– “В чужой стране вы встретите чужих людей. Держитесь подальше от немцев. Не гуляйте с ними, не здоровайтесь за руку, не заходите в их дома. Не играйте с ними и не участвуйте ни в каких совместных мероприятиях. Не старайтесь быть добрыми – это воспримут как слабость. Пусть немцы знают свое место. Не выказывайте ненависти – это им только льстит. Держитесь бесстрастно, корректно, с достоинством. Будьте сдержанны и немногословны. Не вступайте в нефро… нефо… неформальные отношения…” Неформальные? – повторил Эдмунд. – Мам, а что это значит?
Рэйчел только дошла до той части, где рекомендовалось держаться “бесстрастно, корректно, с достоинством”, и пыталась представить, как демонстрирует эти качества в отношении неведомых немцев. Эдмунд читал “Вы едете в Германию”, официальный информационный буклет, вручаемый каждой направляющейся в Германию британской семье вместе с кучей журналов и пакетами со сладостями.
Попросив сына прочесть буклет вслух, Рэйчел преследовала сразу две цели: пусть он узнает о мире, в котором они скоро окажутся, а она, пока Эдмунд занят чтением, поразмышляет.
– Ммм?
– Здесь сказано, что мы не должны вступать с немцами в неформальные отношения. Что это значит?
– Это значит… быть дружелюбными. То есть нам не надо заводить с ними дружбу.
Эдмунд задумался.
– Даже если нам кто-то нравится?
– У нас не будет с ними никаких дел, Эд. И тебе не нужно ни с кем дружить.
Но любопытство Эдмунда было подобно Гидре: стоило отрубить голову последнего вопроса, как вместо нее выросло три других.
– Германия будет как новая колония?
– Ну, отчасти.
Как не хватало ей в последние три года поддержки Льюиса, чтобы отбиваться от вечных вопросов. Живой, острый ум Эдмунда требовал от противника столь же острой рапиры и надежного щита. Но Льюиса рядом не было, а ее заботливое и внимательное “я” на какое-то время взяло тайм-аут, и от вопросов сына Рэйчел, погруженная в собственные мысли, отделывалась рассеянными кивками. Привыкший к отстраненности матери Эдмунд повторял все дважды, будто разговаривал со старенькой глуховатой тетушкой, которую полагается развлекать беседой.
– А им надо будет учиться говорить на английском?
– Наверное, Эд. Наверное, придется. Почитай еще.
– “Встречая немцев, вы можете подумать, что они такие же, как мы. Они и выглядят как мы, хотя есть и более крупные, плотные, светловолосые мужчины и женщины, особенно на севере. Но это только внешнее сходство, в действительности они другие”. – Эдмунд с видимым облегчением кивнул, но следующий абзац снова озадачил его. – “Немцы очень любят музыку. Бетховен, Вагнер, Бах – все они были немцами”. – Он остановился в явном смущении: – Это правда? Бах был немцем?
Бах был немцем, но Рэйчел поймала себя на том, что не хочет этого признавать. Все прекрасное, конечно же, должно быть на стороне ангелов.
– Германия была тогда другой, – сказала она. – Продолжай. Это интересно…
Буклет будил в ней какое-то первобытное и уже забытое чувство собственной правоты: что бы там ни говорили, но немцы – зло. Истина эта помогала в военные годы переносить лишения, а после окончания войны она объединила всех, удержав от выяснения отношений. Только Германия виновата во всех тех бедах, что продолжали происходить в мире, – в неурожае, высоких ценах на хлеб, распущенности молодежи, отказе людей от веры. Какое-то время Рэйчел даже призывала на помощь эту аксиому, чтобы справиться с собственными неурядицами.
Но одним весенним днем 1942 года бомба, случайно упавшая с “хейнкеля 111”, возвращавшегося после налета на нефтеперегонный завод в Милфорд-Хэвене, убила ее четырнадцатилетнего сына Майкла, разрушила дом сестры, саму Рэйчел тряпичной куклой швырнув на пол. И пусть Рэйчел выбралась из-под руин целая и невредимая, какая-то духовная шрапнель, невидимая хирургам, засела в ней, отравляя чувства и мысли. Эта нелепая бомба обратила ее веру в пыль, оставив в голове звон, не умолкший с окончанием войны, но ставший лишь громче.
И пусть у многих ее знакомых потери были еще страшнее – у Блэйков оба сына погибли при высадке в Нормандии; Джордж Дэвис, вернувшись из плена, узнал, что жена и двое детей погибли во время воздушного налета на Кардифф, – их скорбные повести не несли никакого утешения. Боль всегда остается с тобой, и равноправие в страданиях не уменьшает ее.
Оставалось лишь винить и ненавидеть немцев, но это больше не приносило облегчения. После того взрыва Рэйчел долго смотрела в небо через дымящиеся стропила, представляя, как смеются возвращающиеся в Германию летчики. Но что толку винить людей, всего лишь исполнявших приказы? Она тогда попыталась сконцентрироваться на их ненавистном лидере, но тут же решила, что это предательство по отношению к сыну – думать не о нем, а об этом человеке.
Через несколько недель, когда эмоциональное онемение прошло, Рэйчел обнаружила, что больше не может молиться, а следом пришел неожиданный вопрос: а есть ли вообще Бог? Бог, который, как она считала, всегда был на ее стороне, теперь представал перед ней исключительно в образе фюрера. Это была не реакция верующего, ведь чтобы ненавидеть Бога, нужно верить в него, нет, то было сомнение в самом его существовании. Слова преподобного Принга – “познание горя укрепляет нас” – лишь подкрепляли непривычное ощущение божественного отсутствия. Когда священник попытался утешить ее словами о том, что Господь тоже потерял сына, она с неожиданной резкостью ответила: “И через три дня вернул его себе”. Обескураженный священник не сразу нашелся с ответом, а потом как можно проникновенней сказал, что вера в то воскрешение есть надежда. Рэйчел покачала головой. Она видела, как извлекают из-под обломков изуродованное тело сына, видела его невинное, серое от пыли, мертвое лицо. Для ее Майкла никакого воскрешения не будет.
В суровые времена жалость к себе – продукт самого строгого рациона, предаваться ей на публике недопустимо. И тем не менее ощущение несправедливости войны, осознание, что все ее грехи несопоставимы с наказанием, не покидало Рэйчел. И поскольку она больше не могла возложить ответственность на Бога, Рэйчел вернулась на землю и нашла виновного там. И оказался им вовсе не тот, кто был первым на очереди. Поначалу она пыталась не давать ходу этой мысли, считая ее симптомом “расшатанных нервов”, как выразился доктор Мейфилд. Когда все случилось, муж – он вел праведную, героическую войну – был далеко, обучал новобранцев в Уилтшире. Хотя именно Льюис настоял, чтобы Рэйчел с мальчиками перебрались из Амершама на запад, “подальше от бомб и целей люфтваффе”, он не был виновен в том, что немецкий летчик, торопясь домой, сбросил бомбу точно на их дом. Но скорбь, смешавшись со старыми затаенными обидами, способна выпустить на волю стайку назойливых мыслей, которые трудно загнать потом в клетку. Давая волю своему горю, Рэйчел неизменно видела лицо мужа, а его отсутствие лишь усугубляло его вину. Если уж и винить кого-то, то только Льюиса.
– Мама, ты с кем сейчас разговариваешь? – спросил Эдмунд.
Ее снова затянуло в омут привычных раздумий, и вытаскивать мать опять пришлось бедному Эдмунду, ее младшему и теперь единственному сыну. Не разрешая себе пожаловаться кому-либо, Рэйчел погружалась в горькие мысли, у которых, казалось, нет дна, и порой теряла всякое представление о времени и месте. Рэйчел встряхнулась.
– Ни с кем. Просто задумалась… Я думала… у меня есть для тебя еще одна карточка.
Она достала из сумочки пачку “Уиллз” и закурила – доктор Мейфилд говорил, что курение “полезно для нервов”, – а карточку из пачки отдала сыну. Эдмунд было обрадовался, но тут же разочарованно вздохнул:
– Такая у меня уже есть.
Рэйчел посмотрела на карточку с инструкциями в картинках, как защитить окно от взрыва.
– У этих сигарет карточки скучные, вечно одно и то же, – сказал сын. – А ты не можешь курить другие?
– Другие будут у твоего отца. По-моему, он курит “Плеерс”.
Не донеся сигарету до пепельницы, Рэйчел смахнула с твидовой юбки чешуйки пепла. Сегодня она впервые за целый год одевалась, думая о Льюисе, а если точнее, то впервые после Дня победы, когда они провели вместе трое суток и когда она чувствовала себя единственным во всей Британии человеком, у которого не получается дать волю чувствам. Она была тогда в твиде и выглядела, по заверениям мужа, “шикарной штучкой”. Из Франции он привез ей еще одну шикарную штучку – духи “Je Reviens”. Юбка из портьеры, свекольный сок вместо губной помады – неудивительно, что после такого твидовый костюм и французские духи казались невиданной роскошью.
Рэйчел посмотрела на свое лицо, отражавшееся в оконном стекле, затем перевела взгляд на отражение женщины и девочки лет десяти, сидевших напротив. Они тоже читали, одна – буклет, другая – комикс. Женщина будто постоянно одергивала девочку взглядом.
– Вот послушай, Люси, это важно. Послание премьер-министра Эттли. “На жен британских офицеров смотрят в Германии как на представительниц Британской империи, и главным образом по их поведению, как и поведению их детей, немцы будут судить о британцах и британском образе жизни”. Нам нужно помнить об этом, – добавила женщина, и, хотя смотрела она при этом на дочь, Рэйчел чувствовала, что слова ее обращены к ней. Вероятно, эта образцовая британская супруга пришла к выводу, что ее попутчица в элегантном костюме, рассеянная и едва ли замечающая собственного сына, – тот самый дурной образец британской леди, эгоистичная жена и плохая мать.
– Когда бомба грохнулась, все будто остановилось… – Эдмунд тоже остановился для пущего эффекта. – А потом все, воздух и звук, как будто всосало, и мою маму отбросило… футов на тридцать.
Эдмунду было одиннадцать, и он жил в захватывающе интересное время: плыл на переоборудованном немецком транспорте по Северному морю к отцу, живому герою войны, в чужую страну, которой правил самый могущественный и злобный режим в истории. В запасе у него была солидная куча военных сюжетов, рассчитанных на любую аудиторию.
Бомба, убившая брата, отбросила мать на десять, двадцать футов (тридцать в случае с подходящей аудиторией) через гостиную его тетушки. После случившегося мать постоянно вздрагивала и чуть что заливалась слезами (заплакать она могла от любой мелочи – когда слышала какую-нибудь музыку или видела хромую птичку в саду), но эти слабости он мог простить. Их причина крылась в гибели Майкла и ее почти чудесном спасении. Как раз эта разминка со смертью и стала для Эдмунда поводом для гордости и основой истории, постоянно дополняемой новыми интересными подробностями.
И именно эту историю он сейчас рассказывал слушателям, определенно тянувшим на “тридцатифутовую аудиторию”: девочке лет тринадцати с родинкой, рыжему мальчику примерно его возраста и пареньку постарше, выглядевшему на все шестнадцать, в куртке с рисунком “песий клык”. Общее возбуждение – переезд всегда приключение – на время стерло классовые различия, но мысленно каждый уже рассчитал свое место в этом новом сообществе. Еще не раскрыв информацию относительно звания отца, Эдмунд уже пришел к выводу, что стоит по крайней мере на одной ступеньке с Рыжим и Родинкой и почти наверняка выше Песьего Клыка, который сидел чуть в сторонке, делая вид, что история спасения чьей-то там матери его ничуть не интересует, постукивая сигаретой и поминутно отбрасывая со лба набриолиненные до блеска волосы.
Его показное безразличие ничуть не смущало рассказчика, видевшего, что история затягивает парня. Эдмунд только что описал, как бомба ударила в дом, изобразил “жжжаххх” и “ххххррр” и в меру таланта живописал то странное ощущение, которое испытала мать. Рассказ был точен почти во всех отношениях, кроме “та! та! та!” зениток, которых в небольшом валлийском городке Нарберт никто и в глаза не видел. Не стал он упоминать и о том, что сам в момент падения бомбы находился на соседней ферме.
– На тридцать футов? Это же почти… как три таких каюты. – Поворотом головы Рыжий прочертил воображаемую траекторию Летающей Матери, обозначив точку ее приземления где-то за палубой утвердительным “ни черта себе!”.
Дабы стереть последние сомнения, если таковые и оставались еще у кого-то, Эдмунд завершил историю эффектной точкой – смертью Майкла, детали которой не требовали украшательств.
– Моему брату повезло меньше.
Если часть “Как Моя Мама Бросила Вызов Смерти” принесла Эдмунду уважение слушателей, то заключительным сюжетом – “И Мой Брат Умер” – он заслужил их сочувствие и симпатию.
“Историю с бомбой” мог рассказать едва ли не каждый, но пока Эдмунду не встретился никто, чей рассказ мог бы сравниться с его. Теперь он ждал, сделает ли кто-то еще свой ход. Рыжий прочистил горло и осторожно упомянул двоюродного брата, погибшего в кинотеатре “Альгамбра” в Бромли вместе с еще десятком зрителей, когда там шли “Унесенные ветром”, вот только знал он своего двоюродного брата не очень хорошо. Песий Клык молчал, но по его ухмылке Эдмунд понял, что парень вот-вот выложит козырь. Но какой? “Смерть от Дудлбага”?[11] “Германский Летчик Упал на Дерево”? Ну да ладно. На крайний случай в запасе у Эдмунда имелось кое-что еще.
Эдмунд достал колоду игральных карт:
– Знаете, как построить карточный домик? – Он разложил карты и возвел на откидном столике пирамиду основания. Легкая качка служила дополнительным вызовом.
– А нам придется делить дом с другой семьей, – сказала Родинка. – Мой папа только капитан. – Она уже заметила, в какой каюте едет Эдмунд, – выделенное им с матерью пространство соответствовало званию его отца. – Но мама надеется, что он скоро станет майором, и тогда мы получим дом получше. А твой папа в каком звании?
Эдмунд мельком взглянул на Песьего Клыка – удостовериться, что тот слушает. Вот он, прекрасный шанс наилучшим образом, скромно и эффектно разыграть имеющуюся на руках сдачу. Если расклад “Как Моя Мама Бросила Вызов Смерти” был фулхаусом, то “Как Мой Папа Получил Медаль” тянул на роял-флеш.
– В начале войны он был только капитаном, но его быстро произвели в майоры, а потом наградили медалью и дали повышение. Из майоров прямиком в полковники, через подполковника.
– Так за что ему дали медаль? – не выдержал Песий Клык, и Эдмунд моментально отметил произношение – грамматическая школа. И никакой риторикой этого не скрыть.
Не заставляя себя упрашивать, Эдмунд рассказал, как отец прыгнул в реку Эмс и спас из тонущего грузовика двух саперов и как ему пришлось отвлекать внимание немецкого снайпера. Выступать с этой историей случалось и раньше, и Эдмунд уже научился делать паузу в нужном месте: после того как отец, нырнув, освободил попавших в ловушку саперов, он еще вынырнул с другой стороны грузовика и уничтожил снайпера гранатой. Последовавшую за этим благоговейную тишину нарушил Песий Клык:
– А какую ему дали медаль?
– ЗБС. “За боевые заслуги”.
– А, Зачем Было Стараться. – Песий Клык снисходительно хохотнул, и с этим звуком в каюту, как вода в тонущий грузовик, просочилось сомнение. Эдмунд почувствовал, что его история начинает тонуть.
Некоторое подобие единства восстановила Родинка, выступившая с заявлением, оспаривать которое не собирался никто:
– Хороший немец – мертвый немец.
Эдмунд и Рыжий кивнули, а Родинка поделилась еще более глубокомысленным выводом относительно истинной природы германцев, почерпнутым, вероятно, на коленях у бабушки:
– Моя бабушка говорила, что если посмотреть немцу в глаза, то увидишь дьявола…
Толику житейской мудрости привнес и Рыжий:
– Нам нельзя ни разговаривать с ними, ни улыбаться. А они должны козырять нам и делать то, что мы скажем.
– И нам нельзя вступать с ними в неформальные отношения, – добавил Эдмунд, с удовольствием произнеся новое слово.
Песий Клык пыхнул сигареткой и покачал головой. В глубине души Эдмунд восхищался как его умением выпускать дым через нос, так и его недоверием абсолютно ко всему, кто бы что ни говорил.
– Слушаю вас… Вы ж ничего не понимаете, да? А знать про Германию надо только одно… – Он вынул сигарету изо рта. – За одну вот такую штуку можно купить батон хлеба. За сто сигарет тебе отдадут велосипед. Если их у тебя много, будешь жить как король.
С этими словами Песий Клык картинно затянулся и выдохнул дым густой струей. Все заморгали и зажмурились; не зажмурился только Эдмунд, вознагражденный за стойкость картиной крушения карточного домика.
Женщины, ехавшие к мужьям в Германию, собрались в кают-компании. Когда-то судно перевозило эсэсовцев в порты Осло и Бергена, и новые владельцы приложили немало усилий, чтобы скрыть все указания на его первоначальных хозяев с помощью белил, кремовой краски и бодрящих декораций. Лишь самые зоркие пассажиры заметили на поручнях старую надпись, извещающую мир о том, что рядовой Тобиас Мессер простоял тут достаточно долго, чтобы увековечить свое имя в веках.
Пароход “Эмпайр Халладейл” был плавучим театром операции “Воссоединение”, а его груз представлял все еще великую мировую державу, нацию, которая даже в худые времена была в состоянии обеспечить своих граждан развлечениями. Что касается самого “груза”, то путешествие из Англии, страны Картошки Пита и Доктора Морковки, подливочных чулок[12] и строгой бережливости, стало для дам приятным приключением. Маленький плавучий уголок Империи как будто насмехался над лишениями, суля иную, изобильную жизнь.
Рэйчел вместе с тремя офицерскими женами сравнивала жилищные реестры. Поскольку она была женой полковника, ее список занимал три страницы, у миссис Бернэм (жены майора) он растянулся на две с половиной, а миссис Элиот и миссис Томпсон (капитанским женам) хватило и двух. Реестр был настоящим свидетельством чуда британской бюрократии, которая даже в те тяжелые дни решала, что капитанской жене не нужен чайный набор из четырех предметов, что жене майора не обойтись без полного обеденного сервиза, а графин для портвейна полагается только женам старших офицеров.
В этой компании Рэйчел была “старшей офицерской женой”, но прирожденным лидером оказалась миссис Бернэм, которой Рэйчел с радостью уступила бразды правления. Уверенная в себе, решительная, шумная, грубоватая, миссис Бернэм была из тех, кого называют всезнайками, но она также умела заразить своим энтузиазмом других, внушить, что поездка в Германию – приключение, редчайший шанс, за который должно хвататься обеими руками. Стеснительная до надменности миссис Томпсон ловила каждое ее слово. И только миссис Элиот чувствовала себя не в своей тарелке. Как только отплыли из Тилбери, у нее открылась морская болезнь, и через несколько часов ее бледное лицо по цвету прекрасно гармонировало с зеленовато-серыми чашками и тарелками.
– Вам полегче, дорогая? – спросила Рэйчел.
– Только чай и помогает.
– Пейте побольше, – велела миссис Бернэм. – Немцы, может быть, и разбираются в кофе, но в чае ничего не смыслят.
Миссис Бернэм уже изучила свой реестр, отметила отсутствие сосудов для приправ, салфеток и бокалов и переключила внимание на Рэйчел:
– У вас там, наверное, все, что душеньке угодно?
Пожаловаться было особенно не на что, но служебное продвижение Льюиса вознесло Рэйчел на новую, непривычную высоту и наделило особыми правами. Ситуация вынуждала ее показать, что роскошь ей не в диковинку.
– Стаканы для шерри не помешали бы.
– Ну не знаю, что и сказать! – насмешливо хмыкнула миссис Бернэм. – Жена губернатора просто должна иметь стаканы для шерри, а иначе – запрос в Палату общин!
Все рассмеялись, и Рэйчел порадовалась, что рядом есть кто-то, кто может ее рассмешить. Миссис Бернэм оформила в слова то, что чувствовала, но не могла выразить она сама. Все унылое, ограниченное, окостеневшее пусть останется там, в серой, выжженной Англии. На родине миссис Бернэм, наверное, считалась дерзкой, а то и вульгарной, но здесь, на новой, свободной от протокола условностей территории, она была скорее первооткрывателем неведомых земель.
К практической стороне дела женщин вернула миссис Элиот:
– Правда ли, что из-за бомбежек в городе не хватает пригодных для проживания домов? Джордж писал в последнем письме, что еще не знает, где мы будем жить.
Сомнения рассеяла миссис Бернэм:
– Места хватит. Там уже начали реквизировать дома.
– Я слышала, дома у них хорошие, – вставила миссис Томпсон. – Особенно кухни.
– Меня не кухня беспокоит, а спальня, – заметила миссис Бернэм. – Вообще-то я рассчитываю на большую, удобную кровать. – Она рассмеялась, запрокинув голову, и Рэйчел заметила на ее шее красное пятно, напоминавшее дешевую брошку.
Но миссис Элиот не успокоилась, проблема жилья явно не давала ей покоя.
– Но что будут делать с ними?
– С кем?
– С немецкими семьями… с теми, у кого реквизируют дома?
– Выселят! – Слово вылетело у миссис Бернэм, как пуля.
– Выселят?
– Да, выселят.
Перед глазами миссис Элиот явно возникли бараки, приютившие немцев.
– Это ужасно.
– Вот уж не думаю, что нам стоит жалеть их, – с неожиданной резкостью сказала Рэйчел.
– Совершенно верно, – поддержала миссис Бернэм. – Пусть подвинутся и освободят помещения. Это меньшее, что они могут сделать.
– Я тоже так считаю, – согласилась миссис Томпсон.
Вердикт, принятый большинством, подвел черту под неприятной темой немецких семей и их выселения. Женщины заговорили о делах менее значительных. Миссис Бернэм, подавшись к Рэйчел, спросила, доверительно понизив голос:
– И когда же вы в последний раз видели мужа?
Рэйчел уловила запах тела, замаскированный сладковато-пряным парфюмом.
– На День победы. Три дня.
– Ну, тогда у вас было время наверстать упущенное.
– Боюсь, за последние годы я немного отвыкла делить с кем-то постель. – Рэйчел сама удивилась своему признанию, но эта крепкая, пышущая здоровьем, такая живая женщина располагала к откровенности.
По правде говоря, Льюис стал для нее чем-то вроде химеры, наполовину мужчиной, наполовину идеей. Конечно, когда-то они были близки. Но тогда и вопросов никаких не возникало. Все было просто, откровенно, честно, без ненужных сложностей и – в этом она нисколько не сомневалась – в одинаковой степени приятно для обоих. Каждый в равной мере брал и давал. И все же сейчас она не смогла ни вспомнить, ни даже представить, как это было, – вот почему вопрос миссис Бернэм так ее растревожил. Рэйчел ехала в чужую страну, чтобы начать новую, неведомую жизнь, но больше пугал не враг, а ее муж. С их последнего “момента” (он так называл это, когда они только-только поженились; она предпочитала слова “заниматься любовью” – в этом выражении ей чудилась осторожная глубина) прошло больше года, и само событие размылось и потускнело.
– Не знаю, как вы, но я намерена отыграться за украденные годы, – сказала миссис Бернэм и, глубоко затянувшись, наклонилась и положила в чай еще один кусочек сахара.
Чай с сахаром Рэйчел не пила пять лет, но теперь бросила в чашку целых два кусочка.