Ноябрь
Я всегда любила его. Теперь это совершеннейшим образом сделалось ясно и понятно.
Я любила его.
Люблю теперь.
Он говорит: в его сердце тоже есть любовь. Какое же счастье, что за все четыре года нашей разлуки Мишель не охладел ко мне!
Подумать только! Долгих четыре года! Был в студенческой курточке, а теперь уже даже не юнкер, офицер, щеголяет в новеньком, с иголочки, мундире, с офицерскими же эполетами! Строго говоря, это добрый знак – что не видела я его в солдатской шинели, грубая, громоздкая, при малом росте его, должно быть, она совершенно не шла моему милому.
Итак, Мишель меня помнил и теперь мечтает всю нашу дальнейшую жизнь провести вместе. О, если бы случилось так, что умерли бы его чувства – я никогда не была бы счастлива. Конечно, не была бы. Ни Лопухин, ни Хвостов никогда не дали бы, просто не смогли бы дать мне ни волнений, ни томлений, ни летящей сверкающей радости...
Мишель, мальчик мой милый!
Он ничуть не похорошел за то время, что мы не виделись. Та же лишенная стати, дурно сложенная фигура, некрасивое лицо, редкие волосы. И голова его (приходится признать справедливость Сашенькиного замечания) слишком велика для небольшого коренастого тела. Но в нем – я разрешила себе признать это – с младых лет имелось в избытке то, что не может затмить даже совершеннейшая красота. И что оправдывает всякое ее отсутствие.
В нем всегда были невероятные страсть и сила. Узнав их, полюбив их, нельзя не смотреть на других мужчин с некоторым презрением. Не потому, что Мишель лучше, нет. Просто ни в чьей другой природе нет такого кипучего омута, такого соблазнительного и обольстительного зла...
Я помню, как он – юный шестнадцатилетний мальчик – впервые поцеловал мне руку. Его губы еще не коснулись запястья, только дыхание затеплилось на коже – в глазах моих сделалось темно, голова закружилась. Я предвкушала, как он станет целовать руку мою, и радовалась тому, что это происходит, и мне хотелось, чтобы все это длилось вечно.
Сколько успела я придумать в ту секунду! Ах, если бы Мишель был богатым[12], и тетка согласилась бы выдать меня за него, и стал бы он моим мужем, и целовал меня страстно... И даже – стыд-то какой – сделалась я в мыслях дворовой девушкой, которой приказано отдаться юноше для науки любовной, и можно мне поэтому чувствовать не только нежные губы на запястье, можно обнять всего Мишеля, раскалившего любовным жаром тонкое полотно белой своей сорочки...
– Извините, – прошептал он, отрываясь от руки моей. – Не должно мне было делать всего этого: целовать вас, писать стихи.
– Не должно, – тихо вымолвила я пересохшими отчего-то губами. – А стихи ваши... Надеюсь, вы понимаете, они еще недостаточно хороши. Вам следует больше работать. И вот тогда, когда вы сделаетесь настоящим поэтом, я буду гордиться, что именно мне первой вы посвящали свои строки.
– А сейчас, – его лицо вспыхнуло досадой. – Сейчас вы что, еще не гордитесь мною?
– Нет, Мишель. Разумеется, нет! Иначе напоминала бы я смешную мамашу, которая даже в бессмысленном лепете своего дитяти угадывает поэзию.
– Вам непременно нужно подчеркнуть, что я дитя, да, непременно?! Что за странное удовольствие вы всегда находите в этом?!
Взбешенный, он убежал из беседки.
Я старше его на два года.
Но если бы только это дитя на самом деле знало, как смущает меня его горячий взор...
Чтобы не быть влюбленной, сделалась я жестокой с ним.
Да, отказывая ему в танце, я всегда говорила, кто станет моим кавалером.
Да, мы с Сашей Верещагиной вечно подшучивали над Мишелем.
Хорошо запомнились мне все наши проказы. Потому что, как бы жестока я не была с моим милым, я любила его.
А Мишель...То ли от любви ко мне, то ли по природной склонности своей, он был не очень хорошим гастрономом, никогда не мог разобрать, что кушает – дичь ли, барашка, говядину или же свинину. Сам он, разумеется, уверял, что это не более, чем наши выдумки. И тогда мы с Сашей подговорили кухарку испечь булочек с опилками. Съездили все (я, Сашенька и сам Лермонтов) на верховую прогулку, всласть поносились по полям на резвых лошадках. А, вернувшись, попросили скорее чаю. Мишель одну булочку с опилками, нежно глядя мне в глаза, скушал. Потом – принялся за вторую. Когда взял третью, я уж не выдержала, созналась. Хотя Сашенька и показывала мне знаками, чтобы я этого не делала. Неделю Мишель дулся на меня, лишь потом простил. Вручив, правда, перед этим, препакостнейшие стихи о том, что природа весной молодеет, а мне уж не суждено молодеть, и исчезнет алый румянец с моих ланит, и все, кто любил меня, больше не найдут ни капли любви ко мне в сердце... Потом, опомнившись, остыв, Лермонтов и другие стихи написал – в них уже стала я ангелом, и ни слова, к счастью, о старости. Которой я, надо отметить, не страшусь, хотя и очень сожалею, что нельзя будет в преклонных летах танцевать мазурку.
А его стихи... Они становились все лучше, и немало удовольствия мне доставляли. Не тем, что посвящались они именно мне, вовсе нет! Я начинала видеть в друге моего детства настоящего поэта.
У ног других не забывал
Я взор твоих очей;
Любя других, я лишь страдал
Любовью прежних дней.
Так грусть – мой мрачный властелин —
Все будит старину,
И я твержу везде один:
«Люблю тебя, люблю!»
И не узнает шумный свет,
Кто нежно так любим,
Как я страдал и сколько лет
Минувшим я гоним.
И где б ни вздумал я искать
Под небом тишину,
Все сердце будет мне шептать:
«Люблю ее одну».[13]
Дивные строки, в них угадывается уже рассвет таланта, ничем не уступающего дарованию любимых Мишелем Пушкина и Байрона.
Окончательно же я уверилась, что у Лермонтова дар Божий после того, как совершили мы паломничество в Сергиевскую лавру.
Шли в основном пешком, только Елизавета Алексеевна (которую все, а не только внук ее Мишель, звали бабушкой) ехала в карете. И это было весьма кстати, так как она быстро добиралась до трактиров, а когда мы подходили, нас там ждал уже обед или ночлег – сообразно потребностям и времени суток.
Доехав до лавры, переменили мы пыльное платье и отслужили молебен. Помню, подошел слепой нищий, и все опускали в деревянную его чашечку медные деньги.
– А вот были недавно здесь господа, камушков мне наложили. Но Бог с ними, – сокрушался тот старик, благодарно кланяясь и осеняя нас крестом.
После церкви вернулись мы в трактир, чтобы отдохнуть и пообедать. Мишель не проявлял к столу никакого внимания. Он опустился перед стулом, на который положил чернильницу и лист бумаги, на колени. Кусая губы, с бледным лицом, стоял он так долго.
Когда же протянул он мне написанное, такая любовь и жалость взвились в душе моей!
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья,
Бессильный, бледный и худой,
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою,
Так чувства лучшие мои
Навек обмануты тобою![14]
Но, конечно же, высказывать свои чувства я не стала...
Я вообще старалась не думать о Мишеле. Изгнать его образ из души, и мыслей, и сердца.
Молодой, порывистый, небогатый – что мы друг другу, коли никогда мои родные не дадут согласия на такой брак?
И мне даже казалось, что этот мальчик с горящими глазами и жаркими губами забыт мною совершенно и решительно.
На балах я весела, и множество кавалеров добивается моей руки. Выбор свой я сделала в пользу Алексея Лопухина, красивого, получившего большое наследство, и, что важней всего – любящего меня той любовью, которая обещает надежное ровное счастье. Не пожар, который опалит и стихнет, а всегда теплящийся надежный очаг...
Мы были уже помолвлены, я ждала, что он со дня на день приедет ко мне из Москвы для рокового объяснения, когда на балу ко мне вдруг подошел Мишель.
Его взгляд, его тепло, его манящие губы... Никогда жених не вызывал во мне и тени такой жажды... И я вдруг созналась Лермонтову в своих чувствах. И он сказал, что любил и любит только меня, что помнил и что не мыслит жизни вдали от глаз моих.
Неприлично было такое говорить и выслушивать бесстыдные откровенные слова. Но что такое приличия в сравнении со счастьем?!
J`ai fait mon choix. Tout est décidé...[15]
Декабрь
Никогда прежде не видала я в Петербурге такой снежной студеной зимы.
И никогда не была так жарко, до головокружения, счастлива.
Тетка моя, Марья Васильевна, Лермонтова терпеть не может. Однако опасается его злого ума и язвительного языка. Но главное – она совершенно не боится оставлять меня с ним наедине! Об этом и я мечтать не смела. Все устроилось лучше самых дерзновенных фантазий. Мы можем с Мишелем даже часами сидеть в гостиной – а тетка преспокойно уходит с визитами! Не такова она была с Лопухиным, с другими моими кавалерами! Прятала меня, запрещала часто танцевать, словом, я не могла перекинуться с тем, кто, по мыслям тети, имеет ко мне любовную наклонность. И я была уверена: Мишеля и вовсе не станут принимать, он не знает ни теток моих, ни дядей, стало быть, дорога в наш дом для него закрыта. Но Мишель как-то быстро со всеми моими родственниками познакомился, и его принимали так часто, как не принимали даже давних друзей. Должно быть, тетка думает про Мишеля: юный мой товарищ по детским играм. Знала бы она! Если бы она только знала, о чем мы говорим...
– Нам надо бежать! Тайно венчаться! Твои родные никогда не дозволят мне взять тебя в жены, – шепчет мой милый.
Пальцы его жгут мне ладонь, от немигающего пристального пробирающего до самых глубин души взгляда я теряюсь.
Очень хочется быть с Мишелем. И не хочется бежать и тайно венчаться.
Потому как ведь что о нас подумают? Что скажут? Можно себе представить, какие слова, какие ужаснейшие характеристики прозвучат! Или... все-таки решиться? В Мишеле вся моя любовь, вся жизнь и счастье... Он – идол мой, я молюсь на него и его стихи, я преклоняюсь перед даром его и темными глазами. Милый не знает, что, когда закрывается за ним дверь нашей гостиной, нет для меня большего счастья, чем взять в руки чашку, из которой он пил чай. И, убедившись, что никто не смотрит на меня, прижаться губами к ее кромке, в том месте, где были его губы...
– Катя, что же ты молчишь?
Он словно подслушивает мои мысли – его дыхание касается моего плеча. Я еще успеваю подумать, что удачно выбрала платье, розового шелка с белыми звездочками, и к нему хорошо идет светло-алого колеру шаль.
А боле уже ни о чем не думаю.
На плечах горит, пылает цепочка поцелуев.
Прикосновение рук Мишеля имеет надо мной вечную крепкую власть. Делаюсь словно сама не своя.
Он целует меня в губы.
Это мой голос:
– Мишель, я люблю тебя, и сделаю все, что ты хочешь.
Нежные слова, нежные руки.
Платье, казавшееся таким легким, давит, душит.
В ту минуту я готова была стать его женой. И он это понял. Чуть отстранился, взял в ладони мое пылающее лицо и долго смотрел мне в глаза. Потом со вздохом встал с дивана:
– Мне пора, Катенька!
Всегда так горько расставаться с моим Мишелем! Только в тот вечер, когда он ушел, а ведь я была готова отдаться ему совершенно, мне стало отрадно его отсутствие.
Увиделся мне в той сдержанности, стоившей ему много усилий, знак любви. Настоящей любви, той, что сильнее страсти.
– Все будет хорошо. Я люблю тебя, – с легким сердцем сказала я ему на прощание. И не удержалась от поцелуя.
Теперь я знаю, что такое рай.
Страстный взор.
Любимые руки.
Сладкие губы.
И если бы все богатства мира упали к моим ногам, с легкостью можно было бы перешагнуть через них и устремится к истинному счастью...
Январь
Я представляла наше с Мишелем венчание, когда лакей, прошедши в гостиную, подал мне письмо. Я развернула его и испугалась, еще не читая. Взгляд сразу выхватил:
«... любовь ваша к нему (известная всему Петербургу, кроме родных ваших) погубит вас. Вы и теперь уже много потеряли во мнении света, оттого что не умеете и даже не хотите скрывать вашей страсти к нему».
Клевета! Какая же все это гнуснейшая клевета!
Голова моя закружилась, казалось, я вот-вот лишусь чувств. Пришлось сесть в кресло, чтобы читать пасквиль дальше:
«Поверьте, он недостоин вас. Для него нет ничего святого, он никого не любит. Его страсть: господствовать над всеми и не щадить никого для удовлетворения своего самолюбия. Я знал его прежде чем вы, он был тогда и моложе, и неопытнее, что, однако же, не помешало ему погубить девушку, во всем равную вам и по уму, и по красоте. Он увез ее от семейства, а, натешившись, бросил».
– Он не женится на вас, – я и не заметила, как стала читать странное письмо вслух. Наверное, с каждым прочитанным словом мне делалось все больнее, и я уже не понимала, что тетушка, шелестя платьем, с любопытством подошла поближе. – Он не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями, потом объявит вам, что бабушка не дает ему согласия на брак; в заключение прочтет вам длинную проповедь или просто признается, что он притворялся, да еще посмеется над вами, и это – лучший исход, на который вы можете надеяться и которого от души желает вам: Вам неизвестный, но преданный вам друг NN[16].
«Лопухин, – пронеслось в голове, – Лопухин, Лопухин это написал! Не смог вынесть своей отставки, и вот клевещет, а они ж с Мишелем были друзьями. Потому и почерк мне кажется знакомым. Какая низость, Алексей!»
– Лермонтов, – тетка всплеснула руками и бросилась ко мне. – У тебя роман с Лермонтовым! Как ты могла, Кати, ты обманула мою доброту!
В разгар сей ужасной сцены пришел лакей и доложил, что приехал Мишель.
– Не принимать! – завизжала тетушка, роняя на паркет веер. – Отказать от дома!
Мы смогли с ним переговорить только через неделю, на балу, где, несмотря на запрет даже приближаться к моему милому, я выбрала минуту и осталась с ним тет-а-тет.
Конечно, сразу же горячо заверила Мишеля:
– Я не верю ни единому слову этой клеветы!
Он был грустен: то говорил, что надо бежать, то пытался угадать, кто написал проклятое письмо.
А потом отчего-то пригласил на мазурку довольно противную Лизаньку, давно и горячо в него влюбленную. Я бы не смогла дать ему согласие на танец. Но разве он спрашивал...
И все же я верую: мы сможем найти путь к общему счастью. И будем вместе, и непременно сделаемся счастливы...
Апрель
– Я не люблю вас. И, кажется, никогда не любил.
Это сказал он. Мой мальчик, мой милый, мой дорогой Мишель.
Все кончено.
Я знаю, что в моей жизни больше никогда не будет любви – все силы моя душа истощила на Лермонтова, и в благодарность получила столько ударов боли, что умерла, уничтожена и никогда боле не возродится к любви и жизни.
Но, по крайней мере, Мишель не погубил меня полностью. Хотя у него была возможность это сделать. Это слабое, но все же утешение, потому что если бы я отдалась ему совершенно, мне теперь оставалось бы только одно – в петлю головой...
Аполлон не вкушает пищу с простыми смертными? В самом деле, где Олимп и где Магомет! Я вообще удивлена, что у Аполлона обнаружились память и брат. Хотя, с другой стороны, симптоматично: радость старости – собирать камни. Возможно, наш взрослеющий олигархический бог просто в силу неотвратимо подкрадывающегося, как честный киллер, возраста, становится редкостным занудой?
Андрей Соколов клянется: первый раз хозяин замка не вышел к обеду, наверное, он очень занят.
Кажется, я догадываюсь, что это за занятие: Панин учится летать в фигурах мазурки под чутким руководством простого русского парня Гиви. В крайнем случае, проводит спектральный анализ чистоты крови. Или упаковывает расчлененное тело убиенного Гиви для пересылки в горный аул под названием Сочи.
Тьфу на вас всех!
Да, я зла.
Зла!!!
А в каком еще можно быть настроении?! Это не просто палата для умалишенных, здесь аншлаг психов из нескольких дурдомов!
Только Маринка, жена Андрея – славная девочка, отрада души, отдохновение взора.
Вообще, внешне составляющие новообразованной ячейки общества на редкость похожи: оба высокие, худощавые, темноволосые, кареглазые. Вершинина – настоящий клон Андрюши в женском обличии.
Совет да любовь!
Убегай, милая, от здешних горничных – у них, должно быть, ручонки чешутся соорудить из твоих великолепных черных волос, как шаль укутавающих плечи, какую-нибудь напудренную завитую ерунду.
Впрочем, я, конечно, сгущаю краски. Не то, чтобы здесь уж совсем филиал Кунсткамеры.
У Марины очень симпатичный папа. Кирилл Алексеевич. Улыбается с искренностью человека, живущего в гармонии с собой и миром. Мне нравится его улыбка, мелкие морщинки у глаз, и даже совершенно седая коротко постриженная шевелюра ему к лицу. Почему-то проще всего представить Кирилла Алексеевича в брезентовой штормовке, бело-синей клетчатой рубашке и с лукошком грибов. В лесу он смотрелся бы вполне органично. Теперь на нем дорогой классический костюм, он подобран по размеру, но я все равно вижу какое-то несоответствие между внешностью и одеждой.
И подружка Марины – светловолосая тоненькая журналистка Юля Семенова – производит приятное впечатление. Несмотря на свое пламенно-красное старинное платье с длинным и узким, как диковинный хвост, шлейфом. Не умеешь – не берись, да? Бедняжка чуть не запуталась в этой сложной конструкции, споткнулась, едва не упала. Поначалу я решила, что девица – курица курицей. Но потом Юля так искренне расхохоталась над своей неловкостью, что мой мысленный гнев сразу же сменился на милость. Хотя, конечно, у девушки простовато-свеженькая внешность Белоснежки, и ей старинные громоздкие вычурные платья совершенно не идут.
Официанты – в убранстве а-ля трактирщик, в белоснежных подпоясанных рубахах – то и дело метали туда-сюда какие-то тарелки. Подозреваю, меню составлено на основе блюд традиционной русской кухни. Стук по столу то и дело сопровождает почтительное: «Отведайте бовиньи, откушайте жаркое». Но ковыряться в плошках-горшочках нет ни малейшего желания. Никакого аппетита... Еще бы! Не успела я войти в ресторан, едва отметила современную белоскатерно-хрустальную сервировку длинного стола, как меня ухватила за локоть цепкая сухая жаркая лапка. Я машинально отшатнулась, но это не спасло. В ту же секунду в лицо устремился пучок тлеющих палочек-благовоний, откуда-то сбоку пшикнуло влажное колючее облако брызг. Вырваться не получилось – щиколотки оказались стянутыми прочнейшей капроновой нитью, даже мили-микро-шаг, просто усилие чуть подать вперед ногу сопровождались адской болью и звоном каких-то дурацких бубенчиков. Сквозь клубы дыма смутно виднелось странное, за счет круглой объемной прически напоминающее одуванчик создание, которое крутилось вокруг своей оси и что-то бормотало.
Когда меня спасли, все оказалось очень плохо.
Волосы, мгновенно впитавшие запах гремучей смеси сандала, лаванды, пачули и всех кошмаров всех продавцов благовоний в мире, нестерпимо смердели. У молочно-белого глендфилдовского свитерка случилась приметная желтая сыпь – тетушка Алена местами щедро оросила меня и апельсиновым маслом. Те ниточные кандалы, которыми она ловко стянула мои щиколотки, тоже, наверное, были чем-то пропитаны – ноги пекло нестерпимо, как от ожога.
– Я отвела от тебя смерть, очистила карму, открыла чакры, – бормотала женщина, когда Андрей сгреб ее в охапку и уволок к дальнему концу стола. Видимо, грязь на моих чакрах так ее возбудила, что она даже перешла на крик: – Здесь ходит смерть! Будь осторожна! Иначе придет беда!
Тоже мне, удивила. Сто пудов – беда, и еще какая! Если с моего любимого трикотажа не отстирается апельсиновое масло, горе у меня случится всенепременно.