзю, оберегающему от зла, и бодхисатве Фугэн[270], продлевающему жизнь смертных. Дым очистительных костров[271] застилал все покои, от звона колокольчиков содрогались облака в небе, от голосов, распевавших молитвы, в благоговейном ужасе поднимались волосы дыбом; казалось, никакой злой дух, никакая нечистая сила не посмеет сюда проникнуть! В довершение всего, некоему монаху, обитавшему в слободке ваятелей, поручили изготовить статую целителя Якуси и еще пяти бодхисатв одного роста с императрицей.
Но, несмотря на столь ревностные молитвы, государыня только мучилась схватками и никак не могла разродиться. Правитель-инок и супруга его Ниидоно, прижимая руки к груди, пребывали в великой тревоге. «Отчего это? Почему?» – повторяли они и на все вопросы, с которыми обращались к ним люди, отвечали: «Поступайте как знаете, только бы все обошлось благополучно!»
– На поле боя я бы ни за что так не струсил! – говорил впоследствии Правитель-инок.
Все это время монахи-заклинатели самых высоких рангов – Бокаку, Сёун и Сюнгё, Годзэн и Дзицудзэн, неустанно перебирая четки, усердно молились перед изображениями будд и бодхисатв, покровителей своих храмов; так рьяно взывали они к своим богам, что, казалось, уж теперь-то на роженицу непременно снизойдет благодать. Но самой действенной оказалась молитва государя-инока Го-Сиракавы: как раз в эти дни он постился, совершая обряд очищения, перед тем как отправиться на богомолье в храм Новый Кумано[272]. И вот теперь, усевшись возле парчовой завесы, за которой лежала императрица, он начал громко читать сутру-дарани[273] Тысячерукой Каннон. В то же мгновенье внезапно все изменилось; отрок-ясновидец, бесновавшийся так неистово, что пришлось наложить на него веревки, вдруг перестал биться и замер. Государь-инок говорил:
– Никакой злобный дух, кто б он ни был, да не смеет приблизиться к государыне, ибо здесь на страже я, старый монах! Все злобные духи, ныне о себе объявившие, принадлежат людям, некогда осыпанным милостями двора; пусть нет у них сердца и совести, чтобы воздать добром за наши благодеяния, но помешать благополучному рождению младенца они бессильны! Да сгинут, да расточатся все злые силы! Когда женщине трудно разрешиться от бремени и непереносимы ее мучения, вознесите молитву, и рассеются чары демонов и злых духов, и дитя родится легко и спокойно!
Так от всего сердца молился государь-инок, усердно перебирая хрустальные четки, и роды сразу завершились благополучно; больше того – новорожденный младенец оказался мужеска пола!
Князь Сигэхира быстрым шагом вышел из покоев императрицы во двор.
– Августейшие роды свершились благополучно, родился принц! – громко возгласил он, и тогда государь-инок и все вельможи, придворные и сановники, начиная с его светлости канцлера, все жрецы и монахи со своими многочисленными помощниками, глава Ведомства астрологии и гаданий, глава придворной Лекарской палаты разом закричали от радости, да так, что возглас их громом прокатился далеко за ворота и не умолкал долгое время. А Правитель-инок от чрезмерной радости заплакал в голос. Слезами радости зовутся такие слезы!
Князь Сигэмори приблизился к государыне и положил к изголовью новорожденного принца девяносто девять золотых монет.
– Небо да будет тебе отцом, Земля – матерью! – сказал он. – Живи долго, как мудрец Дунфан Шо[274], а в сердце к тебе да снизойдет великая богиня Аматэрасу!
Затем он взял лук из тутового дерева, вложил стрелу с наконечником из чернобыльника и пустил стрелы на все стороны света[275].
Кормилицей заранее назначили супругу князя Мунэмори, другого брата государыни, но в минувшую седьмую луну она скончалась родами, и потому воспитание младенца поручили супруге князя Токитады, родного дяди императрицы. Впоследствии ее назвали Соцуноскэ – Главная Госпожа.
Спустя некоторое время государь-отец приказал подать карету и возвратился к себе, во дворец Обитель Веры, Ходзюдзи. Правитель-инок на радостях преподнес ему тысячу рё[276] золотого песка и две тысячи рё хлопчатой ваты. Но люди потихоньку шептались между собой: «Не следовало бы так делать!»
Много странного случилось при рождении этого принца. Во-первых, необычно было, что заклинания произносил сам государь-инок Го-Сиракава. Во-вторых, издавна повелось, что при рождении младенца в императорском доме с дворцовой крыши, с самого верхнего конька, сбрасывают на землю глиняную миску для риса, при рождении принца – по южному, а при рождении принцессы – по северному скату[277]. Но на этот раз миску по ошибке сбросили по северному скату. Поднялся шум, переполох, раздались крики: «Ой-ой, ошибка!» – миску подняли и сбросили снова, на сей раз уже так, как надо, однако люди говорили, что не к добру такая оплошность. Удивительным показалось смятение Правителя-инока, а вот поведением князя Сигэмори все восхищались. Всеобщее сожаление вызвало отсутствие князя Мунэмори: разлученный смертью с горячо любимой супругой, он заперся в своих покоях, разом сложив с себя оба звания – дайнагона и военачальника дворцовой стражи. А ведь как прекрасно было бы, если бы ко двору явились одновременно оба старших брата императрицы!
Когда августейшие роды закончились, призвали семерых жрецов Инь-Ян, дабы сотворили они тысячекратное заклинание Великого Очищения[278]. Среди них был старец по имени Токихару, человек бедный, не имевший ни слуг, ни свиты, занимавший скромную должность в Ведомстве двора, где был надзирателем за уборкой. А меж тем народу собралось очень много, люди теснились на подворье, как молодая поросль бамбука, как густо проросшие злаки риса, как стебли конопли, как тростник на болоте. «Пропустите должностное лицо. У меня дело!» – расталкивал Токихару толпу, с трудом продвигаясь вперед, но в это время кто-то наступил ему на ногу, и у него свалился башмак с правой ноги. Когда же он на мгновение остановился, чтобы поправить обувь, в давке с него даже сшибли парадную шапку. Почтенный старец в церемониальной одежде в столь торжественных обстоятельствах предстал перед царедворцами без головного убора, с непокрытой головой! Увидев его, молодые придворные, не в силах сдержаться, невольно покатились со смеху.
А ведь известно, что жрецы Инь-Ян строго соблюдают все ритуалы, даже походка у них особая, и вдруг такое странное происшествие! В то время ему не придали значения, но потом не раз вспоминали. И в самом деле, было над чем призадуматься, невольно сопоставляя в уме цепь дурных предзнаменований!
Теперь, когда подтвердилась сила молитв, объявили награды храмам, в которых совершалось богослужение. Настоятелю храма Добра и Мира, Ниннадзи, в Омуро, преподобному Сюкаку, принцу крови, было обещано заново отстроить Восточный храм, Тодзи, и сверх того даровано право отправлять три службы – семидневное молебствие[279] об охране страны и об урожае, молебен богу Дайгэнсую[280] о спокойствии в государстве и обряд Окропления главы[281]. Кроме того, ученику его, преподобному Какусэю, был дарован очередной духовный сан. Глава вероучения Тэндай, преподобный Какукай, просил пожаловать ему второй придворный ранг, дающий право въезжать и выезжать из дворца, не выходя из кареты. Однако преподобный Сюкаку, глава вероучения Сингон, воспротивился этому, и в конце концов решено было ограничить пожалованием ученику Какукая, преподобному Энре, очередного духовного звания. Были и другие награды, да так много, что все и не перечесть.
Несколько дней спустя государыня вернулась из Рокухары во дворец. С тех самых пор, как дочь стала императрицей, Правитель-инок и его супруга только и мечтали: «Ах, если бы у нее родился сын! Он станет императором, и нас будут почитать как деда и бабку государя с материнской стороны!» И вот, решив молить об этом богиню, обитающую в храме Ицукусима, что в краю Аки, которой они издавна поклонялись, стали они каждый месяц ездить туда на богомолье – и в скором времени государыня понесла, и младенец, как они того и просили, родился мужеска пола.
Если же спросить, отчего Тайра стали почитать богиню в Ицукусиме, то ответ гласит:
В царствование императора Тобы, когда князь Киёмори был еще всего лишь правителем земли Аки, решил он своим иждивением заново отстроить Великую пагоду в монастыре на священной вершине Коя: под присмотром его помощника Ёрикаты работы длились шесть лет. Когда постройка была закончена, Киёмори сам поднялся на святую вершину Коя и молился перед Великой пагодой. Затем он прошел во Внутренний храм, где покоится прах великого учителя Кобо, и тут, явившись неизвестно откуда, внезапно вышел к нему престарелый священник; брови его, казалось, осыпал иней, волны морщин избороздили чело. Опираясь на посох с раздвоенной рукоятью из оленьего рога, обратился он к Киёмори:
– С древних времен и поныне на этой горе исповедуют вероучение Сингон, и слава его не меркнет. Во всей нашей стране нет второй такой священной вершины! Великая пагода наконец отстроена заново. В Ицукусиме, что в краю Аки, и в Кэи, в краю Этидзэн, тоже имеются храмы, где явил себя дух великого бодхисатвы Дайнити, но в Кэи храм процветает, а в Ицукусиме так захирел, что, можно сказать, и вовсе не существует. Внемли же моим словам, восстанови этот храм! Отстрой его заново, и никто не сравнится с тобой в стремительном продвижении в чинах и званиях! – С этими словами старик удалился, а оттуда, где он стоял мгновение назад, повеяло дивным благоуханием. Киёмори послал вслед за ним человека, тот долго следил за старцем, но примерно через три тё старик внезапно исчез, как будто растаял в воздухе.
«Нет, то не простой смертный! То был сам великий учитель Кобо!» – с благоговением подумал князь Киёмори и, дабы оставить память о себе в бренном мире, решил украсить Главный храм монастыря Коя мандалой. Западную мандалу поручили рисовать Дзёмё, художнику из монахов. «Восточную мандалу нарисую я сам!» – распорядился Киёмори и написал ее собственноручно. При этом – отчего и зачем, кто знает? – драгоценный венчик вокруг головы будды Амиды, восседающего в чаше красного лотоса, он написал кровью, взятой из собственной головы.
Возвратившись в столицу, он поведал государю Го-Сиракаве о чудесном явлении старца, и государь чрезвычайно умилился, внимая его рассказу. И снова продлили Киёмори срок управления краем Аки, и он смог заново отстроить также и храм в Ицукусиме. Он перестроил большие ворота Птичий Насест, Тории, заново воздвиг все храмовые строения и обнес их галереей длиной в сто восемьдесят кэн. Когда работы были закончены, Киёмори приехал на моление в Ицукусиму и молился там всю ночь напролет; когда же он задремал, во сне предстал перед ним юноша-небожитель и возгласил: «Я – посланец великой богини Ицукусимы. Возьми это оружие! С его помощью ты утвердишь в стране мир, будешь охранять ее пределы и защищать императорский дом!» С этими словами он подал Киёмори короткую, украшенную серебром алебарду. Когда же Киёмори проснулся, то увидел, что у его изголовья и в самом деле стоит прислоненная к стене алебарда.
И было тогда предсказание – оракул великой богини возвестил: «Помни мое повеление, переданное устами старца на горе Коя! Знай же, если будешь творить дела неправедные, не будет счастья твоим потомкам!»
Поистине святое знамение!
В царствование императора Сиракавы супругой его стала Ясуко, дочь канцлера Мородзанэ; звали ее государыня Кэнси – Дочь Мудреца, и государь души в ней не чаял. Желая, чтобы наследник престола был рожден именно этой его супругой, он призвал из обители Миидэра, Трех Источников, монаха Райго, о котором молва твердила, что молитвы его обладают чудесной силой, и повелел:
– Помолись, чтобы государыня родила сына, и, если молитва твоя исполнится, проси в награду что хочешь!
– Это нетрудное поручение, – ответил монах, возвратился в обитель Миидэра и сто дней кряду молил ревностно и усердно.
И в самом деле, не прошло и ста дней, как государыня понесла и в положенный срок, на шестнадцатый день одиннадцатой луны 1-го года Дзёхо, благополучно родила сына. Государь обрадовался необычайно, призвал Райго и спросил:
– Ну, каково же твое желание?
– Пусть в монастыре Миидэра воздвигнут алтарь новообращенных, вступающих в лоно святого учения Будды! – ответил тот.
– Весьма неожиданное желание! – воскликнул государь. – А я-то думал, ты попросишь пожаловать тебе высокий духовный сан или что-нибудь в этом роде… Я просил о рождении принца, дабы передать ему трон единственно для того, чтобы в стране воцарился покой и мир. Если же ныне я исполню твою просьбу, обидятся монахи Святой горы и в мире снова возникнет смута. Между вашими монастырями начнется распря, и вероучение Тэндай придет в упадок! – И государь отказал монаху.
Разгневанный Райго возвратился в обитель Миидэра и решил уморить себя голодом. Пораженный этим известием, государь призвал Масафусу Оэ – в то времена правителя земли Мимисака – и сказал:
– Я слыхал, что Райго – твой духовный наставник, стало быть, вас связывают тесные узы. Ступай к нему и постарайся как-нибудь его успокоить!
Повинуясь высочайшему приказанию, правитель земли Мимисака отправился в келью Райго и передал все, что повелел государь. Райго, запершись в самой заброшенной, прокопченной курениями часовне монастыря, отвечал ему, не выходя из часовни, и голос его был страшен:
– Негоже государю бросать слова на ветер! Недаром сказано: «Слово государя подобно поту – однажды пролившись, вспять течь не может!»[282] Раз он не хочет выполнить столь малую просьбу, я заберу принца обратно. Ведь не кто иной, как я, этого принца вымолил; теперь же с ним отправлюсь к демонам преисподней! – И, возгласив эти слова, он так и не вышел к посланцу.
Правитель земли Мимисака вернулся во дворец и доложил все как было. Райго вскоре умер голодной смертью. Государь кручинился, пребывая в тревоге и страхе. Спустя недолгое время принц заболел, и, несмотря на всевозможные молебны, ясно было, что молитвы не помогают. Многие видели во сне, что у изголовья принца стоит седовласый старец-монах, опираясь на посох, увешанный железными кольцами; другим наяву чудился этот призрак. Словами не описать, как страшно то было!
Меж тем в шестой день восьмой луны 1-го года Дзёряку принц скончался четырех лет от роду. Звали его принц Ацуфуми. Государь горевал безмерно. Он призвал со Святой горы преподобного Рёсина, известного силой своих молитв, в те годы – настоятеля храма Энъюбо, и спросил: как теперь быть?
– Просьбы о рождении наследника, – отвечал Рёсин, – всегда исполнялись силой молитв, вознесенных не где-нибудь, а только у нас, на Святой горе Хиэй. Вот и у императора Рэйдзэя некогда родился наследный принц, потому что о том молился преподобный Дзиэ, а просил его возносить те молитвы родной дед, Правый министр Мороскэ, отец государыни… Это нетрудно исполнить!
С этими словами он возвратился на гору Хиэй, сто дней кряду усердно молился великому богу, покровителю Святой горы, и не прошло и ста дней, как государыня вновь понесла и на девятый день седьмой луны 2-го года Сёряку благополучно родила сына. Это и был будущий государь Хорикава.
Вот как ужасно было проклятие разгневанных духов даже в стародавние времена! И ныне так же – казалось бы, уж на что благополучно и счастливо завершились роды у государыни, уж на что великодушное помилование объявили в ту пору, однако Сюнкан, один из всех, так и не получил прощения, и это весьма прискорбно!
В том же году, в восьмой день двенадцатой луны, новорожденного принца провозгласили наследником престола. Воспитателем назначили князя Сигэмори, а старшим в свите – князя Ёримори, владельца Усадьбы у Пруда.
Наступил новый, 3-й год Дзисё. В конце первой луны Нарицунэ, торопясь поскорее прибыть в столицу, покинул Касэ, имение своего тестя в краю Хидзэн. Но сильный холод еще держался, море все еще бушевало; пробираясь вдоль побережья от бухты к бухте, от островка к островку, лишь к середине второй луны достиг он острова Кодзима. Здесь отыскал Нарицунэ хижину, где жил ссыльный его отец, и увидел на бамбуковых столбах, на старых бумажных перегородках след кисти, оставленный дайнагоном.
– Письмена – вот лучшая память о человеке! Если б не эти строчки, кто поведал бы нам обо всем, что здесь было? – Вдвоем с Ясуёри читали они надписи, сделанные рукой дайнагона, и плакали, плакали и снова читали…
«В двадцатый день седьмой луны 3-го года эры Ангэн принял постриг…» «В двадцать шестой день той же луны прибыл Нобутоси…» – увидели они среди других и эту надпись. Так узнали они, что Нобутоси навестил дайнагона. Рядом на стенке виднелась другая надпись: «Три великих божества – бодхисатвы Амида, Каннон, Сэйси[283] – встретят истинно верующего на пороге райских чертогов! Верую без сомнения и колебания в воскресение к новой жизни в обители вечного блаженства!»
«Значит, несмотря на все муки, отец все-таки уповал на вечную жизнь в раю!» – подумал Нарицунэ, прочитав эту надпись, и эта мысль облегчила его печаль.
Посетили они и могилу дайнагона, посреди небольшой сосновой рощи увидели не то чтобы настоящее надгробие, а просто небольшой холмик. Подойдя к нему и молитвенно сложив руки, Нарицунэ со слезами на глазах сказал так, словно говорил с живым человеком:
– Отец, смутные вести о вашей кончине дошли до меня еще в то время, когда я находился на острове, в ссылке. Но я не мог сразу же поспешить к вам, ибо был не волен в своих поступках. Конечно, я радуюсь, что, несмотря на два года ссылки, сохранил жизнь, недолговечную, как росинка, но на что мне жизнь, если вас нет на свете? Ныне я возвращаюсь в столицу, но что толку, если вас там не будет? До сих пор меня подгоняла надежда на встречу с вами, теперь же больше некуда торопиться! – так горевал он и плакал.
Будь дайнагон жив, наверное, он сказал бы в ответ: «Здравствуй, сын! Ну, как ты, здоров ли?» Но, увы, безжалостна смерть! Человек уходит туда, где нет ни света, ни мрака! Никто не откликнется из покрытой мхами могилы, только ветер неумолчно шелестит в соснах…
Эту ночь они провели возле могилы вдвоем с Ясуёри, ходили вокруг, читая молитвы; а когда рассвело, заново насыпали холм, обнесли оградой, рядом соорудили хижину и в течение семи дней и семи ночей молились и переписывали священную сутру. Когда же исполнился положенный срок молитв, они выдолбили большую ступу и написали на ней: «Благородный дух почившего здесь да покинет сей бренный мир, где на смену жизни неизбежно приходит смерть! Да обретет он вечное просветление!» – обозначили луну, день, а внизу поставили подпись: «Преданный сын Нарицунэ». При виде сего даже темные землепашцы и дровосеки, обитавшие в этом глухом горном селении, все как один пролили умиленные слезы, говоря: «Нет сокровища дороже родного сына!»
Да, сколько бы лун, сколько бы лет ни прошло, никогда не угаснет память об отце-благодетеле, лелеявшем сына с детства. Как видение, как сон вспоминается теперь всякая ласка… И слезы по умершему отцу все продолжали литься, и не было сил сдержать их. Будды и бодхисатвы всех трех миров, всех десяти направлений[284] с состраданием взирали на доброе сердце Нарицунэ, а уж как возрадовался, верно, дух его отца-дайнагона в потустороннем мире!
– Хотел бы я остаться здесь и молиться, дабы обрели силу мои молитвы, но там, в столице, тоже, наверное, ждут меня! Я еще вернусь сюда! – И, попрощавшись с отцом, Нарицунэ в слезах покинул могилу. А глубоко под землей, под покровом травы и листьев, дух умершего тоже, наверное, скорбел о разлуке с сыном.
Шел шестнадцатый день третьей луны, и солнце уже клонилось к закату, когда Нарицунэ прибыл в Тобу. Здесь находилась усадьба Сухама, имение покойного дайнагона. Годы прошли с тех пор, как обитатели внезапно покинули усадьбу. Ограда еще держалась, но черепичные навесы упали; ворота еще стояли, но створки исчезли. Войдя во двор, увидали Нарицунэ и Ясуёри, что давно не ступала здесь нога человека, все вокруг заросло густым мхом. Над Осенней горкой, устроенной посреди пруда, морща водную гладь, веял весенний ветер, и тихо плавали взад-вперед бесприютные уточки-неразлучницы[285] и белые чайки. «Покойный отец так любил этот вид!» – подумал Нарицунэ, и из глаз его снова хлынули слезы. Дом сохранился, узорные решетки прогнили, ставни и раздвижные двери бесследно исчезли.
– Здесь он сидел, бывало…
– В эти двери, бывало, входил…
– Это дерево посадил своими руками…
Так говорил Нарицунэ, и в каждом слове его звучали любовь и неутешная скорбь.
Стояла середина третьей луны, еще не отцвела сакура; персик и слива, словно встречая приход весны, обильно покрылись цветами разнообразных оттенков. Прежнего хозяина давно уже нет на свете, но цветы цветут, как всегда, помня о наступлении весны…[286]
Персик и слива
безмолвно вокруг цветут.
Пышно цветенье —
к исходу близка весна.
Белая дымка —
леды замела она,
И не узнать,
кто жил некогда тут…[287]
Когда бы цветам,
что раскрылись в родимом селенье,
дар речи людской, —
как много я мог бы проведать
у них о годах ушедших!..[288] —
вспомнил Нарицунэ старинные китайские и японские стихи, и монах Ясуёри, тоже взволнованный до глубины души, невольно смахнул слезу. Они решили повременить с отъездом до вечера, но остались далеко за полночь: так жаль было покидать это место. Чем больше сгущалась ночная тьма, тем ярче озарял все кругом лунный свет, проникая сквозь щели обветшавшей кровли террасы, как всегда в разрушенном, опустевшем жилище. И вот уже засветилась в лучах утренней зари гора Цзилуншань[289], а они все еще медлили уходить… Но всему приходит конец. «Ведь нас ждут в столице, навстречу высланы кареты, оставлять их томиться ожиданием тоже жестоко!» – подумал Нарицунэ; и, с грустью покинув усадьбу Сухама, направились они в столицу, и радуясь, и печалясь.
Монаха Ясуёри тоже встречала карета, но он не сел в нее, а доехал в одной карете с Нарицунэ до Седьмой дороги; там их пути расходились, и долгим было прощание – так не хотелось им расставаться.
Разлука всегда печальна, кто бы ни расставался – люди, всего полдня гулявшие вместе под цветущею сакурой, или друзья, вдвоем скоротавшие ночь, любуясь луною, или случайные спутники, вместе укрывшиеся под сенью одного дерева в ожидании, пока прошумит легкий весенний дождик. Что же говорить о Нарицунэ и Ясуёри! Они вместе страдали, влача тяжкую жизнь изгнанников на острове Демонов, вместе изведали тяготы трудного плавания по волнам: одна участь судила им обоим одинаковый приговор. Их связали прочные узы, уходящие в далекое прошлое; нерасторжимую силу этих уз ощутили они теперь в полной мере!
Нарицунэ прибыл в усадьбу тестя, князя Норимори Тайра. Мать Нарицунэ жила в селении Васиноо, близ горы Хигасияма, но в ожидании сына еще накануне прибыла в усадьбу князя. Увидев входящего во двор Нарицунэ, она только и смогла, что воскликнуть: «Я дожила! Слава богам!»[290] – и, закрыв лицо покрывалом, упала ничком, обливаясь слезами.
Служанки и самураи, все, кто был в усадьбе, окружили Нарицунэ, плача от радости. А уж радость его супруги и кормилицы Рокудзё и вовсе не трудно представить! Волосы Рокудзё, некогда черные, от неизбывного горя совсем поседели, а супруга, некогда прекрасная, как цветок, за эти годы так исхудала и осунулась, что почти невозможно было ее узнать. Младенец, с которым Нарицунэ расстался, когда тому было три года, так вырос, что впору было уже завязывать ему волосы в узел. А рядом с ним стоял трехлетний мальчик. «Кто это?» – спросил Нарицунэ, и кормилица Рокудзё, только и вымолвив: «Это… это…» – прижала рукав к лицу, заливаясь слезами.
И вспомнил Нарицунэ, как, уезжая в ссылку, оставил жену в тягости, едва живую… «Стало быть, все обошлось, ребенок благополучно вырос!» – подумал он, и печаль охватила его при воспоминании о той тяжелой поре.
Нарицунэ стал по-прежнему служить при дворе государя-инока и вскоре получил новое высокое звание.
У монаха Ясуёри близ Восточной горы Хигасияма было поместье Сориндзи; там он и поселился, и заветные свои думы прежде всего поверил песне:
Мохом сплошь заросли
под нависшими стрехами щели
в старом доме моем —
много ярче в мечтах казался
лунный свет, озаряющий ложе…
Так вел он уединенную жизнь в своей усадьбе, вспоминая горести прошлого; передают, что он написал сочинение под названием «Собрание сокровищ»[291].
Итак, двое из троих ссыльных, томившихся на острове Демонов, вернулись в столицу, только Сюнкан остался один сторожить постылый остров – прискорбная, горестная судьба!
У него был юноша-паж, которого он жалел и воспитывал с детства. Звали его Арио. Услышав, что ссыльные с острова Демонов сегодня прибывают в столицу, отправился Арио встречать их далеко, в селение Тоба, смотрел во все глаза, но своего господина так и не увидал. «Отчего это?» – спросил он, и ему отвечали: «Слишком велико его преступление, потому и не вышло ему прощения!» Трудно описать, что почувствовал Арио, услышав эти слова. С той поры он все время бродил в окрестностях Рокухары, разузнавал и расспрашивал, но так и не смог узнать, когда же помилуют его господина. Тогда пошел он туда, где, таясь от людей, жила дочь Сюнкана, и сказал: «Господин, батюшка ваш, и на сей раз оставлен без милости, в столицу не возвратился. Я решил во что бы то ни стало поехать на остров Демонов, чтобы своими глазами увидеть, что с ним. Напишите послание, я отвезу его вашему отцу!» И юная госпожа, плача, написала письмо.
Арио распрощался и, ни слова не сказав отцу с матерью (ибо опасался он, что не дадут они позволения), поспешно пустился в путь. Корабли, отплывающие в Китай, уходят не ранее четвертой или пятой луны, но Арио не стал дожидаться, уже в конце третьей луны покинул столицу и, проделав долгий, трудный путь морем, добрался наконец до побережья Сацумы, что на острове Кюсю. В гавани, откуда отплывали корабли на остров Демонов, люди отнеслись к нему недоверчиво, заподозрили в чем-то дурном, да самого же и обобрали до нитки. Но он нисколько о том не сокрушался, тревожился лишь, как бы не пропало письмо юной госпожи, и потому спрятал его в пучке волос, собранных на макушке.
Наконец на купеческом судне переправился он на остров Демонов. Глядит и видит: все здесь еще ужаснее, чем в тех слухах, кои смутно доходили до него в столице. Полей нет, ни заливных, ни сухих; нет ни деревень, ни селений. Изредка встречаются люди, но речи их непонятны. «Может быть, кто-нибудь из этих странных существ все же знает местопребывание моего господина?..» – подумал он и окликнул одного из них:
– Эй, постой-ка!
– Чего тебе? – отвечал тот.
– Не знаешь ли, что сталось с преподобным управителем храма Торжества Веры, Хоссёдзи, сосланным сюда из столицы? – спросил Арио.
Кто знает, может быть, тот и ответил бы Арио, понимай он такие слова, как «управитель» и «храм Хоссёдзи», но так как не имел о них ни малейшего представления, то лишь покачал головой и промолвил: «Не знаю!» Но другой человек, случившийся здесь, понял, о чем спрашивал Арио, и ответил:
– Верно, верно!.. Здесь жили такие люди – их было трое, но двоим разрешили вернуться. А третьего они не взяли с собой, он все бродил по острову, а куда теперь подевался – не знаем!
Тогда решил Арио искать своего господина в горах. Он взбирался на отвесные скалы, опускался в долины; белые облака клубились за ним по пятам, мешая разглядеть тропу под ногами; горные испарения прерывали сон на ночлеге. Но ни следа, ни хотя бы тени Сюнкана не было видно.
Не найдя господина в горах, стал Арио искать его на морском берегу, но некого было расспросить о Сюнкане, кроме чаек, усеявших прибрежный песок следами птичьих лапок, да куликов, щебетавших на белых песчаных отмелях в море…
Однажды утром на каменистом берегу появилось, шатаясь и с трудом передвигая ноги, какое-то существо, похожее на отощавшего кузнечика-богомола. Когда-то, видно, голова у него была обрита, потому что волосы беспорядочно отросли и стояли торчком, вперемешку с сухими водорослями, так что казалось, будто на голове у него шапка, сшитая из колючек. Весь он был кожа да кости, покрытые обрывками какой-то непонятно из чего сшитой одежды, а в руках он сжимал пучок съедобных водорослей арамэ и выпрошенную у рыбаков рыбу. Шел он еле-еле волоча ноги. Много нищих встречал Арио в столице, но такого жалкого видеть еще ни разу не приходилось. «В священных сутрах сказано, что демоны Асюра[292] обитают у моря… – подумал Арио. – А Будда учит, что Три Сферы Зла и Четыре Пути Греха[293] находятся вблизи глухих гор. Уж не забрался ли я в одну из этих сфер – в царство гаки, Голодных Демонов…»[294]
Меж тем человек тот и Арио постепенно приближались друг к другу. «Кто знает, вдруг этому созданию известно что-нибудь о моем господине…» – подумал Арио и окликнул его:
– Эй, послушай!
– Чего тебе? – отвечал тот, и Арио продолжал:
– Не знаешь ли, где искать сосланного на этот остров управителя храма Хоссёдзи?
Арио забыл, как выглядит господин, но мог ли Сюнкан не узнать своего пажа?!
– Я и есть этот Сюнкан… – вымолвил он и, не договорив, выронил свою ношу и свалился на землю.
Так узнал Арио, что сталось с его господином.
Сюнкан тут же лишился чувств; приподняв его и положив к себе на колени, Арио, обливаясь слезами, говорил:
– Это я, Арио, господин мой! Неужели напрасно прибыл я сюда, несмотря на все трудности морского пути? Неужели лишь затем я приехал, чтобы сразу испытать новое горе? – так повторял он плача, и через некоторое время Сюнкан очнулся. Опершись на Арио, поднялся он на ноги и промолвил:
– Поистине прекрасен душевный порыв, приведший тебя в эту даль! И днем и ночью тоскую я о столице; во сне и наяву мерещатся мне милые сердцу жена и дети!.. А с тех пор как я так исхудал и ослаб, я уже плохо отличаю сон от яви. Вот и сейчас: не сон ли твое появление? Ах, если это сон, как мучительно будет для меня пробуждение!
– Нет, это не сон, это правда! – отвечал Арио. – А вот то, что вы, в таком состоянии, еще живы, – это и вправду чудо!
– Ты прав! – сказал Сюнкан. – Подумай, что пережил я с тех пор, как год назад Нарицунэ и Ясуёри бросили меня здесь одного, какое отчаяние меня тогда охватило! Я хотел утопиться, но вероломный Нарицунэ, всячески меня утешая, говорил: «Жди вестей из столицы!» И я, неразумный, поверив его обещаниям, все надеялся – что, если и в самом деле?.. – и старался выжить в надежде на его помощь. Но ведь на острове этом нет совсем ничего, что годилось бы в пищу! Пока я был в силах, я поднимался в горы, добывал серу и менял ее на еду у купцов, приезжающих с Кюсю. Но с каждым днем я слабел, и сейчас ходить в горы мне уже не под силу. В ясную, как сегодня, погоду я прихожу на берег и преклоняю колени перед теми, кто тянет сети, кто забрасывает удочки в море, и они дают мне из милости рыбу; а вечерами, после отлива, собираю ракушки или водоросли арамэ – вот и вся моя пища. Так сохранил я жизнь, недолговечную, как росинки, что блестят на мхах, одевших прибрежные камни. Иначе я не выжил бы в этом ужасном краю! Мне не терпится тут же, на месте расспросить тебя обо всем, но лучше пойдем ко мне в дом!
И, услышав эти слова, Арио с удивлением подумал: «Он в таком жалком виде, а говорит, что имеет дом!»
Он пошел за Сюнканом и увидел под сенью нескольких сосен хижину – столбами служили бамбуковые стволы, выброшенные на берег волнами, стропила и балки заменял связанный пучками камыш, и все кругом – и пол, и навес – было густо усыпано хвоей. Навряд ли такое жилище защищало от непогоды!
Некогда главный управитель всех земель храма Торжества Веры, Хоссёдзи, распоряжался он более чем восемью десятками принадлежавших храму поместий, обитал в пышных покоях за высокими воротами с навесом, в окружении сотен слуг и вассалов. Странно, удивительно было видеть теперь этого человека в столь жалком, горестном положении!
Разная кара ожидает людей за грехи, совершенные в жизни: возмездие в настоящем, возмездие в будущем и возмездие в отдаленном грядущем. Сюнкан повинен в том, что постоянно тратил для личных нужд богатства, принадлежавшие великому храму Торжества Веры. Тем самым впал он в грех, который сам Будда назвал бессовестным присвоением лепты, приносимой верующими во славу храма. Вот за этот-то грех и постигло его жестокое наказание, словно все три возмездия разом обрушились на него уже при нынешней жизни!
Наконец Сюнкан уверился, что и впрямь видит Арио наяву, и промолвил:
– В минувшем году, когда прислали посольство за Нарицунэ и Ясуёри, я не получил никаких вестей от жены и детишек. Вот и теперь ты тоже не привез мне от них ни строчки… Неужели ничего не велели они передать мне?
Задыхаясь от слез, Арио опустил голову и некоторое время не мог вымолвить ни слова. Наконец он собрался с духом и, сдержав слезы, ответил:
– Когда вы находились еще под стражей на Восьмой дороге, в усадьбе Тайра, в дом ваш нагрянули стражники, связали всех, кто был в доме, учинили допрос, а потом замучили до смерти. Госпожа, супруга ваша, спасая детей, пряталась с ними в глубине горы Курама. Только я бывал у нее, прислуживая, как мог. Все они предавались глубокой скорби, но больше всех тосковал об отце маленький господин наш; всякий раз, как я приходил, просил он меня о невозможном: «Послушай, Арио, поедем с тобой на этот остров Демонов, ведь так он называется, правда?» Совсем недавно, в минувшую вторую луну, он захворал и умер. Госпожа наша, оплакивая это несчастье и тревожась о вас, погрузилась в безутешную скорбь, день ото дня слабела и вскоре, на второй день третьей луны, в том же году, скончалась. Сейчас одна лишь юная госпожа живет у своей тетушки, в Наре. От нее письмо я вам привез!
Развернул письмо Сюнкан, прочитал – все описано, как рассказывал Арио. В конце же письма говорилось:
«Из троих сосланных на остров двоих уже вернули обратно. Отчего же только батюшка до сих пор в столицу не возвратился? Ах, нет доли печальнее женской, все равно, женщина высокого или низкого звания! Если бы я была мужчиной, ничто не остановило бы меня, я поехала бы туда, где мой батюшка! Поскорее, поскорее вместе с Арио возвращайтесь в столицу!»
– Взгляни сюда, Арио, прочитай, что пишет наивный ребенок! Сердцу больно – она пишет, чтобы вместе с тобой я поскорее возвращался в столицу! О, если бы мог я поступать по своей воле, разве я томился бы здесь долгих три года! Нынче девочке исполнится, если не ошибаюсь, двенадцать лет, но она так наивна, что не знаю, сумеет ли выйти замуж или служить во дворце, сумеет ли бедняжка прожить на свете?
И залился слезами Сюнкан, ибо
Хоть не мраком ночным
отцовское сердце объято,
но, как путник во тьме,
изнывает оно и томится
в превеликой тревоге о детях[295].
– С тех пор как я здесь, нет у меня календаря, и потому я не ведаю счета ни дням, ни лунам. Вижу, как осыпаются листья, как увядают цветы, и лишь по этим признакам различаю, что пришла осень. Запоют цикады, наступит пора уборки злаков – значит, настало лето. Выпадет снег – стало быть, зима на дворе… Прибывает и убывает месяц – значит, тридцать дней миновало… Загибая пальцы, считал я: в этом году дитяти моему уже исполнилось шесть лет. А его, оказывается, и в живых-то уж нет! Когда меня увозили в усадьбу Тайра, он все тянулся ко мне, плакал: «И я с тобою!» – но я его успокоил, сказав: «Я скоро вернусь!» Кажется, будто только вчера все это было… О, если б знать, что то была разлука навеки! Отчего я не побыл с ним подольше? Связь отца с сыном, брачные узы супругов – все предопределено еще в прошлых наших рождениях. Отчего же родные мои не подали мне никакого знака, во сне, наяву ли, что их уже нет на свете? Я страдал и унижался, стараясь сохранить жизнь лишь затем, чтобы еще раз их всех увидеть! Теперь осталась у меня только дочь, о ней одной болит сердце. Но ее судьба – судьба всех людей в нашем мире: оплакивая горькую свою долю, она как-нибудь да проживет на свете. Ну а мне жить – и жить еще долго, – понапрасну причиняя тебе заботы, кажется греховным и недостойным!
И, сказав так, Сюнкан перестал принимать пищу, устремил все помыслы к Будде и молился, чтобы тот сподобил его отбросить бесплодные, суетные мечтания и возродиться к новой жизни в Чистой райской земле. На двадцать третий день после прибытия Арио на остров Сюнкан, так и не покинув ни разу хижины, расстался с жизнью. Было ему, как передают, тридцать семь лет от роду.
Обхватив руками его бездыханное тело, Арио плакал и горевал, припадая к земле, взывая к небу, но все напрасно. А выплакав свое горе, подумал: «Мне надлежало бы тут же сойти в могилу вместе с моим господином, но осталась еще на свете юная госпожа, и к тому же надобно молиться за упокой души господина. Останусь же пока в живых, дабы о том молиться!» И, не потревожив тела Сюнкана, он обрушил на него хижину, набросал сверху сухой камыш и сосновые ветви и предал останки огню. Когда же погребение в огне закончилось, он собрал в суму белые кости, повесил суму вокруг шеи и снова на купеческом корабле отбыл на Кюсю.
Потом он отправился к юной госпоже и обо всем подробно поведал ей.
– Прочитав ваше письмо, господин опечалился еще больше. У него не было ни бумаги, ни туши, вот почему я не смог привезти вам ответного послания. Все, что наболело на сердце у господина, так и исчезло навеки, невысказанное, с ним вместе. Увы, больше мне никогда не увидеть облик вашего батюшки, не услышать его голос, сколько бы раз ни суждено мне было переродиться в грядущем! – так говорил он, и юная госпожа упала ничком и рыдала в голос.
Тотчас же, всего двенадцати лет от роду, постриглась она в монахини, посвятила себя служению Будде в храме Хокэдзи, в Наре, и молилась за упокой души отца и матери. Арио же, повесив на шею суму с прахом Сюнкана, поднялся на священную гору Коя, похоронил останки Сюнкана в Главном храме, а потом тоже принял постриг в Лотосовой долине[296] и, совершая паломничество по святым местам во всех семи краях и землях Японии[297], молился за упокой души своего господина.
Страшно думать, что ждет дом Тайра, причинивший такие страдания людям!
В пятую луну того же года, в двадцатый день, примерно в час Коня, налетел на столицу свирепый смерч и разрушил много строений. Ветер поднялся у пересечения дороги Накамикадо с дорогой Кёгоку и понесся в юго-западном направлении. Смерч опрокидывал ворота с тяжелыми навесами и без навесов, переносил их вдаль, за четыре, за пять, а то и за десять тё. Балки, перекладины, столбы вперемешку кружились в воздухе. Кипарисовая дранка и доски кровли носились в небе, как листья под порывами зимней бури. Адский вихрь, дующий в преисподней, казалось, воет не громче, чем гул и грохот, сотрясавшие в тот день воздух! Ураган повредил не только строения – погибло много людей. Волов же и лошадей пропало без счета.
«Бедствие сие обрушилось неспроста, нужно вопросить богов!» – повелел государь-инок, и жрецы храмов, посвященных богам Земли и Неба, а также ведуны Инь-Ян, постигшие тайны звезд и законы календаря, совершили гадание, и оракул возвестил и тем и другим одно и то же:
«В течение ближайших ста дней высшим сановникам государства надлежит соблюдать пост и молиться. Стране угрожает опасность: захиреет святое учение Будды, придет в упадок власть государей и наступит нескончаемая кровопролитная смута».
Узнав о таком предсказании, князь Сигэмори поехал на богомолье в Кумано, – наверное, тревога завладела его душой при виде того, что творится на свете. Перед главным храмом Кумано молился он всю ночь напролет.
– Отец мой, Правитель-инок, ожесточился сердцем, действует безрассудно, то и дело повергая в скорбь самого государя; я, Сигэмори, как старший сын, постоянно увещеваю его, но, увы, не наделен я ни даром убеждения, ни красноречием, и словам моим он не внемлет… Уж теперь, при жизни, его поступки угрожают процветанию нашего рода; тем большая опасность подстерегает всех нас после его кончины – ибо если увянет ствол, разве смогут процветать ветви и листья? Смогут ли потомки достойно прославить предка, да и по себе оставить в мире добрую память? Видя все это, я, Сигэмори, дерзновенно принял решение: не подобает истинно преданному вассалу и подлинно почтительному сыну понапрасну носить звание одного из трех важнейших сановников государства, не подобает оставаться в суетном мире, где нынче взлет, а завтра падение! Нет, во сто крат достойнее сложить с себя высокое звание, забыть тщеславие, удалиться от мира и помышлять лишь о спасении в грядущей жизни! Но смертный человек слаб душою, блуждает в сомнениях, колеблется, не зная, на что решиться, – вот почему до сих пор я медлил с выполнением сих заветных моих стремлений! Земной поклон тебе, о грозный бог Конго-додзи, молю тебя, смягчи жестокое сердце Правителя-инока, дабы не угасла слава наших потомков, дабы смогли они по-прежнему служить государю! Даруй нам мир и покой в стране! Если же роду Тайра суждено процветание лишь на то краткое время, пока жив отец мой, Правитель-инок, тогда, молю тебя, лучше сразу пресеки жизнь Сигэмори и поддержи в страданиях, ожидающих каждого смертного в круговращениях жизни и смерти! Такова смиренная просьба, с коей, о великий бог, я к тебе обращаюсь, уповая единственно на твою великую милость! – так горячо молился князь Сигэмори, вложив в молитву весь жар своей души. Вдруг какое-то сияние, похожее на пламя светильника, внезапно отделилось от тела князя и в то же мгновение исчезло, как будто разом погасло. Это видели многие, но, испугавшись, ничего не сказали.
На обратном пути, когда поезд князя переправлялся через реку Ивата, его старший сын и наследник, молодой Корэмори, и другие сыновья князя стали беспечно резвиться у вод реки, ибо стояло лето и день выдался жаркий. Белоснежную одежду паломников надели они поверх лиловых кафтанов; когда же белая ткань намокла, сквозь нее проступила окраска кафтанов, и стала ткань темной, точь-в-точь как если бы облачились они в траурные одежды. Увидев это, Садаёси, правитель земли Тикуго, молвил с упреком:
– Нехорошо! Ваша одежда как будто сулит несчастье! Тотчас же переоденьтесь!
Но князь Сигэмори возразил:
– Боги услыхали мою молитву! Не надо менять одежду! – И отправил с берегов реки Ивата нарочного в Кумано с посланием, в котором сообщал храму, что душе его ниспослана радость.
Все сочли странным это послание, никто не понял, что оно означает. Однако не диво ли, что вскоре сыновьям князя и впрямь пришлось облачиться в траурные одежды?
Спустя недолгое время после возвращения домой князь занемог. «Стало быть, бог услышал мою молитву!» – решил он, отказался от лечения и не стал служить молебны об исцелении. Как раз в эту пору в Японию прибыл из Сунского государства врач, знаменитый своим искусством. Правитель-инок, пребывавший в своей вотчине Фукухара, послал к сыну вассала своего Моритоси, правителя земли Эттю, велев сказать: «Дошло до меня, что ты болен и недуг твой день ото дня становится тяжелее. Недавно в наши края прибыл искусный врач из Сунского царства. Радуюсь, что так кстати он появился! Призови же его, и пусть он тебя излечит!»
Приподнявшись с помощью слуг, князь Сигэмори велел позвать Моритоси и молвил:
– Прежде всего передай Правителю-иноку, что я почтительно выслушал его совет. Однако послушай и мое мнение! Уж на что прославился мудростью император Дайго, правивший в годы Энги, однако же он поступил опрометчиво, допустив в столицу гадальщика-чужеземца, – до скончания веков это будет считаться его ошибкой, позором нашего государства! Что же говорить о таком заурядном человеке, как я, Сигэмори?! Если я призову к себе врача-чужеземца, это будет равнозначно оскорблению нашей страны Японии! Ханьский государь Гаоцзу мечом длиною в три сяку утвердил порядок и восстановил спокойствие в государстве, но во время похода на хуайнаньского князя Цинь Бу был ранен в бою шальной стрелой[298]. Императрица Люй призвала хорошего лекаря, дабы он осмотрел рану. «Я берусь вылечить эту рану, но возьму за это пятьдесят цзиней[299] золота», – сказал врач. Гаоцзу ответил: «Я сражался во многих битвах и не раз бывал ранен, но пока Небо меня хранило, те раны никогда не болели. Теперь же судьба моя, видно, уж решена. Жизнь человека во власти Неба! Пусть врачевал бы меня сам Вянь Цяо[300], что пользы? Однако негоже, если подумают, будто мне жаль денег!» И он дал врачу пятьдесят цзиней золота, но лечиться так и не стал.
Мудрость древних навеки запечатлелась в сердце, и я сейчас восхищаюсь ею! Я, недостойный, стал одним из Девяти избранных[301], взошел на возвышение Троих[302], ибо судьба человека вершится по воле Неба. Зачем же, не разумея сей высшей воли, понапрасну утомлять душу, хлопоча о лечении? Если недуг мой предопределен кармой как возмездие за прегрешения, свершенные в минувших рождениях, то, сколько ни лечись, все напрасно! Если же суждено мне иное, я исцелюсь и без лечения. Недаром оказалось бессильным все искусство знаменитого врача Дживаки[303], и Будда скончался у достославной реки Бацудай[304]; он хотел доказать, что болезнь, предназначенную судьбой, излечить невозможно! Разве он скончался бы, если б врачевание могло исцелять недуги? Я привел пример, когда больным был сам Будда, а врачом – знаменитый Дживака; что же говорить обо мне: ведь мое тело – не тело Будды. Да и лекарь этот тоже навряд ли сравнится с Дживакой! Пусть он выучил наизусть все Четырехкнижие лекарского искусства[305] и применяет все сто способов врачевания, – все равно не в его власти исцелить тело, полное скверны, подвластное закону жизни и смерти, закону бренности всего сущего! Пусть он изучил досконально все Пятикнижие врачевания[306], пусть умеет излечивать всевозможные недуги, все равно он бессилен исцелить немощь, предопределенную кармой в наказание за грехи, свершенные в минувших рождениях! Раз лечение не может увенчаться успехом, стало быть, и звать этого врача напрасно. Но если бы ему все же удалось излечить меня, это было бы равносильно признанию, что в нашей стране не существует науки врачевания! В особенности же не подобает мне, одной из опор Треножника[307], принимать врача, прибывшего к нам из чуждых пределов забавы ради; это позор для нашей страны, забвение долга министра! Пусть тело мое умрет, но можно ли вместе с телом утратить душу, радеющую о достоинстве государства? Передай же отцу моему все, о чем я тебе поведал!
Моритоси возвратился в Фукухару и со слезами передал то, что услышал.
– Даже в древности не бывало министра, так дорожившего честью своей страны! – воскликнул Правитель-инок. – И уж тем более не бывать такой добродетели в грядущие времена! Наша маленькая Япония – слишком тесное вместилище для столь великого духа! – И, сказав так, князь Киёмори, в слезах, поспешил вернуться в столицу.
Той же седьмой луной, на двадцать восьмой день, князь Сигэмори принял духовный сан; имя в монашестве взял Дзёран – Чистый Лотос. А вскоре, в первый день восьмой луны, наступил его смертный час, душа исполнилась просветления, и он тихо скончался. Всего сорок три года минуло князю – возраст расцвета! – и потому кончина его весьма прискорбна!
«Покойный князь всегда старался смягчить жестокость и своеволие Правителя-инока, только благодаря ему страна пребывала в покое. Что же будет теперь? Какие начнутся смуты?» – горевали и тревожились все обитатели столицы, и благородные, и низкорожденные. А приближенные князя Мунэмори, второго сына Правителя-инока, радовались, говоря: «Теперь вся власть в государстве перейдет нашему князю!»
Отцовское сердце болит, теряя даже неразумного сына, князь Сигэмори был главной опорой всего рода Тайра, праведником, явившимся в наше грешное время, и потому, с какой стороны ни возьми, горе его родителей, скорбь жены и детей, печаль всего дома Тайра были поистине беспредельны. Народ скорбел о том, что умер образцовый вассал, а люди Тайра горевали, опасаясь, что кончина князя ослабит могущество их семейства. И то сказать, в этом князе телесная красота сочеталась с душой истинно преданного вассала, с умом и разнообразными дарованиями, и слова его никогда не расходились с добродетельными делами.
Князь Сигэмори был от рождения человеком необыкновенным. Уж не обладал ли он даром предвидения? Ибо седьмой ночью минувшей четвертой луны ему приснился поистине дивный сон. Снилось князю, будто идет он куда-то далеко-далеко, вдоль берега неведомой бухты, и вдруг видит на дороге высокий Птичий Насест, Тории, храмовые ворота. «Что это за ворота?» – спрашивает князь и слышит в ответ: «Это ворота, ведущие в храм великого бога Касуга!»[308] Князь видит толпу людей, и вдруг кто-то подает ему отрубленную голову монаха. «Чья это голова?» – спрашивает князь, и ему отвечают: «Это голова Правителя-инока, главы дома Тайра. Великий бог, покровитель здешнего храма, повелел отсечь ему голову за чрезмерные злодеяния!»
На этом князь Сигэмори проснулся. «Со времен смут Хогэн и Хэйдзи наш род Тайра усмирял многих ослушников государя и был за то осыпан милостями сверх меры; мы породнились с самим властителем Поднебесной по его материнской линии, более шестидесяти членов нашей семьи удостоились высших званий и должностей. Вот уже двадцать лет, как процветает наше семейство, пребывая в несказанной радости и довольстве, однако ныне злодеяния Правителя-инока превзошли все пределы, и судьба нашего рода уже решена, нас ждет погибель!» Так, глотая слезы, размышлял князь о грядущих бедах, нависших над его домом, как вдруг кто-то постучал в ставню.
– Кто там? Поди узнай! – приказал князь.
– Явился Канэясу Сэноо! – гласил ответ.
– В чем дело? Что случилось? – спросил князь Сигэмори у Канэясу.
– Только что со мной приключилось нечто странное и чудесное! – отвечал тот. – Я не мог дождаться рассвета, хочу тотчас же доложить вам об этом. Пусть посторонние удалятся!
Князь велел всем уйти и остался наедине с Канэясу. И тот рассказал ему от начала и до конца сон, который только что видел. Оказалось, все в этом сне точь-в-точь совпадало с тем, что привиделось князю. «Стало быть, на Канэясу тоже снизошла благодать!» – с волнением подумал князь.
На следующее утро, когда его сын и наследник Корэмори уже собрался во дворец на службу, князь призвал его и сказал:
– Не пристало мне, отцу, хвалить сына, но все же скажу: из всех моих детей ты самый достойный! Будущее тревожит меня. Эй, Садаёси! Подай саке молодому князю! – (И Садаёси явился, чтобы исполнить роль кравчего.) – Первую чарку надо бы поднести молодому князю, да ведь знаю, он ни за что не станет пить прежде отца! Поэтому пригублю первым! – И, трижды отхлебнув саке, князь передал чарку сыну. Корэмори тоже отпил из чарки три раза. – А теперь, Садаёси, – приказал князь Сигэмори, – подай сюда меч!
И Садаёси, повинуясь приказу, принес меч в парчовом футляре.
«Это фамильный меч, из поколения в поколение переходящий в нашем семействе, и зовется он Вороненок», – обрадовался Корэмори, глядя на меч веселым взором, как вдруг видит – перед ним совсем другой меч, без насечки, без украшений, в черных лакированных ножнах, из тех, какие носят на похоронах высших сановников государства. Разом переменившись в лице, со страхом и отвращением глядел молодой Корэмори на этот зловещий меч. И князь Сигэмори, роняя слезы, промолвил:
– Нет, Корэмори, не думай, будто Садаёси ошибся! Это и в самом деле траурный меч, который носят во время похорон министра. Я хранил его на случай, если бы мне довелось пережить кончину Правителя-инока. Тогда, опоясавшись этим мечом, я, Сигэмори, проводил бы его в последний путь. Но теперь отдаю этот меч тебе, на случай если суждено мне умереть раньше Правителя-инока!
Услышав такие речи, Корэмори опустил голову, не найдя слов для ответа и молча глотая слезы; в тот день он даже не поехал на службу и целый день пролежал у себя в опочивальне, накрывшись с головой покрывалом. Вскоре после этого князь Сигэмори поехал на богомолье в Кумано, на обратном пути заболел и спустя недолгое время скончался. Поистине цепь этих событий невольно наводит на размышления!
Князь Сигэмори всегда и везде стремился насаждать добро, очиститься от греха. Заботясь о судьбе, ожидающей его после смерти, он воздвиг у подножия Восточной горы, Хигасиямы, храм в память Сорока восьми священных обетов будды Амиды[309]. Был тот храм длиной ровно в сорок восемь кэн, и в каждом пролете висело по фонарю. Прекрасен был храм: трон Амиды в виде золоченого лотоса сверкал прямо перед глазами, бронзовые зеркала, украшенные фигурами фениксов, сияли, многократно повторяя изображение, – казалось, будто воочию видишь Чистую землю рая, вот она, рядом!
И так уж повелось в этом храме, что в четырнадцатый и пятнадцатый день каждой луны собирали сюда красавиц в расцвете лет из рода Тайра и других знатных семейств, по шесть девиц на каждый кэн храма, как бы назначая «временными жрицами» двести восемьдесят восемь этих красавиц. Два дня подряд не умолкали ревностные молитвы, возносимые из глубины чистых, не замутненных грехом сердец; казалось, словно наяву вершится здесь священная клятва Амиды, и сияние Будды озаряет князя, воздвигнувшего сей храм.
В пятнадцатый день, по окончании молебнов, совершалось торжественное богослужение. Сам князь участвовал в шествии, с молитвой обходившем священные изваяния, пагоды и весь храм, и, обратившись лицом на запад, провозглашал: «Славься, о великий учитель, обитающий в Чистой райской земле! Молю тебя – спаси все создания, живущие в нашем греховном мире!»
Во славу рая творил он добро и молился о возрождении к вечной жизни в Чистой райской земле. У всех, видевших это, сердца обращались к добру; у всех, слышавших это, выступали на глазах слезы глубокого умиления. Оттого, среди других прозвищ, носил этот князь также еще одно – Князь Фонарей.
И еще подумал князь Сигэмори: сколько бы добра ни насаждать в нашей стране, трудно надеяться, что не угаснет род Сигэмори, что потомки будут вечно молиться за упокой его души в ином мире; стало быть, надлежит совершать какие-нибудь добрые деяния в чуждых пределах, чтобы и там молились за князя после его кончины. И вот, весной в годы Ангэн, призвал он с острова Кюсю кормчего по имени Мёдэн и встретился с ним с глазу на глаз, удалив посторонних. Достав три тысячи пятьсот рё чистого золота, князь сказал:
– Ты славишься исключительной честностью, поэтому дарю тебе пятьсот золотых из этих денег. Остальные три тысячи отвези в Сунское государство[310]. Поезжай на гору Юйваншань[311] и отдай тысячу золотых монахам, а две тысячи поднеси императору с просьбой даровать монастырю пахотные земли, и пусть монахи молятся за упокой моей души!
Мёдэн взял золото и после долгого трудного пути по туманным морским просторам прибыл в великое Сунское государство. Затем он поехал в монастырь Эюйвансы на горе Юйваншань, посетил келью настоятеля, чаньского монаха Дэгуана. Узнав о поручении князя, настоятель обрадовался, умиленный до слез. Тысячу золотых он роздал монахам, а остальные две тысячи преподнес императору, подробно изложив просьбу князя Сигэмори. Император, тоже растроганный до глубины души, даровал монастырю пятьсот тё[312] пахотной земли. Вот почему на горе Юйваншань и поднесь не умолкают молитвы за упокой души японского вельможи, князя Сигэмори Тайра, дабы возродилась его душа в Чистой райской земле.
Как видно, тоска завладела душой Правителя-инока после кончины князя Сигэмори, ибо он ускакал в свою вотчину Фукухара и затворился там, ни с кем не общаясь. В одиннадцатую луну, в седьмой день, вечером, около часа Пса, внезапно сильно содрогнулась земля и дрожала и сотрясалась довольно долго. Ясутика Абэ, глава Ведомства астрологии и гаданий, бегом прибежал во дворец.
– Гадание указывает, – сказал он, – что нынешнее землетрясение – предвестник событий важных и грозных. Сутра Конкикё[313], одна из трех главных скрижалей нашей науки, учит: «Не пройдет и года, не пройдет и одной луны, не успеет миновать день, как случится беда!» Поскорее доложите об этом государю-иноку, дело не терпит отлагательства! – И, сказав так, он заплакал, роняя слезы. Придворный, передающий вести, затрепетал от страха; омрачился и государь. Но молодые царедворцы стали потешаться над предсказателем, говоря:
– Спятил он, что ли? Чего он плачет? Что там может случиться!
Меж тем сей Ясутика, потомок в пятом колене Сэймэя Абэ, был чрезвычайно сведущ в астрологии, досконально знал все основы этой науки и провидел будущее ясно, как на ладони. Ни разу не ошибся он в своих предсказаниях, оттого и прозвали его жрец-ясновидец. Однажды случилось, что его ударило громом, но он остался целым и невредимым, огонь опалил только рукав одежды. Поистине такого человека, как Ясутика, не было даже в древности, а уж в грядущие времена не бывать и подавно!
Меж тем в четырнадцатый день той же луны пронесся слух, что Правитель-инок, пребывавший в последнее время в своей вотчине Фукухара, как видно что-то надумав, внезапно прибыл в столицу во главе нескольких тысяч всадников-самураев; грозной тучей тянулись они вслед за своим владыкой, и вся столица – и благородные, и низкорожденные – затрепетала от страха. Прошел слух – неизвестно, кто первый его пустил, – что Правитель-инок едет, чтобы свести счеты с императорским домом. Его светлость канцлер, тоже, как видно, украдкой проведав об этих слухах, поспешно прибыл во дворец императора Такакуры.
– На сей раз Правитель-инок жалует в столицу с единственной целью погубить меня, Мотофусу, – сказал он. – О боги, какая же злая судьба уготована мне отныне?
Император был чрезвычайно взволнован.
– Какова бы ни была ваша судьба, – ответствовал он, – я разделю ее с вами! – И при этих словах – страшно вымолвить! – слезы блеснули на глазах государя.
В самом деле, ведь все управление страной должно вершиться по воле императора и его канцлера; что же творилось ныне на свете? Поистине трудно подчас уразуметь промысел божий, волю великой богини Аматэрасу, великого бога Касуги!
Меж тем слух о том, что Правитель-инок гневается на государя-инока Го-Сиракаву и его приближенных, становился все упорнее. И вот в пятнадцатый день той же луны государь-инок, донельзя встревоженный, отправил в Рокухару своего посланца, преподобного Дзёкэна, сына покойного сёнагона Синдзэя, велев ему передать: «В последние годы при нашем дворе нет покоя и благодати, сердца людские пребывают в тревоге, подданные в стране лишены радостей мирной жизни; тем не менее, зная вашу нерушимую верность и твердость духа, мы до сих пор во всем на вас полагались. Однако ныне все изменилось; было бы еще полбеды, если бы вы просто-напросто не прилагали усилий к упрочению спокойствия в государстве; но как понять действия, прямо противные этой цели, поступки, чреватые смутой? Больше того, ныне молва твердит, будто вы за что-то прогневались даже на императорский дом! Как понимать сие?»
Преподобный Дзёкэн отправился с этим поручением в усадьбу Тайра на Восьмую Западную дорогу. С самого утра и до позднего вечера ожидал он свидания с Правителем-иноком, но так и не дождался. «Что ж, придется вернуться…» – подумал он, решив, что все равно, очевидно, ждет понапрасну. Передав смысл высочайшего поручения самураю Суэсаде, приближенному Правителя-инока, он распрощался и уже направился было восвояси, как вдруг вышел Правитель-инок и приказал: «Верните святого отца обратно!» Подозвав преподобного Дзёкэна, он сказал:
– Вот что, святой отец, послушайте и рассудите сами, так ли уж я не прав? После кончины князя Сигэмори пребывал я в великом горе, с горечью размышляя о судьбах нашего рода. Судите сами: начиная с годов Хогэн нет конца смутам, сам император лишен покоя, пребывает в тревоге. На протяжении всех этих лет я давал лишь самые общие советы и указания; не кто иной, как князь Сигэмори, неустанно трудился, не щадя сил, дабы то и дело устранять неудовольствие государя. Больше того, он неизменно улаживал все дела, будь то события чрезвычайные или повседневные, выполнял все управление страной. С какой стороны ни возьми, трудно было бы отыскать более доблестного, заслуженного вассала!
Вот почему невольно приходит на память, как скорбел в древности танский император Тайцзун, когда умер его вассал Вэй Чжэн[314]; он так горевал, что собственноручно написал эпитафию[315] и поместил ее на гробнице Вэй Чжэна: «Некогда иньский государь У-дин во сне обрел доблестного вассала[316], а ныне я наяву утратил драгоценнейшего помощника!» Вот как велика была его скорбь! Нечто сходное бывало и в нашей стране. Не так давно покойный государь Тоба горько оплакивал безвременную кончину министра Акиёри, отменил все празднества с пением и музыкой, отложил выезд на богомолье в Яхату. Все государи всегда скорбели, теряя верных вассалов. Недаром говорится, что связь государя с вассалом теснее, сердечнее и ближе, чем между отцом и сыном! Для вассала государь дороже отца, а государю вассал милее родного сына! А как поступает государь-инок Го-Сиракава? Еще и сорока девяти дней не прошло после кончины князя, а он уже совершил выезд в Яхату, устроил празднества с музыкой… Ни малейших признаков печали! Хорошо, допустим, он не сострадает моему горю, но разве можно забыть, как верно, как преданно служил ему покойный князь Сигэмори? Опять же, допустим, он забыл верную службу князя – но как же вовсе не сочувствовать моей скорби? Если же мы оба, и я, и мой сын, неугодны государеву сердцу, значит честь моя поругана и погибла! Это во-первых.
Теперь второе: край Этидзэн был дарован покойному князю с обещанием, что землю эту не отнимут ни у его внуков, ни у правнуков и отмены этому указу не будет. Однако не успел князь скончаться, как землю эту тотчас отбирают, – за какую же это, позвольте спросить, провинность? Далее: когда освободилось звание тюнагона, прошение о даровании этого сана подал вельможа Мотомити, и я всячески поддерживал его просьбу. Но все напрасно, государь-инок так и не согласился, звание даровали Мороиэ, сыну канцлера Мотофусы, – по какой же это причине? Хорошо, допустим даже, что просьба моя была неразумной, но ведь можно было бы, кажется, хоть раз уважить мое усердие! Тем более что зять мой, Мотомити, – старший сын и наследник знатного рода, занимает высокую должность и уж по одному этому, да и по справедливости, бесспорно заслужил это звание. Тем не менее государь поступил совсем иначе, что мне весьма прискорбно! Это в-третьих.
Дальше: дайнагон Наритика и другие заговорщики собирались в Оленьей долине вовсе не только по своему личному разумению – заговор их возник целиком и полностью с ведома его величества государя. Повторю еще раз – у государя-инока нет и не может быть никаких оснований отвергать наш род Тайра ни ныне, ни присно, вплоть до самых отдаленных потомков… Так нет же, уже теперь, когда я перевалил на седьмой десяток, он того и гляди готов извести весь наш род в тот недолгий срок, который отпущен мне еще жить на свете! Как же мне надеяться, что после моей смерти дети и внуки мои смогут по-прежнему служить при дворе? Терять детей в старости – все равно что сохнущему дереву терять ветви, как погляжу окрест, вижу, что в нашем мире, где век мой уже недолог, вовсе не стоит болеть душой, убиваться, трудиться – все совершенно напрасно! Вот я и решил – пусть все идет как угодно, больше я ни до чего не касаюсь! – так говорил он, то гневаясь, то печалясь, а преподобный Дзёкэн, слушая его речи, то жалел его, то замирал от страха, да так, что пот его прошибал.
Любой человек на его месте не нашелся бы что ответить. Вдобавок он думал: «Ведь я тоже один из самых приближенных людей государя… Я и вправду видел, как собирались заговорщики в Оленьей долине, слышал их речи… Вот сейчас он скажет: „Ты тоже из их числа!“ – и меня схватят…» – и при этой мысли чувствовал себя так, словно теребил за усы дракона или наступал на хвост тигру. Но преподобный Дзёкэн тоже отличался храбростью и бесстрашием и потому, внешне сохраняя спокойствие, с невозмутимым видом ответил:
– Поистине велики, беспредельны ваши многочисленные заслуги и служба трону! И для обиды вашей в какой-то мере, возможно, есть основания! Но ведь и званий, и жалованья – всего у вас вдоволь, в полном избытке! Значит, государь-инок достаточно признает великие ваши заслуги! Когда же вы говорите, будто государь одобрил заговор, затеянный его царедворцами… Позвольте возразить вам – это клевета, измышление зловредных людишек, стремящихся посеять рознь между вами и государем… Мирянам свойственно совершать одну и ту же ошибку[317] – верить тому, что слышат уши, и сомневаться в том, что видят глаза. Придавать значение пустым наветам клеветников и отворачиваться от государя, в то время как двор осыпает вас милостями, о каких не смеют даже мечтать другие, – великий грех и в этой, и в будущей вашей жизни! Взгляните на Небо – синева его беспредельна, трудно уразуметь его волю; так же глубоки и непостижимы помыслы государя! Не пристало вассалу перечить воле монарха – это нарушение долга вассала. Поразмыслите же хорошенько об этом! В заключение скажу – все, что я здесь услышал, я в точности передам государю! – И с этими словами он удалился.
«О чудеса! – подумали присутствовавшие при их разговоре. – Молодец! Не дрогнул, хотя Правитель-инок был в таком гневе! Достойно ответил и с достоинством удалился!» – И все хвалили преподобного Дзёкэна.
Вернувшись во дворец, преподобный Дзёкэн поведал обо всем государю-иноку Го-Сиракаве: ни слова не промолвил в ответ государь, ибо все сказанное Правителем-иноком была сущая правда. А в шестнадцатый день той же луны Правитель-инок свершил наконец то, что давно уже замышлял, – разом лишил должности многих знатнейших вельмож, начиная с его светлости канцлера, Главного министра и прочих, всего сорок три человека, и приказал им безотлучно находиться в своих усадьбах. Его светлость канцлера приговорили к ссылке на остров Кюсю, понизив в должности до скромного чина правителя Дадзайфу. «Будь что будет… Мне уже все равно!» – решил канцлер и по пути в ссылку принял постриг в местечке Фурукава неподалеку от Тобы. Ему было тридцать пять лет. «Человек поистине безупречный, благородный и мудрый… И такая злая судьба!» – говорили люди, чрезвычайно его жалея. Исстари повелось, что, если по пути в ссылку осужденный примет духовный сан, его уже нельзя отправить в первоначально назначенное место; поэтому его светлость сослали в местность Ибасаму, что в краю Бидзэн, хотя раньше собирались поселить в краю Хюга.
В минувшие времена тоже случалось, что министров обрекали на ссылку, – то были Левый министр Акаэ из рода Сога[318], Правый министр Тоёнари[319], Левый министр Уона[320], Правый министр Сугавара, Левый министр Такааки, Средний министр Исю Фудзивара[321] – шестерых министров постигло изгнание. Но отправить в ссылку регента или канцлера – такое случилось теперь впервые!
А канцлером и Главным министром назначили Мотомити, сына покойного Мотодзанэ, ведь он доводился зятем Правителю-иноку.
Когда во времена блаженного императора Энъю, в первый день одиннадцатой луны 3-го года Тэнроку, скончался канцлер Корэтада и новым канцлером назначили его младшего брата Канэмити, – люди и то диву давались при виде столь быстрого возвышения; нынешнее же назначение Мотомити превосходило даже тот случай. Не будучи даже дайнагоном, прямо из офицеров дворцовой стражи перескочить к должности канцлера и министра – о таком до сих пор еще не слыхали! В Ведомстве чинов и званий, где письменно скреплялось новое назначение, все, начиная с главного церемониймейстера и кончая рядовыми писцами, только руками разводили от удивления, ошеломленные этим небывалым событием.
Главного министра Моронагу, лишив звания, сослали в край Адзума. В смуту Хогэн его вместе с тремя братьями уже однажды приговорили к ссылке – они считались виновными, как сыновья Ёринаги. Старший брат Киэнага и двое младших – Таканага и монах Хантё – так и умерли в ссылке, не дождавшись возвращения в столицу. А Моронага после девяти лет, проведенных в изгнании, в местности Хата, что в краю Тоса, был прощен в восьмую луну 2-го года Тёкан; ему вернули прежнее звание, пожаловали новую высокую должность, в первую луну 1-го года Нинъан возвысили до звания дайнагона. В то время как раз не имелось свободного звания дайнагона, но ему все-таки присвоили этот титул; то был первый случай, когда звание дайнагона стали носить не пятеро, а шестеро человек.
Ныне снова опальный, Моронагу был искуснейшим музыкантом, обладал выдающимся дарованием; неудивительно, что его восхождение к высоким званиям и должностям шло гладко, без каких-либо затруднений. Так в конце концов возвысился он до должности Главного министра. Отчего же, за какие грехи, совершенные в прошлых рождениях, подвергся он теперь наказанию и снова был приговорен к ссылке? В минувшую смуту Хогэн его сослали к Южному морю, в дальний край Тоса; ныне, в годы Дзисё, снова пришлось ему отправиться в дальние земли, на сей раз в край Овари, за Восточной заставой!
Конечно, для человека утонченного, умеющего ценить прекрасное, даже радостно любоваться луной в изгнании[322], поэтому в глубине души министр не предавался чрезмерной скорби. Вспоминая о древних временах, когда великий Бо Лэтянь[323], наставник наследника танского престола, блуждал по берегам потока в Сюньяне, Моронага любовался лунным сиянием над необозримым морским простором у побережья Наруми, перебирал струны лютни под шелест ветра, что веял с моря, и, распевая стихи, проводил дни, далекие от грешных мирских печалей.
Однажды пришел он на поклонение в храм, посвященный богу Ацуте[324], один из трех главных храмов здешнего края. В тот вечер, на радость и в утешение богу, он играл на лютне, распевал гимны, но, увы, вокруг не было никого, кто ценил бы изящное, ибо здешний край населен был темным народом. Хотя сельские старцы, деревенские женщины, рыбаки, землепашцы и другой простой люд, поникнув главой, внимали его пению, они не способны были судить ни о чистоте звука, ни о прелести размера и ритма. И все же недаром передают, будто в древности, когда китаец Ху Ба играл на цитре[325], рыбы выпрыгивали из воды, а когда Юй-гун пел, пыль, покрывшая потолочные балки, шевелилась сама собой[326]. Неизъяснимое волнение охватывает человеческие сердца, когда прекрасное искусство достигает высшего совершенства! Так и на сей раз, казалось, от восторга шевелятся волосы на голове у слушателей, внимавших дивному пению Моронаги, и странный таинственный трепет охватил всех.
Когда сумерки еще больше сгустились, он заиграл мелодию «Ароматный ветерок», и кругом внезапно разлилось благоухание, как будто воздух был напоен цветочным нектаром. Когда же он перешел к мелодии «Текущий источник», прозрачные, ясные звуки, казалось, соперничали с сиянием луны.
Под конец, когда он запел гимн «Молю тебя, прости мне грех…»[327] и заиграл на лютне одну из самых сокровенных мелодий, бог, покровитель храма, был так растроган, что храм содрогнулся. И Моронага, невольно прослезившись, с благоговением подумал: без злодеяний Тайра, без этой несправедливой ссылки разве сподобился бы я узреть сие благостное знамение?
У прежнего канцлера Мотофусы служил самурай по имени Тоонари. Тайра к нему тоже относились враждебно. Прошел слух, что стража из Рокухары собирается нагрянуть к нему в усадьбу и схватить. Тогда Тоонари вместе с сыном Иэнари решил бежать куда глаза глядят. И вот, поднявшись на гору Инари, отец с сыном сошли с коней и стали говорить между собой: «Хотелось нам отправиться на восток, в край Идзу, и найти там приют у ссыльного Ёритомо. То была заветная наша мечта, но, увы, Ёритомо тоже сейчас в опале и не волен в своих поступках. Во всей Японии не сыщешь земли, неподвластной Тайра! Но стыдно и горько принять позор в местах, где мы родились и жили! Возвратимся же обратно в усадьбу, а когда из Рокухары пришлют за нами стражу, распорем себе живот и умрем! Вот лучшее, что нам теперь осталось!» – И, сказав так, они возвратились в свою усадьбу, на улицу Каварадзака.
Как и ожидалось, вскоре из Рокухары прискакали к их дому триста всадников-самураев во главе с Гэндаю Суэсадой и Морисуэ из Сэтцу, все в боевом снаряжении, в латах и шлемах, и грянул боевой клич.
Тоонари вышел на галерею и крикнул:
– Глядите же хорошенько, витязи, и передайте в Рокухару все, что увидите!
С этими словами отец и сын подожгли дом и, разом распоров себе животы, вместе приняли смерть в огне пожара.
Как же случилось, что в эти дни столь многих людей, благородных и худородных, господ и вассалов, убили или отправили в ссылку?
Говорят, что все началось из-за спора о звании тюнагона между Мотомити, зятем Правителя-инока, и Мороиэ, сыном прежнего канцлера Мотофусы. Но какой бы каре ни подвергся сам канцлер, мыслимое ли дело, чтобы из-за него одного пострадало свыше сорока человек? Всего лишь год назад вернули сан императора умершему в ссылке государю Сануки, опальному Нобуёри посмертно пожаловали новое высокое звание, а спокойствие в мире так и не наступило.
Люди шептались, что демон вселился в душу Правителя-инока, неукротимый гнев пылает у него в сердце, и вся столица – и благородные, и низкорожденные – ждала, трепеща от страха: какие же новые беды сулит завтрашний день?
В ту пору жил в столице некий Юкитака, старший сын покойного тюнагона Акитоки. При государе Нидзё служил он в одном из дворцовых ведомств, и жизнь ему улыбалась. Но вот уже более десяти лет, как у него отняли должность, так что ныне влачил он поистине жалкое существование, ни утром, ни вечером не ел досыта и не имел даже лишней одежды, дабы переменить ее с приходом весны. И вдруг Правитель-инок прислал к нему посланца, велев передать: «Извольте явиться для разговора!»
– Но ведь минуло уже десять лет с тех пор, как я удалился от света! – заметавшись в страхе, воскликнул перепуганный Юкитака.
Жена и дети его тоже горевали и причитали: «Что-то нас ожидает?» Однако из усадьбы Тайра непрерывно слали гонцов с напоминанием. Делать нечего, одолжив у людей карету, Юкитака отправился в Рокухару.
Вопреки ожиданию, Правитель-инок сразу вышел к нему, не заставив ждать ни минуты.
– С твоим отцом, – сказал он, – я всегда советовался по всем делам, серьезным и малым, оттого и к твоей судьбе не могу отнестись безучастно! Меня весьма огорчало, что тебе пришлось долгие годы терпеть нужду и лишения, но я был бессилен помочь тебе, ибо власть находилась в руках государя Го-Сиракавы, вершившего все дела. Ну а ныне снова ступай на службу! Я замолвлю словечко, чтобы тебе дали должность! Теперь же возвращайся домой! – И, сказав так, он удалился.
Юкитака вернулся домой, а там женщины так обрадовались его возвращению, будто он воскрес из мертвых. Все домочадцы окружили его, заливаясь слезами радости.
Вскоре Правитель-инок прислал к нему Гэндаю Суэсаду со множеством грамот, в которых назначал Юкитаку управителем различных поместий. А на первое время – поскольку, мол, Юкитака терпит, наверное, большую нужду – он прислал ему в дар сто рё золота и сто хики шелка да изрядное количество риса; для выезда же на службу – слуг, карету, погонщиков и вола. От радости Юкитака едва не рехнулся. «Что это, сон? Уж не сплю ли я?» – дивился он. В ту же луну, семнадцатого числа, ему был пожалован пятый придворный ранг, и он снова занял прежнюю должность. Нынче ему пошел уже пятьдесят первый год, но он как будто снова помолодел. «Да только недолго продлится этот расцвет!» – так оно казалось со стороны.