И вот я уже словно видел и нашу комнату, и моих родителей. Все-все запретное, но такое природное. Широко разведенные девичьи ноги, радость здорового супружеского аллюра, тугие толчки энергичных ягодиц гимнаста-разрядника. Молоденькая тонкая женщина-жена, отхлопотавшая только что заведенному домашнему хозяйству, преданно отдавалась своему любимому мужчине, радуясь этому потрясающему изнурению, добросовестно принимала в маленькое нежное пространство животворные выбросы с единственным желанным ощущением безграничной и вечной супружеской верности. Снова и снова, пока оба не забылись то ли в сладком сне, то ли глубоком обмороке… Что еще я мог увидеть? Уж не мое ли вселение в сосуд, не тот ли самый миг, ту вспышку, когда мое самоощущение обрело материальную форму, и открылся мой индивидуальный «глазок» вовне?

Нет, ничего подобного я, конечно, не увидел. Поезд снова влетел в темный туннель. Память блокирована. Только непроницаемо абстрактный мрак. Может быть, поэтому в детстве темнота внушала такой химически чистый ужас? Тьма скрывала тайну сотворения мира.

Через пару минут от станции метро, прохладной, но душной, изнутри и снаружи похожей на древнюю мраморную гробницу, пешком по набережной, я уже подходил к дому. Затем шагнул во двор под арку.

Из арки пахнуло истинной свежестью и прохладой. Громадные старые тополя дружно сошлись во дворе. Толстая кора, как отслаивающие болячки. Стволы от земли до верхушки опутаны, как лианами, тяжелой листвой. Влажный асфальт вдоль парадных синий-пресиний. Во дворе ни единого человека.

Я очень хорошо помнил, как, одиннадцатилетний, я слонялся по пустынному двору – в такой же прекрасный летний день, когда после ливня асфальт кажется синим, а громадные тополя, отбрасывавшие еще более густую тень, стоят не шелохнувшись. Мама забрала меня из летнего лагеря на пересменку. В воздухе мелькали бабочки-лимонницы и бабочки «павлиний глаз». Около трухлявых гаражей сохранилось несколько старых кустов райских яблочек и одичалых сливовых деревьев, наподобие алычи, ветки которых к осени бывали облеплены ярко-желтыми плодами (мы ели их немытыми). Под ногами хрустели тугие шляпки шампиньонов, обильно выпиравших из-под земли, словно отложенные в ней черепашьи яйца, среди весьма сочной травы. Помнится, я собирал их (шампиньоны), а мама жарила в сметане. Шампиньоны можно было собирать и в Александровском саду, прямо под кремлевскими стенами. Только кушать их я бы никому не порекомендовал.

Вдруг из подъезда вышли мама и Наталья. Мама в красном – Наталья в белом. Наталья приходила взглянуть на комнату в нашей квартире, в которую собиралась въехать по обмену. В тот момент я разглядывал их обеих, маму и Наталью, с беспримерным ощущением гармонии и эстетики, – как, по меньшей мере, рассматривают и любуются произведениями искусства.

Обе светящиеся, стройные, легкие, необычайно женственные. И такие разные. Обе женщины показались мне тогда «идеально красивыми». Но я с удивлением всматривался в Наталью, первую женщину, которая была еще красивее, чем мама. Да-да, гораздо красивее. Меня поразила мысль, что такая прекрасная женщина будет жить вместе с нами. То, что ей было двадцать лет, мне ни о чем не говорило. Значительно моложе мамы и изрядно старше меня – вот и все. Я желал и мечтал о близости с ней, прямолинейно и в то же время размыто, как только может желать и мечтать, почти галлюцинируя, мальчик-подросток, с первого же мгновения: чтобы она, такая нежная, уложила меня, как мама, но «вместо» мамы, с собой в постель и так далее. Еще несколько дней я находился в томительном ожидании и неопределенности: состоится ли ее переезд в соседнюю комнату или все отменяется.

С этой комнатой связана особая история, вспоминать о которой мне не очень-то нравилось. В нашей четырехкомнатной квартире одна из комнат пустовала вот уже почти год – после того как умерла старушка Корнеевна, одна из двух древних соседок-старух. Другая старуха – Циля, полностью, вероятно, Цицилия, занимала две смежные комнаты и находилась в добром здравии. У нас с мамой была одна комната на двоих, и мама надеялась выхлопотать нам освободившуюся комнату. Вернее, мы оба страстно об этом мечтали. Мама обивала пороги соответствующих учреждений, доказывала, что взрослеющему мальчику необходима своя отдельная комната. Простая мысль о том, что нужно дать кому следует дать на лапу, лежала на поверхности. Но мама, если бы и решилась предложить взятку, не знала бы, как подступиться, кому именно, сколько, а узнать было не у кого. Знакомые, горячась, восклицали, что не нужно быть мямлей, что в этом нет ничего такого, ничего необыкновенного, что все вокруг только так и делают дела, но, окажись на мамином месте, вряд ли проявили бы себя более ушлыми. Единственная фраза, которую знали в нашем кругу, «мы будем вам очень признательны». Но в данном случае она совершенно не годилась в виду своей неконкретности и подозрительной интеллигентности. И эту фразу, мама вряд ли сумела бы выговорить без того, чтобы тут же на месте не умереть от стыда и страха. Гораздо больше мы рассчитывали на другое. Иногда мама изобретала весьма отчаянные средства, вовлекая в свои лихорадочные усилия и меня.

Под ее руководством я написал письмо одному весьма значительному лицу. Эдакое трогательное, немножко жалобное, но простосердечное детское письмо. О том, как я живу вдвоем с мамой, как нам тесно, как я мечтаю о своей маленькой комнате (а такая как раз освободилась в нашей квартире), где я бы стал прилежно учиться, чтобы поступить в институт, университет или военную академию, чтобы приносить пользу Родине. Аккуратным почерком, без единой ошибки. Точный обратный адрес, телефон и дурацкое – «мы будем вам очень признательны». Интересно, чем это мы могли быть ему признательны? Ну, ясно, самая позорная чушь.

Сначала детское послание было решено отправить заказным письмом прямо на имя значительного лица, но неожиданно подвернулся великолепный случай. Младшие классы нашей школы рекрутировали для участия в каком-то торжественном кремлевском мероприятии. Дети из народа приветствуют вождей.

И вот я, одиннадцатилетний отрок, в табунчике одноклассников, с букетом кроваво-красных гвоздик, упакованных в сверкающий и хрустящий целлофан, форменной пилотке с кисточкой, белой рубашке, идеально отутюженной, с эмблемой на рукаве и значком, пробираюсь через тяжелый малиновый бархат и золотую парчу кулис навстречу раскатам аплодисментов, здравицам, фанфарам и приветствиям огромного зала. Прежде чем шагнуть на сцену, я получаю от учительницы, от которой разит валидолом, последние строгие наставления, касательно протокольной процедуры, и без того уж затверженной наизусть. Жесткие пальцы, с мелом, въевшимся, как угольная пыль в ручищи шахтера, нервно поправляют мой белый воротничок. Через мгновение уже я бегу, несусь вместе с остальными детьми в мучнистом слепящем свете софитов по направлению к президиуму, задрапированному кумачом. Я стараюсь проскользнуть ближе к центру, раньше других, туда, где по маминому наущению должны располагаться самые главные, наиболее могущественные государственные и партийные лидеры.

Вот они, выстроившись рядком, лишенные какого бы то ни было портретного сходства, изготовились принять от детворы красные гвоздики и, в свою очередь, одарить детишек коробками с шоколадным ассорти. Времени выбирать не было. Вот, очевидно этот самый – носатый, плешивый, со странно пуговичным взглядом и губастой улыбкой. Не в очках ли в массивной оправе? Я сунул ему цветы, а вместе с букетом (в чем и заключалась суть хитроумного маминого замысла!) немножко замусоленное послание, письмо от бедного мальчика. Он взял букет и письмо, ничуть не изменившись в лице, сунул в карман пиджака. Затем принялся обстоятельно трепать меня ворсистой лапой по пылающим щекам. (Пед, что ли?) Схватив свои конфеты и, не забыв отсалютовать, я понесся назад, спотыкаясь в толчее, ужасно сконфуженный, но все же счастливый, что наш план осуществился.

Стоит ли говорить, что ни ответа, ни привета мы не получили. Если бы большой человек снизошел к моей просьбе, то результат должен был явиться незамедлительно, без обычной волокиты. Однако еще недели и месяцы мы пребывали в торжественном наивном ожидании. В конце концов выяснилось, что у умершей старушки имелись родственники, ухитрившиеся каким-то образом прописаться в комнату и теперь решившие ее обменять еще с кем-то. Так появилась Наталья. Так совершился этот квартирный обмен.

Я уже кое-что слышал о новой соседке, даже казалось, что видел ее раньше, но на самом деле я, скорее всего, действительно видел впервые. Тоже особая, причем очень грустная история.

Раньше Наталья жила с мужем и маленьким сынишкой совсем в другом месте. Год или два они были очень счастливы. Потом выяснилось, что сынишка тяжело, неизлечимо болен. Вероятно, родился больным. Потом муж, Макс то есть, ушел, откровенно подло бросил ее одну с обреченным ребенком, – да еще предложил разменять квартиру. Между тем ребенок уже умирал в больнице, где Наталья дежурила почти круглосуточно. Сыночку только шел четвертый год. Мое детское ухо царапнуло слово – «потерять». Потерять сыночка. Словно он был ключ или монета. Кстати, ее умершего сына звали так же, как и меня – Сереженька. У меня в голове не укладывалось, как вообще можно было бросить такую чудесную женщину. Кто, какой идиот мог ее бросить?!.. Макс никак не выглядел идиотом. Наоборот, от него первого я услышал об экспериментах с сознанием, о загадочных психических техниках, при помощи которых можно было, якобы, поселиться в собственных сновидениях и тому подобном. Он ушел, чтобы не подвергать разрушению свой сложно организованный внутренний мир…

Мама мгновенно влюбилась в симпатичную молодую женщину. Ничуть не ревновала, не завидовала новой соседке, занявшей комнату, на которую мы так рассчитывали. Восхищалась ее красотой, шутя, выпытывала у меня, нравится ли мне Наталья. Я отвечал предельно осторожно: в общем, да, – то есть нравится такой «тип». Они сдружились мгновенно, хотя Наталья была значительно моложе мамы. Интересно, что в моих детских снах они часто путались, – мама и Наталья, как будто были одной и той же женщиной. Смешивалось само чувство?.. В общем, они сделались самыми добрыми и близкими подругами.

Если бы потребовалось описать ее внешность, я бы, пожалуй, не смог. Даже отчетливо вообразить лицо. Позднее я слышал, как говорил, как по-своему, по-взрослому, в одном разговоре описывал ее Макс, и мне понравились его слова, несмотря на то, что вряд ли мог понять их до конца. У нее было необычное лицо. Бывший муж Макс почему-то полагал, что в ней, бог знает почему, есть что-то ирландское – хотя, понятно, неоткуда было. Просто так он это обозначил для себя. Этот странный, как бы пунцовый оттенок кожи. Безусловно очень белой кожи. Словно Наталья была постоянно возбуждена, немножко, или кожа на щеках, скулах, подбородке слегка воспалена. Казалось еще немного, и это из достоинства превратится в существенный недостаток. Волосы тоже странные, цвета черной вишни, но не крашеные, это мне было известно. Высокий лоб, чуть вздернутый нос. А подбородок круглый, почти полный. И губа, нижняя губа чуть выступающая, чудесная. Очень сильные губы и миндалевидные – темно-карие, нет… темно-медовые, нет… темно-медово-золотые глаза! Лучистый, кроткий взгляд – с особенным, необыкновенным выражением. Широко распахнутые глаза, – как будто только для меня… Фигура стройная, но не худощавая, а скорее, пышная. «Такая женщина будет красива в любом возрасте», – сказал о ней потом другой человек. С виду совершенно неприступная, амазонка, но более чувствительной, более застенчивой и робкой женщины в мире не найти. Ее тело от природы обладало феноменальной гибкостью. Она могла бы, наверное, изумлять людей в арене цирка или гимнастическом помосте. Эта гибкость казалась мне таинственным символом. Она могла выгнуть руку в локте в противоположную сторону градусов на тридцать. Сделать для нее «мостик» было все равно, что для нас нагнуться, зашнуровать ботинок. Однажды, одетая в спортивный костюм, она разрешила мне взять ее ногу за ступню и поднимать вверх, пока сама спокойно и прямо стояла на другой. Я поднял ее ногу выше головы. При этом она никогда не занималась ни гимнастикой, ни вообще спортом. Нежная…

Как часто потом, особенно когда видел ее вот так, неожиданно проходящей по двору в резко-голубоватом электрическом свете, я в своих первых мечтах о ней мысленно называл ее своей женой, примеривался, как это чудесно звучит, как взрослый мужчина мог называть свою жену, свою женщину: Наташенька, солнышко, яблонька, белочка, кошечка, зайчик, арбузик, ягодка…

Господи, да как можно было ее не любить! Как долго и отчаянно я боялся, что наше проклятое «прошение» об улучшении жилищных условий все-таки возымеет действие – и нам вдруг дадут две комнаты в какой-нибудь другой квартире или даже отдельную квартиру и, следовательно, придется съехать с этой квартиры и расстаться с Натальей. Я даже злился на маму, дулся, просто до кипения внутри доходил, если та вдруг вспоминала историю с прошением. Или, что еще хуже, не подозревая о моем состоянии, начинала простодушно фантазировать, изобретать новые ходы для решения квартирного вопроса. Потом я, слава богу, понял, что никто ничего нам не даст. В отличие от мамы, которая этого так и не поняла. Незадолго до смерти, высохшая, как скелет, и едва волочившая ноги по квартире, мама все еще бредила вариантами улучшения наших жилищных условий. Все собиралась нарядиться в свой ярко-апельсиновый кримлен и куда-то идти. Горько и жутко было ее слушать.

Все это было уже гораздо позже, а тогда, в тот первый летний день к нашему подъезду подкатила грузовая машина с немногими вещами и мебелью Натальи, и я помогал заносить вещи в лифт, поднимать в нашу квартиру.

Между прочим, кроме двух грузчиков, прибыл и «бывший», Макс, хотя его помощь, как я понимаю, не только не требовалась, а, после всего произошедшего, была неприятна. Тем не менее, он явился, якобы удостовериться, что Наталья без хлопот переехала и нормально устроилась. Слава богу, скоро понял, что он тут лишний, окинул взглядом сложенные грудой вещи, приблизительно расставленную мебель и откланялся.

Сам Макс объяснял свой подлый поступок, то есть уход от Натальи, следующим образом. Якобы, бежал, потому что просто боялся сойти с ума, погрузившись в эту драму с обреченным ребенком. Просто сдали нервы. «Но уж больше, чем наиудил, не наиужу, правда?». Молодая женщина не гнала его и, что удивительно, не глядела на него с ненавистью, – не то чтобы не замечала, а просто вообще старалась не смотреть в его сторону. Мама и я, особенно, конечно, мама, смотрели на него с холодным презрением. Он, очевидно, отчасти сознавал свою вину, улыбался с подобием смущения, не без обаяния и всем видом показывал, что и не думает навязываться. Иногда казалось, что он всерьез считает себя конченым человеком.

Удивительное дело, несмотря ни на что, я находил Макса довольно симпатичным. Он хорошо улыбался, был изыскан. Заговорив со мной, заинтересовал интригующими замечаниями, ни с того, ни с сего коснувшись аутотренинга и медитаций. Говорил с подростком как с равным. Безусловно, это подкупало. Объяснил, что только в воображении человек получает возможность наилучшей самореализации, и что вообще фантазия отличная штука. Намекал, что более или менее владеет собственным внутренним пространством, в котором могут происходить изумительные вещи. К тому времени я уже кое-что знал об этих предметах, с жадностью проглатывал соответствующую литературу.

Все равно я косился на Макса с недоверчивостью, хотя за все время я видел его лишь пару раз. Тогда при переезде Натальи и – неожиданно – у меня на дне рождении. На том самом дне рождения, где присутствовал и тот – в массивных роговых очках, приглашенный тетей Эстер «для компании». Что касается Макса, то он явился по маминому приглашению. Мама разыскала и пригласила его специально «для Наташеньки». Ей, якобы, показалось, что у них еще может «склеиться». Я взревновал ужасно. Слава богу, ничего у них не «клеилось».

Вообще-то, Макс очень нравился женщинам. Эдакий насмешливый сатир. Если бы сатиры существовали, то Макс был как раз тот типаж. Длинноволосые, остроносые. Остроязыкие. Но, безусловно, красивые, по-мужски. Хотя я не знал точно, какие они, сатиры – может, некрасивые, скрюченные… Во всяком случае, мрачный сатир, сатир, погруженный в себя и в эксперименты со своим подсознанием, – это было зрелище довольно печальное и странное.

Немного устроившись, прибравшись, Наталья позвала нас с мамой и старуху Цилю к себе в комнату на «новоселье». У окна, распахнутого на предвечерную Москва-реку, мы пили чай с пышным и сочным кремовым тортом. Мама с Натальей (а также старуха Циля) выпили по рюмке-другой сладкого «дамского вина». Это было что-то вроде импровизированного праздника по случаю первого знакомства. На стене висел вполне дилетантский, но удачный и выразительный городской пейзаж: река, набережная, чайки. Розовый мазок на набережной – не то девичья фигурка, не то солнечный блик. Позже я узнал, что картину нарисовал Макс. Его она вычеркнула, или постаралась вычеркнуть, а картину все-таки повесила. Довольно незамысловатая, если не примитивная работа для человека, который уходил в глубокие погружения в «подсознание»…

Потом вышли на балкон, под которым раскинулась сверкающая и переливающая в лучах вечернего солнца речная гладь. С высоты казалось, что вся комната и все мы – словно парим прямо над водой. Наталья была не просто красива. Я едва мог дышать от этой красоты, едва мог на нее смотреть, таким невероятным счастьем было просто находиться вблизи такой женщины. Сколько угодно времени.

Еще запомнилось, с каким восхищением Наталья смотрела на Москва-реку. Запомнились ее грустные слова о том, что это была ее мечта – поселиться у реки. Неужели есть люди, привыкающие к этому чуду и уже не способные наслаждаться этой красотой, – смотрят не замечая… Кстати, то же самое ощущал и я. То есть, ни чуть не привыкнув к Москва-реке, и в детстве, едва проснувшись, спешил к окну, чтобы взглянуть на нее… Мама соглашалась. И она мечтала о реке. Но по-своему. Если уж жить на реке, то не в городе, а где-нибудь далеко-далеко, на природе, вести простую жизнь, собирать ягоды, грибы, орешки. Там, где нет ни болезней, ни несчастной любви. Эдакое преувеличено поэтическое представление о деревенской жизни в домике над речкой. Вряд ли мама имела какое либо представление о буддизме, но полушутя говорила, что в случае ее смерти, ей бы хотелось, чтобы ее именно кремировали, а прах развеяли в таких дивных местах, но, уж конечно, ни в коем случае не зарывали в глухую могилу.

Кажется, уже на следующий день пересменка закончилась, и мама отправила меня в летний лагерь. Ужасно не хотелось уезжать. Потом пол-лета я пытался и никак не мог вспомнить, как выглядит эта чудесная новая женщина.

Точно так же и теперь, нагулявшись на природе, было приятно сознавать, что когда я вернусь домой, то застану там одну Наталью. Именно поэтому, из-за нее, я и поторопился вернуться в Москву. Ничего удивительного. Павлуша был совершенно прав. «О такой женщине можно только мечтать, – чистосердечно, абсолютно без задних мыслей признавался он. – Мне бы такую соседку. Хотя бы находиться с ней рядом. Знаешь, и подрочить на нее не выходит. Такая чудесная. Только начну, и – удивительное дело, все в голове путается, робею, что ли. Пытаюсь продолжать, но под конец, вместо нее, обязательно втиснется какая-нибудь другая баба, попроще, погрязнее…» Я молчал. Не мог же я ему запретить. Но меня сильно впечатлила эта его удивительная робость. Кто бы мог подумать… А я-то, я-то! Сколько раз я сам употреблял ее образ именно с этой целью! И успешно. Наверное, целое озеро накопилось. Если бы она только знала… «А у тебя получается?» – интересовался Павлуша. Но я упорно молчал. Ему вовсе не обязательно было об этом знать.

Словом, эта счастливая мысль посещала меня задолго до того, как мне сказал об этом Павлуша. Теперь мы действительно оказались как бы наедине. Да, да, эта мысль кощунственно посещала меня даже в спутанные часы маминой агонии. В том-то и дело, если мысль приходит в голову, она вас об этом не спрашивает. Отсюда ощущение подлой неуместности счастья…

Слава богу, поминки позади. Что ж, на них, надо думать, говорили обо мне – о моем положении, будущем, о том, как устроить мою судьбу и так далее… Меньше всего хотелось с кем-нибудь встречаться и разговаривать. Особенно, после моего постыдного бегства с похорон. Выглядело это странно, глупо, малодушно. Волей-неволей пришлось бы объясняться и тому подобное. Ну, теперь-то все уже давно разъехались.

Как я себе представлял свое возвращение?.. Может быть, чай вдвоем, чудесно, в комнате или на балконе? Правда, Наталья непременно поинтересуется, как дела с собеседованием. Мне придется признаться, что я вообще не пошел на него и, стало быть, с университетом покончено. Она, конечно, огорчится, подумает, что я не пошел, потому что опять плохо подготовился и так далее… А что-нибудь соврать ей, как я, пожалуй, соврал бы маме, у меня бы и язык не повернулся.

Я вошел в подъезд. По контрасту с жарким летним днем на лестнице было прохладно, почти холодно. Потолок с закоптелой лепниной. Голая лампочка горела тусклым красновато-медным светом. Вызвав лифт, я прислушался к громыханию старой кабины, которая неторопливо ползла вниз, волоча под собой укорачивающуюся петлю свободного конца троса. Два жирных и черных от мазута вертикальных рельса гудели от катящегося по ним противовеса.

Я поднимался в лифте, стоя между двумя старыми зеркалами, которые чудом уцелели еще с тех доисторических времен, не потрескались, только немного почернели. Они словно были предназначены для трансцендентальной медитации при зажженной свече, до бесконечности раздвигая пространство в обе стороны и, якобы, открывая взору устрашающие потусторонние картины. С давних пор, опять-таки с раннего детства я ощущал, что где-то рядом существует какой-то таинственный параллельный мир. Как многие дети, вглядываясь в лифте в эти зеркала, верил, что туда, в Зазеркалье каким-то образом действительно можно проникнуть. Мучительно хотелось найти эту секретную лазейку. «Вход»? «Выход»? Неужели в нашем мире было так тесно? Кажется, я и теперь испытывал что-то подобное.

Мне было не по себе. Я готов был думать о чем угодно, только бы не о том, что ждет меня с Натальей. Я не знал, как мне теперь с ней разговаривать, как смотреть на нее. Пожалуй, ей будет достаточно одного взгляда, чтобы мгновенно проникнуть во все мои тайные помыслы. Теперь я убеждал себя, что пределом моих мечтаний, по крайней мере, на сегодня – это просто вдвоем попить вечером чай.

Впрочем, не было никакой гарантии, что и старуха Циля, липкая, как смола, не навяжется к чаю, а Наталья, конечно, добродушно согласится… Вот еще проблема!

Добросердечная и отзывчивая, Наталья самоотверженно ухаживала за капризной бабкой, ухаживала добровольно, как за родной. Притом довольно умело – энергично и спокойно. При необходимости весьма твердо, не позволяя старухе окончательно разбаловаться и сесть на голову. Только куда уж больше. Она кормила старуху, обстирывала, убирала за ней. Каким-то чудом ей удавалось поддерживать порядок и чистоту в первой старухиной комнате. Во вторую, дальнюю смежную комнату, где Циля спала, не было входа даже Наталье. Несмотря на все свое слабоумие и склероз, старуха никогда не забывала запирать эту комнатенку на замок. Очевидно, хранила там свои особенные старушечьи ценности. Мне как-то удалось заглянуть туда. При всей моей любознательности, я не стал бы туда стремиться. Такая там стояла вонь, такая грязь и клоповья мерзость. Нора и есть нора. Душный тропический инсектарий. У Плюшкина, без сомнений, и то почище было. На ночь старуха затыкала носик чайника газетой, иначе к утру он уже был набит тараканами. Подумать только: с эдакой прелестью мы практически живем-поживаем в нашем светлом будущем!

Кстати, с некоторых пор, словно впадая в детство, она начала заговариваться. По-идиотски звала Наталью «мамочкой». Воображала себя ее дочкой, что ли? Лично мне это казалось чересчур наигранным. Не придуривалась ли? При этом льстиво твердила, что после ее, старухиной, смерти, Наталья будет единственной наследницей. «Все твое, мамочка, будет!» При этом, кстати, еще и мерзко склочничала, подозревала бог знает в каких гадостях. Обвиняла, что та, когда ходит для нее в магазин, обвешивает-обсчитывает бедную старушку. Тут, наверное, вообще невозможно четко разделить – где маразм, а где умысел. И то, и другое… «Мамочка»! В ее устах это звучало отвратительно до содрогания… Между прочим, она и маму яростно возненавидела из-за того, что, заболев, та как будто превратилась в соперницу, отрывала у Натальи время, которое она могла бы уделить ей. Дело в том, что Наталья вызвалась делать маме назначенные уколы. Само собой, лучше любой медсестры. Прекрасно натренировалась, бедная, на собственном сынишке. Впрочем, в остальном чрезвычайно застенчивая по характеру мама была стоиком и старалась обслуживать себя сама. Сама стирала нижнее белье, пыталась поддерживать «красоту», брила подбородок, зараставший от гормональных препаратов ужасной мужской щетиной. Сама с виноватым видом рвала в маленький тазик, сама относила его и горшок в туалет. А если случалось опрокинуть то или другое, сама упорно оттирала пятна. Потом едва могла доползти до постели. Только перед самой агонией впала в некоторое равнодушное состояние, просилась усадить ее на горшок или подержать под мышки, когда рвало. Если Натальи не случалось дома, этим занимался я. При этом мама и я старались шутить: теперь она у нас «маленькая»… Когда появлялись признаки наступления очередного приступа, Наталья дежурила неотлучно, а меня старалась выпроводить из дома. А когда маме стало совсем плохо, самоотверженно предложила, чтобы я с ней вообще поменялся комнатами. То есть чтобы она могла постоянно дежурить у маминой постели и по ночам. Я бы, наверное, не возражал, но мама была категорически против. Если приходила в себя после забытья, твердила: «Ни в коем случае! Я, может быть, еще долго буду хандрить (она называла свою болезнь „английским сплином“ или „русской хандрой“), выздоровею еще не скоро (она все-таки была уверена, что выздоровеет и, чем хуже ей становилось, тем меньше считала свою болезнь раком, а себя обреченной), а у нее должна быть своя личная жизнь!..» Что касается старухи Цили, то до самой маминой смерти, несмотря ни на что, она считала маму хитрой притворщицей, эгоистически эксплуатировавшей подругу. Злилась, буквально брызгала ядовитой слюной, шипела в след: «В мужика ты превращаешься, что ли?»

Такая своеобразная конкуренция за обладание Натальей. Больше помощи ждать было неоткуда. Раз-другой в месяц нас проведывала докторша Шубина. Рыхлое туповатое существо. Из страха заразиться панически избегала прикасаться к пациентам. Давление измеряла на глаз. Чтобы чего-то не напутать, по дремучей безграмотности, боялась выписать обыкновенный рецепт. На все случаи жизни, как у чеховского лекаря сода, у нее была «клизьмочка». «Клизьмочку поставьте!..» Вот и все. Раз мне пришлось отправиться в поликлинику за каким-то рецептом или справкой. Обычно, это делала Наталья. Меня щадила. Чтобы получить горсть обезболивающих и облегчить муки, нужно было выпрашивать врачей, нужно было высидеть огромную очередь. У себя в кабинете докторша Шубина предпочитала болтать со старухами «о жизни». Очередь в коридоре злобно ворчала: «Убийцы, а не врачи, коновалы проклятые!». В кабинете же начинали всячески унижаться, стараясь подольститься и заслужить внимание. Задабривали, таская к праздникам всякую мелочь: банку домашнего варенья или меда, колготки, носовые платочки, баранки. Мрачная картина. Жуткая помесь Босха с Брейгелем. Менгелизм-мороизм. О гуманизме и общечеловеческих ценностях никакого понятия. Именно Шубина, листая мамину историю болезни, сообщила мне, что, судя по заключениям онколога, мама обречена, метастазы поразили уже весь организм. Клизьмочку поставьте. Маму выпихнули и из больницы как неизлечимую. Такие порядочки. Чтоб не мерли тута, не портили статистику. Именно участковая разболтала о том, что мама обречена Циле. Старуха искренне возликовала близкому исчезновению конкурентки. Теперь-то она сможет целиком завладеть Натальей, которую давно считала своей нянькой, сиделкой и медсестрой. Я где-то читал, что в любом сумасшествии, в самом глухом маразме всегда можно проследить логику. В данном случае практическая цель была налицо. При каждом удобном случае старуха сочувственно напоминала маме: «Не жилица ты уж совсем у нас…» Самой себе, видимо, казалась вечной, как легендарный баобаб.

Ничего удивительного, что и я в ее глазах был опять-таки яблоком, упавшим недалеко от яблони. То есть конкурент. Претендент на внимание и заботу Натальи.

Кстати, в данный момент, я мог быть спокоен. В ближайший час-другой старуха из своей норы выбираться не станет и нам не помешает. Я это определил еще во дворе – по некоторому признаку. Одна створка окна в дальней ее комнате была приоткрыта, и на карнизе наблюдалась активность воробьев и голубей. Старуха была занята своим особым промыслом. Особый, особый промысел!

Уже довольно давно, не то по немощи, не то по причине слабоумия Циля перестала выходить на улицу. Продукты покупали мы с Натальей. Казалось бы, что еще старушке нужно… Но тут родился этот уникальный промысел. Пополнение рациона хитроумно-изощренной охотой, не шедший ни в какое сравнение с мелкими тайными «потравами», подворовыванием соседской крупы и прочей мелочи. Своего рода перл старческого маразма.

Немного приоткрыв у себя в комнате окно, Циля рассыпала по карнизу и подоконнику хлебные крошки. Сама же, затаившись в глубине комнаты на кровати, сжимала в руке веревку, привязанную к ручке оконной рамы. Когда на приманку слетались чахлые голуби, и первый смельчак проникал за крошками через приоткрытое окно на подоконник, она дергала за веревку, и птица оказывалась в западне. С невероятным для полутрупа проворством старуха вскакивала и забивала голубя своей палкой-клюкой с резиновым набалдашником. Затем добычу оставалось лишь ощипать, чтобы затем варить абсолютно дармовой бульончик.

Между прочим, все это мероприятие проводилось ею в условиях строжайшей конспирации. То ли из страха, что о «методе» прознают другие, и возможное соперничество сведет на нет поголовье голубей во дворе. То ли, может быть, из-за застарелой предусмотрительности, что убиение голубя будет квалифицировано компетентными органами в смысле какой-нибудь политической или идеологической диверсии. Голубь как никак не только объект кулинарии, но еще и официальный символ – птица мира все-таки.

Перед поминками и она выползла на кухню. Заявила, что намерена присоединиться к общему кулинарному делу. Что-то долго размешивала половником в кипящей на огне щербатой зеленой кастрюле. Поглядывая из-под мохнатых седых бровей и шевеля такими же седыми усами и бородавками, брюзжала об испорченности теперешней молодежи. Якобы, теперь и у себя дома, садясь на унитаз, рискуешь заразиться венерическим заболеванием. В ее-то время хулиганов сажали в тюрьму. Тунеядцев отправляли в трудовые лагеря. Непотребных женщин выселяли из Москвы. А дезертиров подавно к стенке ставили.

Трудно представить, но когда-то у нее был и муж, и даже дочь. Она въехала на жительство в наш дом сравнительно молодой женщиной. И муж у нее был – военный чиновник среднего звена, по имени-отчеству Николай Васильевич, белокурый, красавец, грудь, как бочка, служил по обозному ведомству, трофейщик-реквизитор. То есть еще во время войны с немцами руководил заготовкой-вывозом добра. И навывозил-таки, судя по всему, изрядно. Еще и теперь из грязного старухиного хлама нет-нет выглядывали диковинные вещи: мельхиоровый самовар с готическими знаками, антикварные часы, размером с чемодан, с румяными фаянсовыми фигурками, толстенные золоченые корешки старинных фолиантов, какие-то выцветшие гобелены с зигфридами-годфридами. Какая-то темная история об умыкании целого железнодорожного вагона, набитого золотом-драгоценностями. Не для себя одного, должно быть. А это – в трудные военные и послевоенные годы – пришлось как нельзя кстати. К тому же выхлопотал себе, и супруге, несколько боевых орденов. Этого трофейщика Николая Васильевича Циля хищническим образом увела у соседки – той самой умершей старухи Корнеевны, после которой осталась комната, перешедшая Наталье. Был там, между прочим, и сын, тогда уже довольно взрослый мальчик, не то от прежней жены, не то от Цили. Был, да давным-давно пропал. Не то умер, не то сдали в интернат, где он затерялся.

В один прекрасный день пропал и сам трофейщик. Может, угодил под «чистку». Или аукнулась темная история с пресловутым золотым вагоном. Может, просто скоропостижно скончался. Никто ничего не знал.

Свою соседку же Корнеевну, у которой увела первого мужа, Циля, естественно, не жаловала. У Корнеевны однажды появился новый супруг. Какой-то весьма ответственный партийный работник по фамилии Барашков. И пошло у них на лад. Однако у этого Барашкова вскоре вышла горячая стычка с Цилей. Об этом случае Циля рассказывала не раз – с праведным гневом, ничуть не остывшим за долгие годы, с тем же зверским выражением лица. В сердцах сорвалось с языка у Барашкова не то «поганая», не то «пархатая». Ладно бы просто по-кухонному обложил матюжком. Циля тут же забросала жалобами всевозможные органы. В результате, ответственного работника поснимали со всех ответственных постов. Негодяй чуть на стены не лез от бешенства. Грозился с топором на нее броситься. Но вместо этого, вдруг сам наложил на себя руки, утопился – прыгнул ночью с набережной в Москва-реку, когда у него отобрали партбилет. Словом, беспощадно извела Циля антисемита Барашкова, который, наглец, думал, что если старуха, то и постоять за себя не может.

Корнеевна, робкая учительница русского языка и литературы боялась ее как огня, предпочитала отсиживаться в своей комнате. Последние годы вообще редко поднималась с постели. Между прочим, умерла старушка страшной смертью. Якобы, ночью ей в ушной проход глубоко заползла и вгрызлась голодная тараканья матка, и у нее случилось воспаление среднего уха, а затем мозга. Впрочем, со слов старухи Цили, в действительности Корнеевна, хоть и была из «благородных», но страдала хроническим, многолетним и уже неизлечимым сифилисом. Последнее было явным наветом и чушью. Иначе бы как тогда, спрашивается, старушка могла всю жизнь проработать с детьми, учительницей?..

Однажды, когда Циля еще выбиралась из квартиры на улицу, я случайно наблюдал, как она покупала яблоки. Продавщица, сама старуха, быстро накладывала яблоки на весы, а Циля еще проворнее отбраковывала не понравившиеся плоды и продавщица, несмотря на все усилия, никак не поспевала за привередливой бабкой, ей никак не удавалось набрать нужного веса.

– Чем же тебе, бабушка, это яблочко не угодило-то? – не выдержала она.

Циля насуплено проворчала:

– Залипуха это!

– Какая ж залипуха? Просто листочек сбоку прилип!

– Вот и есть залипуха.

– Ты на себя, бабка, посмотри! – вскипела продавщица. – Сама ведь как залипуха!

На лифте я поднялся на 10-й этаж, то есть на один этаж выше нашего. Чтобы пешком спуститься вниз. Я сделал это нарочно, чтобы из квартиры не было слышно, где остановился лифт, и Наталья не вышла мне навстречу. Мне хотелось войти незаметно, оглядеться, удостовериться, что все тихо и спокойно, а уж затем дать ей знать о своем возвращении… Я хлопнул себя ладонью по лбу. Вот балда! Наталья еще на работе!

Что ж, это лучше. Успею собраться с мыслями.

Прежде чем спуститься, я прислушался. Двумя этажами выше, то есть на последнем 12-ом, были слышны молодые голоса, музыка.

Одно время, в детстве, мы собирались там для игр. На этой лестничной площадке всегда было спокойно и безлюдно, никто не мешал. Всего одна квартира, хозяева какие-то серые, безликие, совершенно мне не запомнились, должно быть, всегда в отсутствии. Там царил полумрак: лампочка светила тускло. Глухое окно, необычной круглой формы, размером с велосипедное колесо, было запылено, зарешечено металлическими спицами и света пропускало ничтожно мало.

Там мы играли в жмурки. Завязывали шарфом или носовым платком глаза воде и прятались от него, ложась прямо на ступени, жались под стену, в углы или повисали с обратной стороны перил. Еще играли в салки. Носились, как очумелые, перелезали через перила, прыгали с лестницы на лестницу через узкий закрытый металлической сеткой пролет.

А как-то раз, лет в пять или шесть, один из детей, старший товарищ по имени Герман придумал щупать друг друга между ног. Сексуальные салочки. Это называлось: «хочешь, москву покажу?» Странные первые уколы чувства, незнакомо и необычайно приятно отзывавшиеся во всем теле. Разгоряченные лица, сопротивление лишь для виду. Сейчас в голове не укладывалось, что в шесть-семь лет я уже мог чувствовать что-то. Павлуша, кстати, категорически возражал против щупанья, ему было неприятно. А ведь я тогда, поднимаясь на лифте на 12-й, испытывал такое сладко-пресладкое предвкушение, с каким, пожалуй, взрослые спешат на любовное свидание.

А однажды мы зазвали на 12-й заторможенную девочку, явно дефективную. Она плохо разговаривала и была наряжена во что-то убогое. Хотя и по возрасту и по росту была значительно старше нас. По слухам какие-то пакостники, любители экзотики лишили ее девственности, и теперь дорога была открыта всем желающим. Не помню ее лица. Что-то действительно дефективное, уныло-скорбное. Еще говорили, что она – рассадник болезней. Мы, естественно, не собирались рисковать. Нас интересовали лишь анатомические, вернее, гинекологические подробности. К тому же всяческое уродство или «психические отклонения» странно притягивали, но внушали что-то вроде священного, мистического внутреннего трепета. Это все требовало исследования. Она стояла перед тем маленьким круглым окном. Свет падал как надо. Послушно, безразлично расстегнула шубу, задрала подол платья, опустила вязаные рейтузы. Синие чулки на глупых резинках, синие трусы. Показала. Не сокровище, понятно, но все-таки. К тому же довольно сильно пахло. Павлуша из брезгливости надел варежку и большим пальцем, прямо в варежке, стал осторожно зондировать, тыкать вглубь. «Ой! Больно!» – дернулась девочка. Павлуша шутя сунул мне варежку под нос: «Понюхай!». Я ударил его по руке, и мы, борясь и толкаясь, покатились вниз по лестнице. На этом, собственно, наше гинекологически-психологическое исследование закончилось. Сколько нам тогда было? Лет по девять-десять?.. Как бы там ни было, дефективная девочка – неотъемлемая и специфическая подробность в любых добросовестных мемуарах.

Долгое время я вообще не вспоминал про 12-й этаж.

Теперь там завелась одна компания. Молодежь собиралась-гудела у некой девушки, якобы, художницы, высокой и бесспорно очень красивой. У меня была возможность рассмотреть ее в лифте. Блондинка с темными бровями и синими-пресиними глазами. Волосы хрестоматийного крестьянского цвета спелой пшеницы, такие же прямые, но больше ничего крестьянского в ней обнаружить было невозможно. К тому же девушка отличалась необычайной общительностью. Я где-то слышал или читал, что, если вы знакомитесь, по крайней мере, с одним новым человеком в день, ваша жизнь проходит не зря. Наверное, этого правила она и придерживалась.

Не отрываясь, смотрела в глаза, словно нарочно хотела смутить. Возможно, просто манера такая. Смутила отчасти, что скрывать. Она заговорила со мной первая. Хорошая погода, то се. У меня было такое чувство, что я стою перед ней голый, а она делает вид, что этого не замечает.

Луиза… Более чем странная девушка. Если не сказать таинственная. Сколько ей лет? Сама утверждала, что ей восемнадцать лет, но я сомневался. Иногда казалось, что, по крайней мере, лет на десять старше меня. Еще недавно я ничего о ней не слышал. Потом вдруг объявилась. Я-то жил тут, в нашем подъезде всю жизнь, считал себя вполне в своем уме. Но она, Луиза, со всей серьезностью утверждала, что тоже всю жизнь жила здесь, в этой самой квартире на 12-м этаже. Странно было спорить. Она и не спорила. Якобы она-то меня видела, а я ее, может быть, не замечал. Так что ничего удивительного. Совершенная чепуха. В нашем доме я знал всех. (Мог не знать разве что самых новых жильцов, замелькавших с некоторых пор все чаще.) А уж в своем подъезде я, конечно, знал каждого. Как знал каждую дверь, каждую царапину на стене или выбоину в ступеньке. Как я мог ее не заметить? С тем же успехом можно было не заметить Наталью…

Однако, как выяснялось, не только я страдал этой странной избирательной слепотой. До недавнего времени девушку Луизу в глаза не видели ни моя мама, ни Наталья, ни Павлуша.

Ко всему прочему, у нее была еще и собака. Приземистая и юркая, как морской котик, немецкая овчарка по кличке не то Герда, не то Марта. Любопытно, наверное, немцы называют своих ручных бурых медведей соответственно славянскими именами. Шкура на спине у Герды-Марты была черная до антрацитового блеска, а брюхо и лапы подпаленные, табачно-рыжие, насыщенного оттенка, словно подкрашенные йодом. Кстати, в лифте эта Герда-Марта тут же начинала искать, энергично тыкаться носом человеку между ног, чрезвычайно нахально, а Луиза лишь улыбалась… Собаку мы тоже проглядели?

В конце концов, я махнул рукой на эти выдумки. Чего только не придет в голову девушке, которая, может быть, чисто по-женски хочет поинтриговать-подразнить. Пусть себе представляется.

Как бы там ни было, с некоторых пор Луиза поселилась одна в громадной квартире. И сразу стала собирать народ. Буквально день и ночь напролет, когда только спала неизвестно. Тусовались у нее охотно. Особого шума, чернухи или скандалов не было.

Как-то на 12-й наведались, вызванные доброжелателями, аж два милицейских наряда. Бронежилеты, шлемы, короткие автоматы, рации. Грубые-прегрубые. Ясное дело, всех, кого захватили на лестнице, – мордами в пол. Тут же. В квартиру, однако, не сунулись, хотя дверь была открыта. Хотя овчарка Марта-Герда не лаяла, не рычала, а добродушно валялась в углу на своем плетеном коврике. Сама как коврик. На пороге их встретила Луиза с мобильником в руке. А на связи какой-то высокий милицейский чин, даже непосредственный начальник этих прибывших. ОМОН, понятно, тут же дал задний ход.

Атмосфера как бы «богемная» и компания творческая. Десяток, может, два десятка человек собиралось постоянно, вроде клуба. Знакомые все лица. Павлуша между прочим туда уже не раз захаживал. Уверял, что скучно не бывает. Для каждого найдется стаканчик вина. Прямо-таки манна небесная. То музыку играют, то по сети шарятся, то в карты режутся, то дерутся ради забавы. А то просто бесятся. «Луизка женщина серьезная, но без комплексов». И не без некоторой эксцентричности. А, главное, судя по всему, дает.

Павлуша также рассказал, что среди гостей затесался даже мой сосед, мальчик Эдик. Эдик жил через площадку на нашем этаже. Луиза его особенно приваживает, занимается соответствующим «образованием». Испытывает к нему недвусмысленную привязанность. Теперь-то он выглядел более чем развитым для своих лет, неестественно, преждевременно «взрослый», – черноволосый подросток, крепкий малыш-мужчина, ростом под два метра, этакий Гаргантюа, и, наверное, довольно-таки красивенький со специфической дамской точки зрения, хотя и без шеи. Не Эдик – целая Гора. Неустойчивый басок, черный пушок на губе и переносице. Еще недавно, когда он отправлялся в школу, мать надрывалась, крича ему в форточку через двор каждый день одно и то же: «Эдик! Эдик! Иди в школу! Иди в школу!..» Маленький-большой школьник Эдик с ранцем за спиной то и дело останавливался на тропинке, ведущей через палисадники к школе, и, приоткрыв рот, туповато уставлялся куда-нибудь в пространство. Впрочем, было очень похоже на то, что он делает это нарочно – просто чтобы побесить мамашу. Иногда ей приходилось сбегать вниз, с огромным трудом сдерживаясь, чтобы не надавать ему затрещин, и толкать в спину, чтобы он-таки топал в школу. Разогнав его, придав, словно роботу, инерцию в нужном направлении, она поворачивала к подъезду. Однако, сделав несколько шагов, малыш снова останавливался и, видимо, не имея ни малейшего представления о дурных привычках и тайных пороках, сомнамбулически подхватывал свисавшую из ноздри перламутровую зелень и с обезоруживающей непосредственностью лопал. Мамаше приходилось возвращаться, бить по руке и гнать дальше. Вдобавок, странная семья отличалась громкими семейными ссорами, которые хорошо прослушивались даже сквозь толстые стены. Генеральский бас, срываясь и захлебываясь, что-то выговаривал. Слов не разобрать, только подростковый дискант сына вдруг истошно, но дурашливо и явно глумливо выкрикивал: «Мама, мамочка! Он меня убьет! Убьет, убьет же!» Можно было подумать, что они действительно жестоко дерутся, лишают друг друга жизни. Правда, через самое короткое время уже показывались чинно шествующими через двор, как ни в чем не бывало – ни свежих ран, ни синяков, ни проломленных голов. Еще недавно малыш-великан Эдик, как и вундеркинд Сильвестр, был объектом постоянных жестоких нападок и гонений со стороны других детей. То и дело мамаше приходилось выбегать, защищать. Но, в отличие от тщедушного и боязливого Сильвестра, как-то раз Эдик впал в такую ярость, что принялся слепо, но надежно сокрушать кого ни попадя ударами молотоподобных кулаков. Обидчики в ужасе разбежались. Особенно долго, тупо, хотя неуклюже, а потому безрезультатно, Эдик гонялся за одним из них, и, наверное, в конце концов настиг бы и убил. К счастью, выбежавшая мамаша увела Эдика домой. С тех пор его оставили в покое. Сумрачно-диковатый, он бродил по задворкам, не присоединяясь к общим играм, даже если приглашали. Но вот Луиза его таки приручила, затянула в компанию и, очевидно, использовала для своих нужд.

Со слов Павлуши, якобы сам малыш, ничуть не смущаясь, рассказывал Луизе, что еще до недавнего времени регулярно спал со своей мамашей, и та, сюсюкая, ласкала его руками и ртом, и еще черт знает как, втыкала в себя. Понятно, тайком от старика-генерала… У Луизы, стало быть, имелась благородная цель – отлучить его от развратницы, сделать из малыша нормального мужчину. Мать же Эдика, белесая клуша, нахохлившись, уже не раз являлась на 12-й самолично, грозила, и папаша его, пузырь надутый, отставной генерал, но всегда при мундире, седой статный старикан, тоже грозил, являлся – чтобы порвать эту, по их мнению, вредную и противоестественную связь с Луизой – самой настоящей вампиршей. Связалась с мальчишкой. Но Луиза в ответ на угрозы лишь холодно усмехалась: кто еще из нас вампиры-то? Видно, не зря Луиза отвечала им «сами вампиры». Если уж кого и привлекать за развращение несовершеннолетнего… Кстати, может быть, именно они, генерал с генеральшей, и наслали милицию…

Я знал, что там вообще никогда не запирается входная дверь. Что характерно – естественно эдак, спокойно. Как само собой разумевшееся и обыденное. Что было в наше время, по меньшей мере, странно. Учитывая всяких размножившихся чикотил, психов, бродяг, просто подонков и бандитов. Куда там допотопному «Мосгазу»! Так что собачка овчарка не супертелохранитель. Больше для души и интерьера, насколько я понимал. Об омоновцах и речи нет. Последним, по крайней мере, не ломать дверь. Но мне это не-запирание двери очень нравилось. Было в этом нечто такое – прикольное и беспечно удалое, что ли. Я жалел, что и у нас в квартире нельзя так же. Куда там, Циля подняла бы вой! У нас на входной двери как раз со времен «Мосгаза» было навешано чуть не полпуда старинных засовов и цепей.

Удивительно, что захаживал туда, вроде бы, и Макс.

Словом, жизнь на 12-ом кипела странная – свежая, жадная, такая, в которую мне до сих пор еще не приходилось окунаться. Что ж, и я тоже мог бы захаживать. На правах соседа меня бы, наверное, приняли, как родного.

Я взглянул вверх, в узкий проем между лестничными маршами. Оттуда тянуло сладким табачным дымом с ароматом шоколада и ликера. В жмурки-салочки там, наверное, уж не играли. Виднелись скрещенные девичьи ножки, желтые, розовые, зеленые туфли с блестками, попки, обтянутые кожаными юбками, джинсы, кроссовки. Люди сидели на перилах, в такт музыке из квартиры болтали ногами.

Можно было бы, пожалуй, подняться, – ненадолго, полюбопытствовать, что там за компания. Чуть-чуть развеяться. Было бы неплохо. По крайней мере, если бы там сейчас оказался Павлуша, я бы, пожалуй, поднялся. Да где он теперь, мой лучший друг… Словом, мог бы пойти. Но не пошел.

Я спустился на свой этаж и шагнул в тишину, в нашу темную, глубокую прихожую, бесшумно прикрыв за собой входную дверь.

И вот это знакомое странное волнение, когда после определенного отсутствия вновь оказываешься в родных стенах. Что-то вроде удивления. Ожидаемое, но оттого не менее внезапное, ощущение привычности пространства. Все здесь именно так, как запечатлено в душе. Полнейшее совпадение, физиологическое совмещение. Как если бы вывихнутый сустав вернули в его естественное положение. Почти рефлекторная радость обнаружения себя в родном коконе. Как если бы рука нащупала и узнала собственный отпечаток в гипсе… Но одновременно – это внезапное содрогание, когда вдруг замечаешь, какой чужеватый и остывший, этот отпечаток. Какой он изношенный, иссохший, этот кокон. Материал, волокна, сам запах. Должно пройти какое-то время, прежде чем он снова впитает твое дыхание, твое теперешнее тепло и снова станет абсолютно родным.

Не зажигая света, я двинулся по квартире, огибая углы, вешалки, сундуки, шкафы. Сумрачный, довольно бесформенный коридор раздваивался. Налево – светлый проем – проход, ведущий на кухню. Направо – темный закоулок вглубь квартиры, в туалет, в ванную, в комнаты старухи. На стене допотопный телефонный аппарат, в черном корпусе. На вертящемся истертом диске, кроме цифр в дырках, отчеканены старые буквы «А, Б, В, Г, Д, Ж, З, И, К, Л». Еще с тех давних времен, когда телефонные номера были типа «Б-05-75» или «К-33-96», подобно «мистическим» шифрам или кодам. Теперь казалось, если только возможно спиритическое сообщение с загробным миром, будучи посвященным в тайные шаманские технологии, то исключительно посредством этого старого черного аппарата, и никак иначе.

Овальное зеркало напротив туалета оказалось занавешено старой кисейной шалью, однако ртутно просвечивало сквозь нее. Мама не любила этого зеркала, как будто суеверно. Всегда старалась поскорее пройти мимо. Оно было сплошь в черных оспинах, с хищной трещиной в верхнем углу. Зато старуха Циля обожала его, и, наоборот, непременно задерживалась перед ним. Обожала на себя пялится. Пристально вглядываясь вглубь зеркала, трясла головой, по-горилльи вросшей в плечи, с прыгающим вкривь и вкось пушистым, складчатым подбородком и крюкастым, бородавчатым носом. Разговаривала сама с собой, как будто с другим человеком. Можно было расслышать что-то вроде: «Гым-гым, гам-гам, проголодалась, милая? Гом-гом, гум-гум, покушай, родимая!» Заботливо совала, припрятывала за массивную черную раму то корочку хлеба, то кусочек колбаски, то недообглоданную куриную ногу. Только после этого, удовлетворенно кивнув, двигалась дальше, в уборную, где, не зажигая света, карабкалась на унитаз. Ночью она выходила по нужде голой, причем никогда не запирала дверь в туалет, опасалась, что в случае чего ее не смогут достать и спасти. Не дай бог было забыть об этом, включить свет, и, механически открыв дверь, увидеть это зрелище. Голая, голенастая старуха сидит в забытьи на высоковатом для нее толчке, словно на насесте, с вареной птичьей лапкой вместо свечки, болтает синими короткими ножками, перебирает корявыми пальцами жирные седые косички, похожие на волокна свалявшейся, вылинявшей корабельной пеньки, чешет их заскорузлым черепаховым гребнем да подбадривает себя непрекращающимся бормотанием и хихиканьем. Квадратно сбитое тело. Невероятно, но по ее собственным словам, ей якобы уже в одиннадцать (?!) лет приходилось работать грузчиком (грузчицей?). Но это было жутко давно. Во времена погромов, когда ей приходилось прятаться в каких-то углах, пока тех несчастных, которые спрятаться не успели, озверелые лабазники топили гуртом, по несколько душ в огромных чанах из-под краски. «Гым-гым, гам-гам, гом-гом…» Что значили эти звуки? «Я никогда не умру!» – вот, что это было. Иногда и засыпала прямо на толчке. Дверь в туалет медленно отворялась, и очертания старухи отражались в овальном зеркале.

Я задержался у двери в нашу комнату. Даже отпер замок. Я любил ее. Она частенько снилась мне во сне. То есть многие фантастические сны начинались с того, что я находился в ней, а потом обнаруживал, что в ее стенах, а также в полу, в потолке, существуют некие секретные потайные дверцы, лазы, люки, уводившие в неизведанные пространства.

Впрочем, тому, что в моих снах наша комната подвергалась такого рода удивительным трансформациям, существовало вполне реалистическое объяснение.

Справа от двери, в дальнем углу нашей комнаты находился он – мой «личный закуток», что-то вроде большого ящика или коробки, считавшимся ни больше, ни меньше, как «кабинетом», а всеми нашими в шутку именовавшимся «мансардой». Любимейшее, уютное и заповедное местечко. В моем исключительном владении и ведении.

Между прочим, идея устроить для меня нечто подобное «кабинету» принадлежала Наталье. Конечно, ни я, ни мама и словом не обмолвились о том, какие грандиозные виды были у нас на комнату, теперь занятую ею. Сверхчуткая Наталья сама догадалась обо всем. А однажды, сидя у нас, вдруг принялась рассказывать нам с мамой, какие оригинальные перестановки-перепланировки у себя в комнатах делают изобретательные люди, как умелым дроблением пространства при помощи продуманной перегородки из мебели устраивают так, что помещение не только не уменьшается, но наоборот – как бы раздвигается в стороны.

Мама с энтузиазмом подхватила идею. Она у меня вообще обожала всякие перестановки. Не говоря уж о том, что в тот момент это было как нельзя кстати. Еще с тех пор, как я пошел в школу и мог считаться вполне самостоятельным, достаточно взрослым человеком возникла острая потребность создания хотя бы видимости независимого, обособленного друг от друга существования. Сколько конфликтов, сколько ссор возникало из-за этого. Наталья рассуждала об этом очень серьезно и логично. Конечно, мама все еще надеялась, что отец вернется к нам, или, кто знает, ее личная жизнь наладит каким-нибудь другим образом. Конечно, она на грани нервного срыва, угнетенная самой мыслью, что стесненные жилищные условия способны удушить любую из этих возможностей, едва та наметится – и я останусь без отца, а мама без мужчины.

Мы удивлялись, как это мы сами раньше не додумались до такой простой вещи и не соорудили нечто подобное. По крайней мере, это было что-то, – в отличие от воздушных замков, которые мы строили в надежде на то, что какое-нибудь из наших прошений об улучшении жилищных условий. Обо мне и говорить нечего: я пришел в неописуемый восторг.

Мы тут же принялись за воплощение нашего проекта. Не так-то, конечно, это оказалось просто. Особенно развернуться было негде. Мы испробовали массу вариантов, пока нам не удалось скомпоновать нечто приемлемое. Наталья, засучив рукава, помогала переносить вещи и туда-сюда передвигать мебель.

В конце концов получилось то, что получилось: «кабинет», отгороженный трехстворчатым платяным шкафом и секцией из мебельной «стенки», на которых впритык к потолку были поставлены еще и несколько книжных полок. Между стеной и шкафом был оставлен узенький проход, к которому я через некоторое время смастерил подходящую по размеру дверцу. Забрался внутрь – и заперся, закрылся. Полная изолированность. Мама «у себя», я – «у себя».

Таким образом за перегородкой образовалось тесная комнатка, размером впол вагонного купе. Сходство с купе достигалось еще и тем, что небольшой диванчик, на котором я спал, мы подняли и поставили краями на шкаф и секцию от «стенки». Что-то вроде спального места во втором ярусе. Оттого и «мансарда». Под ней – уголок для уединенных занятий: крошечный письменный столик, сооруженный из тумбочки, накрытой узкой столешницей. Здесь я устроил все по собственному вкусу. Сюда протянул удлинитель, подключил настольную лампу. Под «мансардой» как раз хватило места для карликового кресла. Вполне достаточно, чтобы разместить личные вещи, готовить уроки, играть, спать. Потом я обзавелся вентилятором, радиоприемником, телефонным аппаратом и, наконец, б/у компьютером.

Кстати, компьютер этот сначала принадлежал Павлуше. Его собрал у себя в радиомастерской еще дядя Гена, незадолго до смерти, – из старых блоков, – однако, благодаря таланту дяди Гены, даже по нынешним меркам не такой уж слыбый. Павлуша, предпочитавший появляться дома как можно реже (из-за распускавшей руки матери), был равнодушен к компьютерным играм. Тем более ему было наплевать, что нам посчастливилось родиться как раз в начале супервеликой компьютерной эпохи, на новом витке развития цивилизации. А после смерти отца появились другие, более реальные, а не виртуальные, интересы. Словом, прослышав, что в школе вводят новый предмет – информатику, он побоялся, что мать начнет насильно, затрещинами и руганью загонять его за компьютер, и, выбрав удобный момент, притащил компьютер ко мне, как бы на время, от греха подальше, да так его у меня и оставил.

Но главной достопримечательностью «кабинета» было другое. О чем, кроме меня, не знала ни одна живая душа. Именно из-за этого в моих снах наша комната приобретала такие фантастические качества многомерность и таинственность… Окошко. Что-то вроде волшебного экрана.

Как это бывало и наяву и во сне, – странное ожидание, предчувствие. Все вроде совершенно обычное и знакомое и в то же время чужое и загадочное. Что-то вроде медитации. Сидя у себя в «мансарде», скрестив ноги по-турецки, с тонкой дудочкой-игрушкой, наподобие свирели. Никакого психоанализа. Просто наигрывать нечто мелодическое – собственные фантазии. Звуки с журчанием расплескиваются в тишине, разливаясь закрученными, словно серпантин, струйками. Я прислушиваюсь к ним, стараясь уловить тот особый миг, когда они как бы начнут резонировать, отзываться в пространстве обертонами, эхом, пока на их фоне не возникнет самостоятельное звучание, все больше и больше напоминающее человеческий голос, вторящий моей игре. Тогда быстро отнять дудочку от губ, и уловить продолжение мелодии, напеваемой за стеной Натальей.

Что делать дальше, я хорошо знал. У себя за перегородкой, бесшумно, в полной темноте взобраться на свою высокую койку и, отодвинув со шкафа кое-какие вещи и книги, освободить маленькое секретное окошко в стене.

Это и будет то самое «все-все-знание», когда позволит мне совершенно слиться с Натальей. Я кладу палец на рычажок, раздвигаю внутренние железные шторки. Волшебное окошко тут же озаряется теплым розовым светом, который нагревает мое лицо, заставляет его гореть, словно от огня. Я льну лицом к этому окошку. Мне отлично знакомо это ощущение. Но каждый раз это что-то неизведанное, по-новому захватывающее.

Окошко сказочного пряничного домика, маленькое кукольное жилище, проникнуть в него невозможно из-за моих огромных размеров. С тем большим интересом хочется рассмотреть его миниатюрное, но такое настоящее устройство и убранство.

На подоконнике в маленьких горшочках живые цветы. Около окна круглый стол, покрытый скатертью. На трюмо с настоящим зеркалом микроскопические, но такие же настоящие расчески, ножницы, заколки. На стене коврик с искусно вытканным средневековым пейзажем: ветхой водяной мельницей с каменной башенкой над маленьким искусственным водопадом, вертящим высокое деревянное колесо, речушкой, спадающей с лесистой горы, дорогу… И, как будто сошедшая с этой вытканной дороги, в настоящей постели с периной, одеялом и подушками спит хозяйка этой маленькой комнаты.

Я мысленно, совсем по-детски примеривался, как бы и я мог устроиться там внутри, как бы жил там, если бы смог и был туда допущен – в это маленькое и идеально уютное жилище – не в качестве гостя, а как полноправный обитатель…

Что же это было за волшебное окошко, специально устроенное отверстие, чтобы вести тайное наблюдение за тем, что происходит в соседней комнате?.. В любом замке или дворце, где королевская свита щеголяет в напудренных париках и пышных нарядах, где-нибудь укромном темном уголке, среди картин или книг, обязательно предусмотрено такое окошко – чрезвычайно удобное, чтобы подслушивать-подсматривать. Во многих сказках описываются подобные удивительные экраны. Эдакие волшебные театры. Все они – небольшого размера, тщательно спрятанные в самых неожиданных местах. Но что самое главное – за ними открывается мир, в который почти невозможно проникнуть и о котором можно только мечтать.

В тот краткий период, когда Наталья еще не заселилась в пустую комнату, я обратил внимание на небольшую вентиляционную решетку под самым потолком. Затем, когда сделался хозяином собственного угла, я вдруг сообразил, что точно такая же решетка имеется и с моей стороны. То есть это был вентиляционный канал со смежными выходами в обе комнаты. Прочее уже не сложно. Сняв решетку, я вытащил схлопывающиеся железные шторки, расковырял отверткой тонкую переборку, за которой открылся вид – прямо в комнату Натальи. Вот и все.

Теперь в любое время, соблюдая известную осторожность, я мог наблюдать за Натальей. Среди бела дня, поздно ночью, на рассвете. Забравшись к себе наверх, я поворачивался к стене. Четырехугольное отверстие удобно располагалось как раз передо мной. Стоило потянуть пальцем рычажок, шторки раскрывались. Из отверстия тут же лился чудесный свет. «Волшебный театр» начинал представление. Должен признать, что именно из-за него, из-за этого окошка, я так напрягся, когда Наталья, ради тяжело больной мамы, предлагала поменяться комнатами…

Значит, я вернулся домой для того, чтобы снова стать зрителем? Нет, не то… Как во сне: все знакомое и – не то.

Нет, я не стал заходить в нашу комнату. То есть теперь мою комнату. Мамины вещи еще лежали там, словно дожидаясь ее возвращения. Как будто верность вещей была покрепче моей. Мне было тяжело их видеть, не то что прикасаться к ним. Что-то вроде священного ужаса при одной этой мысли. Пусть это совершенная глупость – насчет того, что они еще «теплые», живые, хранят ее боль и муки, но теперь я очень хорошо понимал, по какой причине древние люди предпочитали закапывать дорогих покойников вместе с принадлежавшими им вещами. Кстати, накануне Кира, по-свойски, по-родственному, предлагала свою помощь – чтобы разобраться с вещами. «Не век же теперь так жить!..» Но я категорически запретил даже притрагиваться к чему-либо. Единственное, что они сделали, это, естественно, подобрали одежду, необходимую для похорон.

Я шагнул к двери Натальи. Уходя из дома, она запирала комнату. Собственно, у нас в квартире все запирались. Мало приятного, когда старуха копается в вещах, в белье. Но я давным-давно заимел ключи от всех замков. О чем, понятно, никто не догадывался. В общем, сознавая полную безнаказанность, я без колебаний вторгся внутрь.

Вошел, и тут же заперся изнутри.

И снова, как будто оказался в другом пространстве, другом измерении. Все здесь было залито светом ее медово-золотых глаз. Все в точности соответствовало тому, как это однажды приснилось…

Бледные сиреневые обои. Пол застелен плотным ковром, цвета недозрелой малины, с очень мелким и странным голубым узором. Я настолько хорошо знал ее комнату, что мог бы передвигаться с закрытыми глазами. Небольшая кровать, на которой, однако, как раз могли уместиться двое. Простыня, одеяло, подушка, – сверху наброшен мягкий черно-красный плед. На одной стене небольшой коврик со средневековым сельским пейзажем. На другой та самая дилетантская картина Макса с рекой и набережной. Небольшой черный шкаф с зеркалом. На шкафу пара чемоданов с тканями. В шкафу на «плечиках» осенний синий плащ и в целлофановом мешке с шариками лаванды рыжая лисья шубка, очень пушистая, такая же шапка, кажется, доставшиеся ей еще от матери. Два или три платья, блузки, кофточки, несколько коробок с обувью. Все в идеальной чистоте и порядке. Я боялся сюда соваться, иначе мне потом никогда не удалось бы уложить все как следует.

Небольшой стол у самого окна, покрытый фантастически белой скатертью и синей вазой для фруктов. Пара стульев. То есть для двух человек. Для нее и для меня? Почему нет?.. На подоконнике маленький электрический самовар, цветочные горшки. Сразу около двери небольшой прабабушкин комод, почти черный, потертый, с постельным бельем, колготками, гигиеническими прокладками и нижним бельем. Все в очень малом количестве. Полки практически полупустые. Я отлично знал, какие они на ощупь, ее самые интимные вещи. Прикасаться к вещам, касавшихся ее тела, было то же самое, что касаться самой Натальи. Только безнадежно тупой и бесчувственный человек будет отрицать, что, прикасаясь к бюстгальтеру, трусикам, чулкам такой женщины, как Наталья, чувствовать нечто – род извращения. Слава богу, такой человек не трогает ее вещей… Между бельем ни денег, ни интимных записок, ни талисманов. Несколько мотков шерсти. Она умело и красиво вязала, хотя и редко. Один ящик заполнен разными сластями – шоколадом, пастилой, вафлями, мармеладом, а также растворимым кофе и чаем.

На комоде магнитола и небольшой телевизор. Между комодом и платяным шкафом уместился небольшой книжный шкаф, тоже черный, с откидывающимися вверх застекленными створками. В общем, все небольшое. Книг было немного, и притом самые обыкновенные. Янтарно-смуглый Пушкин, суконно-выцветший Достоевский да голубенький Чехов. Нельзя сказать, чтобы очень зачитанные. Мама моя вообще удивлялась, как сейчас, при нашей жизни можно читать, – такое утомительное и скучное занятие. Не знаю, может быть, когда-нибудь раньше, еще до переезда к нам, Наталья много читала. Книги присутствовали, но главным образом в качестве реквизита. На отдельной полке – медицинская литература. Все то, что осталось у нее еще с тех времен, когда, хватаясь за любые сообщения, она жадно выискивала все о лекарственных средствах – пыталась вылечить сынишку, а потом как-то помочь моей маме. Хотя бы ухаживать квалифицировано. Она так долго в этом варилась, что, наверное, могла бы работать если не врачом, то медсестрой. Нижняя полка с женскими журналами, выкройками и какими-то служебными, принесенными с работы брошюрами и переложенными потрепанными листками с машинописными таблицами. Несколько потрепанных технических справочников – из ведомственной библиотеки. У нее не было никакого специального образования. Сразу после школы она вышла замуж за Макса, и потом уже не стала продолжать учебу. Работала в каком-то редкоземельном научном учреждении. Я подозревал, что зарплата у нее еще более чем «редкоземельная», но этого как-то не бросалось в глаза. Денежная сторона ее существования была, пожалуй, единственной областью, о которой я не вообще ничего не знал.

Еще небольшое трюмо. Но не черное, а почти белое, кремовое. Перед ним такой же кремовый пуфик. Здесь порядка не было никакого, все в постоянном хаосе. В ящиках картонная коробка с несколькими письмами от родителей, от Макса, от бывших подруг. Почерк у Макса был такой отвратительный, что у меня хватило терпения прочитать всего несколько фрагментов, несмотря на то, что они были весьма любопытными. Все они касались внутрипсихических путешествий и сновидческих впечатлений. Четыре альбома с фотографиями. В особом небольшом альбоме фотографии умершего мальчика. Довольно много кремов, помады, духов, прочей косметики. Логика, периодичность и технология использования косметических средств оставались для меня непостижимыми. Кажется, это было делом случайного вдохновения самой Натальи. Еще костяная шкатулка с бижутерией, несколькими золотыми вещичками. Ни то, ни другое она, кажется, ни разу не надевала. Не носила своих изящных серебряных сережек с крошечными капельками жемчуга. Понятия не имею почему. Я был бы рад ей посоветовать их носить, но предполагалось, что мне ничего неизвестно об их существовании. Как и обо всем прочем. На указательном пальце правой руки тонкое зеленое кольцо из нефрита. Был ли в этом какой-то особый смысл, тоже не имею понятия. Кажется, я где-то встречал мнение о том, что по поверью камень нефрит каким-то образом должен способствовать зачатию… Но в данном случае, ни о каком зачатии, кажется, речи не было.

В углу у окна полочка с небольшой иконой в серебряном окладе, совсем невзрачной, темного цвета, как будто слегка обожженной. Была здесь и небольшая библия, но я не замечал, чтобы Наталья часто ее раскрывала. По крайней мере, не чаще других книг. Эпизодически, положит на стол, перелистнет страницы, несколько сосредоточенных минут, – вот и все чтение.

Верила ли в Бога? Скорее, как многие женщины, была слегка суеверна. Но светло, прозрачно. Гороскопы да гадания – и то так, для время препровождения. Однажды я спросил: «Ты, случайно, не веришь ли в Бога?» Улыбнулась, пожала плечами, ответила серьезно и почти грустно: «Ах, если бы! Вера, наверное, похожа на любовь. Как состояние влюбленности. И ко всему вокруг начинаешь относиться соответственно. Все так светло, всех любишь, все любишь, все понимаешь и всему сочувствуешь. Блаженное состояние. А я…» Она приумолкла, а я про себя подумал: если уж не она как раз такая и есть, именно в том «состоянии», то кто же? «Я выросла, меня воспитывали еще в те времена, – продолжала она таким тоном, словно родилась в позапрошлом веке, – когда все как-то обходились без этого. Не знаю, может, это и хорошо. По крайней мере, нас не мучили тем, что заставляли учить молитвы, ходить в церковь, до такой степени, когда это может опротиветь. Поэтому в душе осталось свободное местечко – для веры…»

Я понял это так – значит, сейчас все-таки нет особой веры. Бог, скорее, больше приходился «к слову». Однажды, пытаясь утешить страдающую маму, она сказала, что нужно надеяться, что Он поможет. Просто сказала то единственное, что в такой безвыходной ситуации приходит в голову. Мама поморщилась, разозлилась. Если Всевышний не протягивает руки в тот момент, когда больше всего в этом нуждаешься, чего стоит вся Его благодать? Пусть это наивно, корыстно, но это совершенно по-человечески. Какое уж тут состояние влюбленности! Разве любящий отец не помогает и неразумным, дурным детям, которые от него отвернулись? Конечно, помогает. Без всяких просьб и условий. Он испытывает сильных и спасает слабых. «Какой может быть Бог, Наташенька, если он послал мне такие мучения! За что?..» Я понимал, что только из деликатности и любви к Наталье, мама не договаривала – об испытаниях посланной самой Наталье, об умершем ребеночке. Размышления о Боге, допустившем страдания безвинного дитя, самые темные. Сразу возникает образ Иисуса на кресте, преданным Отцом на муки. И законный вопрос: способен ли любить людей Тот, кто предал своего возлюбленного Сына? Хотя бы и для спасения всего человечества. И то объяснение, что Он любил Сына больше Себя Самого, а, следовательно, пожертвовал самым дорогим, – такое объяснение кажется ужасно формальным. Вообще, в этом ритуальном человеческом жертвоприношении что-то первобытно дикое и языческое… А взять удавившегося в петле Иуду. Иуда тоже человек. Причем человек, который был просвещен и приобщен – кем? – самим Христом-Богом! – которому в числе первых и избранных были сообщены заповеди… Все так запутанно и мрачно. Верующему человеку, наверное, лучше вообще об этом не размышлять. И в религии, насколько я понимал, чем меньше задаешь вопросов, тем крепче вера.

В общем, если я что и слышал от мамы, вообще от взрослых о Боге, то по большей части лишь, так сказать, в качестве привычной «языковой фигуры», унаследованной от предков, сорных восклицаний-междометий «Господи!», «Боже мой!» и так далее.

С детства казалось, что верующий человек, да еще рассказывающий о своих общениях с Богом, – в лучшем случае придурковатый. Вроде тихопомешанного, душевнобольного. Потерявший разум, он обречен жить среди устрашающих миражей – как в могильных потемках. Это и было первое детское впечатление от самой церкви, храма. Снаружи красота неописуемая, а внутри что-то невыносимо кладбищенское, беспросветное. Как детский безотчетный страх перед темнотой. Оттого и казалось таким страшным, если близкий человек, тем более мама, обнаружит признаки подобного помешательства.

Помнится, я пришел в ужас, когда на мой вопрос, почему она носит обручальное кольцо на левой руке (я еще не знал, что так у нас носят разведенные), мама пошутила: «Потому что я католичка». Ни какой католичкой она, конечно, сроду не была. Вообще не была крещена. Само слово испугало. Как будто моя мама не мама, а какой-нибудь зомби. Позднее я объяснял себе это более логически. Стоит лишь чуть-чуть поверить в Бога, – и можно поверить во что угодно, объяснить все что угодно. В конце концов заблудиться, пропасть в собственных фантазиях.

Но не все воспринималось так мрачно. Однажды мы, школьники, затеяли атеистический диспут, пристали к какой-то старушке божьему одуванчику, прохлаждавшейся на лавочке около церкви. Почему-то непременно захотелось просветить ее темноту, объяснить научно доказанное отсутствие Бога. С какой-то злокозненностью. Приводили самый простой и едкий аргумент: в космос-де летают и там отлично видно, что нигде никакого Бога-то и нету. Но старушка лишь хитро усмехалась, отвечала не менее едко, хотя и бессмысленно: поди, вы эти космосы по телевизору видели? Выдумки-де все, ребятушки, не верьте, никто никуда сроду не летал, сплошной телевизионный обман!.. В другой раз, лет в пять-шесть девочка Ванда поманила меня в сторонку. «Хочешь, покажу, как креститься?» Не подозревая подвоха, я кивнул. «Сиська – сиська – лоб – пиписька!» Тут же «перекрестила» она меня, ткнув при этом прямо между ног, отчего я глупо дернулся. И пустилась наутек…

Никогда и в голову не приходило, что когда-нибудь кто-нибудь может принимать Бога всерьез. Разве что из суеверия: «А что если все-таки правда?..»

Скорее уж повершишь в какие-нибудь «научные» чудеса – гипноз, экстрасенсов, парапсихологию, инопланетян. Детство и отрочество прошло в интенсивных поисках чудес и мистики. Иногда казалось, что мы действительно близки к овладению приемами телепатии и телекинеза. Раз или два удавалось загипнотизировать продавщиц, которые обсчитывались и отваливали сдачу сверх положенного. Как потом пировали на эти «гипнотизерские» деньги! Увы, в результате вся эта хиромантия обернулась сплошным разочарованием. Если бы я хоть раз в жизни мне действительно удалось увидеть нечто «такое» (если бы мне удалось передвинуть взглядом стакан или хоть спичку), то и во все остальное я бы поверил безоговорочно. В том числе и в Бога.

Словом, религия была предметом, о котором и речь вести не стоило. Почтения, уважения ни к ней, ни к Богу совершенно никакого. До такой степени, что однажды, еще мальчишками, вечно без денег и одержимые желанием разбогатеть, мы с Павлушей сговорились ограбить церковь – выкрасть среди бела дня дорогую, красивую икону и толкнуть за валюту. Религия бодяга, а вот нам деньги реально нужны. На постройку летательного аппарата, рытье секретного туннеля и так далее.

Это представлялось совсем не трудным делом. То есть не аппарат построить, а снять с крючка икону, сунуть под полу и дать деру. Кто бы догнал? Даже нарочно съездили в церковь, чтобы присмотреться к ситуации, на месте разработать практический план. Уж не помню, почему этот замысел не осуществился. Рассеялось, как наваждение. Может быть, Он Сам и уберег. Зато отлично помню эту овальную икону Спаса, какую-то странную, сверкающую, покрытую то ли лаком, то ли стеклом. Но до чего двусмысленная эта красота! Не очень-то подходящий предмет для эстетических экстазов. Все равно что на каком-нибудь тихом и живописном лесном кладбище, где солнышко светит и птички чирикают, объедаться отборной, красной, сочной (до содрогания отвратительной) земляникой, восторгаться гармонией мира и радоваться жизни, думая о хладных трупах, зарытых под ногами!..

Все это вдвойне и втройне странно, ничего не понимая в религии, но, составив для себя представление о священниках, как об особых существах, окруженных мистическим ореолом, имеющих особую власть над людьми, я некоторое время (и вполне серьезно) размышлял, а не избрать ли мне экзотическую карьеру священнослужителя?

Что же говорить о бабушке и дедушке, родителях мамы. Эти то кидались к Богу, то были готовы проклинать Его – точно так же, как проклинали моего отца. В их понимании и тот и другой были непосредственными виновниками произошедшего. Оба ее оставили, бросили. Обычный же совет религии, а не явился ли сам человек виновником всего, что выпало на его долю, может быть, это расплата за собственные грехи, – казался неуместным, сама мысль об этом абсурдной, если не кощунственно смехотворной. Даже если бы я добросовестно и серьезно стал размышлять над этим вопросом, смог бы я отыскать в маме что-то такое, что могло вызвать такие ужасные последствия? Конечно, нет. Неадекватность была бы вопиющая. Кто угодно мог заслужить, только не она!

Впрочем, также говорят, что тут и рассуждать не стоит. Просто прими на веру. Это еще можно понять. Но по такой логике мир давным-давно должен был расколоться на две полностью изолированные части. В одной – действуют законы Бога, а в другой – какие-то другие. И в какой же из них, спрашивается, находимся мы? Все безумно перепуталось…

Но, когда Наталья пыталась ободрить маму, ей, конечно, и в голову не приходили эти парадоксы.

Комната заполнилась снопами золотого солнечного света. Первое, что я увидел – себя самого – отраженного в большом зеркале шкафа. Я чувствовал почти то же самое, что еще недавно чувствовал на природе – отсутствие какой бы то ни было цели, ненадобность действия. Однако в данном случае не было никаких иллюзий, что это будет длиться сколь угодно долго.

Как бы там ни было, впереди у меня было достаточно времени. При небольшом усилии час-другой, до того, как Наталья вернется домой, можно приравнять к вечности. Каково это – быть у нее, как у себя дома. Кроме того, я до конца не отдавал себе отчета в своих намерениях. Это тоже придавало будущему неопределенность… Что же, собственно, я собирался делать у нее в комнате?

На меня глядело, в сущности, совсем еще юное, детское лицо. Голубые глаза – словно идеально отполированы. Однажды какая-то благообразная пожилая женщина, проходившая мимо, взглянув мне в глаза, вдруг догнала меня и, словно торопясь сообщить нечто необыкновенно важное, воскликнула: «Молодой человек! Вы прекрасны!» Я растерянно смотрел на нее. «Да, да, особенно глаза! Какая голубизна! Какой прозрачный, родниковый блеск! Вы должны это знать! У вас прекрасные глаза и прекрасный, чистый взгляд! Это свойство молодости. Простите. И дай Бог вам всего самого хорошего!..» Сумасшедшая, наверное.

Я стоял перед зеркалом в полный рост. Кто, кроме меня самого, мог догадываться, что скрыто во мне. Я бы с радостью стер со своего лица молодость, эти позорные клейма мучительно глупой юности. Ах, если бы имелось такое особое средство, каким пользуются художники-шарлатаны, чтобы состарить поддельную картину или икону, чтобы придать им «товарный», благородный вид, с этими щербинками и паутинками, я бы не задумываясь воспользовался. Алкоголь, табак неумеренно, – все то, что называется прожиганием жизни, ускорит появление морщин, блеклость глаз и так далее. Я, конечно, не поддельная икона, вообще не икона. И все-таки слишком молод. Может быть, я омоложенный, но потерявший память доктор Фауст, вечный юноша Дориан Грей?

Одной рукой я потрепал свои волосы, другой распустил ремень на джинсах, стал стягивать рубашку. Не отрываясь от своего отражения в зеркале, я неторопливо освобождался от одежды. Невинный суррогат, игра, в отсутствии истинного объекта желания. Отброшена рубашка. Съехали на ковер джинсы. Чистой воды экзибиционизм. Нет, ничего подобного. Ничего общего, с какими либо сексуальными извращениями или баловством. Я должен был представить себя в определенной обстановке.

Раньше, забираясь к Наталье в комнату, я был маленьким лазутчиком – и больше ничего. Теперь мне нужно было кое-что понять. Поэтому зеркало – единственное средство, доступное человеку, чтобы увидеть себя со стороны. Сексапилен ли я? То есть, способен ли я действительно приковывать женский взгляд, как приковывает мой взгляд женщина, способен ли вызывать влечение? Не то чтобы я сомневался, но не понимал, откуда именно должны исходить импульсы. Никчемное знание. Мужчины, не имеющие об этом никакого представления, обзаводятся целыми гаремами. Почему же, спрашивается, и мне не обзавестись хотя бы одной женщиной?

В зеркале отразились гладкие плечи, плоская грудь с медными монетками сосков и без признаков растительности, вполне развитые и стройные руки и ноги. Скользнув ладонями по бедрам, я стянул трусы и оказался совершенно голый. Теперь можно было рассмотреть всего себя. Сквозь маленькую скважину пупка я был нанизан на струну времени. Пара тугих грецких орехов, сросшихся и прораставших буквально на глазах удивительным мандрагоровым корнем. Стрелка удивительных часов, указывающая на животе-циферблате вечный полдень страсти. Даже собственная нагота воспринималась экстраординарно.

В соответствии с масонскими чертежами Леонардо я стоял, подняв руки и чуть расставив ноги, все настойчивее проникая взглядом в Зазеркалье, и как будто заново обретал себя. Каким-то сложным косвенным путем собственная нагота производила возбуждающее действие. Но тут не было ничего сложного. Просто сработало элементарное воображение: не я рассматривал себя в зеркало, а как бы оглядывал себя извне ее глазами. Каким она меня видит? Нас ничего не разделяло. Она жила здесь, среди этих вещей. Просто мы не оказались друг перед другом в одно и то же время. В одной точке пространства. Следовательно, мы были практически одним целым. Иногда мне казалось, что я знаю о ней практически все. Почему же иллюзия никак не хотела соединиться с реальностью?

Сейчас я пытался понять, могла ли Наталья почувствовать хоть малую часть того, что скрыто во мне. Не хватило бы и тысячи жизней, чтобы пролететь над теми необозримыми внутренними пространствами, которые открывались, когда удавалось заглянуть в черноту собственных, окаймленных сияющей голубизной зрачков. Какой я там – внутри себя? Не такой, как снаружи. Разве это тело – я? Тело – это, безусловно, не я. Это лишь жилище, в котором я обитаю. Вероятно, в этом странном живом «доме» скрыто не только прекрасное и исключительное.

Если бы мне была подвластна собственная душа, я бы поместил ее в лабораторию алхимика, чтобы исследовать всеми возможными способами – рассекая, выпаривая, вымачивая, высушивая, перегоняя, переплавляя, выжигая, расщепляя и откачивая. Забыв страх и элементарную осторожность. Не понимая того, что, может быть, то, что останется, разъятое на ядовитые составляющие, уже нельзя будет возвратить к полнокровной жизни.

Я, между прочим, не поленился, переписал из разных текстов это скопище человеческих мерзостей. Где-то у меня были записаны все возможные смертные прегрешения, как они были сформулированы разными учениями. Против каждой позиции можно поставить плюс или знак вопроса, но никак не прочерк.

О, древние египтяне знали толк в непотребстве! Как гурманы в яствах. Как охотники в добыче. Это тот случай, когда нацарапанное на глиняных табличках или папирусных свитках, переписанное бесчисленное количество раз, превратилось в настольную Книгу Мертвых, которую, я думаю, полезно полистать всякому, у кого еще сохранились иллюзии относительно собственной незапятнанности. Вот они, все мои «достижения», – как на ладони. Даже не в религиозном смысле. Это был довольно странный опыт, довольно странное чувство, когда я проговаривал про себя эти изощренные цепочки слов, и на каждое из слов до меня словно доносилось высокопарно-мрачное эхо помыслов и деяний. Я ли не грешил? Я чинил зло, завидовал, грабил, причинял страдание, отдавал приказы убивать, лицемерил, убавлял от меры веса, лгал, крал съестное, ворчал попусту, убивал, святотатствовал, нарушал, подслушивал, пустословил, ссорился из-за имущества, прелюбодействовал, совершал непристойное, угрожал, гневался, бывал глух к правой речи, подавал знаки в суде, мужеловствовал, бывал несносен, оскорблял другого (и себя тоже), бывал груб, шумел, бывал тороплив в сердце своем, надменничал, бывал болтлив, отличал себя от другого, клеветал на Бога, совершал грех в месте истины, поднимал руку на слабого, угнетал, был причиной недуга, портил хлеба богов и, конечно, был причиной слез… Только молока от уст детей я, кажется, не отнимал… Нет, наверное, все-таки отнимал. Я многое скрывал в своем сердце. Еще многое хотел бы утаить в нем… Если что-то незначительное по недоразумению выпало из этого списка, то можно повторить чтение и вставить недостающее. После такой страстной обличительной речи уместно гробовое молчание. Исправить сделанное, повернуть назад невозможно, но в моих силах остановиться.

В отличие от древних египтян, иудеи были в своих покаяниях немногословны и прямолинейны. Их грехи выпуклы и увесисты, как камни, которыми за них, кстати, и побивали. Мало праведников, главным образом грешники. Народ бессмертной толпой бредет через вечность, – бредет, когда вся земля давно пройдена вдоль и поперек, чтобы своим плачем, смехом и покаяниями приводить в ужас встречных. Сорок поколений (или сорок раз по сорок), для которых Божий гнев и Божья милость стали привычны, словно смена времен года, тщетно перебирают десять заповедей в поисках хотя бы одной не нарушенной. Я очень хорошо представляю, как, раскачиваясь в религиозном экстазе, хочется вытрясти из себя эти вечные булыжники, отягощающие душу. Я ли не – творил себе кумира, лжесвидетельствовал, не почитал отца и мать, ясно, никак не соблюдал субботу, произносил имя Господа всуе, убивал, прелюбодействовал, желал жену ближнего и особенно не любил Бога… Какими простыми кажутся праведные пути, когда нарушены все заповеди, – может быть, даже те, что еще не были заповеданы! Что было проще – формулировать или совершать? Неужели в запасе не осталось какого-нибудь не-совершенного греха?

После Иисуса Христа, после того как мировая мерзость была Им смыта начисто, а миру даровано новое начало, вся мерзость была прилежно, энергично и с лихвой восстановлена снова. На этот раз в ожидании последних дней. Но последние люди, как их описал еще апостол Павел, не производят впечатления невиданных монстров. Особенно, если оценивать их с современной точки зрения. Наоборот, это вполне рядовые, даже серые граждане. Одни и те же на телеэкране, улице или в семье. А их пороки – то ли примелькались донельзя, то ли неразличимы в сравнении с сумасшедшей реальностью. Разве и я не бывал – самолюбив, сребролюбив, горд, надменен, злоречив, непокорен родителям, неблагодарен, нечестив, недружелюбен, непримирим, клеветник, невоздержан, жесток, не любил добра, предатель, нагл, напыщен, более сластолюбив, чем боголюбив, имел вид благочестия, но от него отрекся, – разве я не бывал таким, делом или хотя бы одним помышлением, всей душой желая быть иным?

Я был бы нечестен перед самим собой, если бы не признал, что где крупица, а где целый комок грязи прилипли к моей душе. Много или мало – в данном случае несущественно. Важен факт. Даже удивительно, что я собрал такой богатый урожай еще в раннем детстве. Значит, у меня было необыкновенное детство. И лицемерны всякие послабления, скидки на юный возраст, неспособность отвечать за свои поступки. Самый малый ребенок грешит осознанно. По крайней мере, прекрасно сознает, что хорошо, а что плохо. Уж я-то отлично помню! Сам был ребенком, и мне смешно слышать о детской невинности, о несознательном поведении. За каждым дурным поступком стоит веская причина, изрядная обдуманность. Главным образом это стремление ощутить свою силу, превосходство, неуязвимость. Хотя бы ради забавы.

Осознанно или неосознанно – но все-таки, какая груда разнообразной дряни! А еще говорят, что детские грехи, грешки юности, молодости – пустое, чепуха. О такой чепухе, дескать, вспоминать стыдно, не то что – каяться. Знали бы, что это за чепуха! То-то, береги честь смолоду, как учил Александр Сергеевич… Как бы там ни было, нормальный человек не навалит свою кучу прямо на дороге, на виду у всех. Тем более не станет ковыряться в чужом дерьме. Человек становиться взрослым именно в тот момент, когда заявляет самому себе: те мои грешки действительно чепуха, я не несу за них никакой ответственности, я теперь вообще всецело другой человек! Все прекрасно, все хорошо. Если что и было – в другой жизни с другим человеком. Новая жизнь, новые проблемы. Куколка превратилась в бабочку… Должен же я когда-нибудь, наконец, повзрослеть?

Не сомневаюсь, любой взрослый человек должен чувствовать именно это.

Но со мной все было совершенно по-другому. Что странно – совершенно не хотелось ни от чего открещиваться. Это ли не инфантильность и недоразвитость?

С одной стороны, я не испытывал ни малейшего желания меняться, становиться кем-то, кем я не являлся сейчас, претерпевать какие бы то ни было «качественные скачки». С другой стороны, я хотел, чтобы Наталья относилась ко мне иначе, чем… мама.

И я бы чувствовал себя отвратительно, если бы старался скрыть от нее что-то. Но и показаться перед ней таким, какой я есть, мне вовсе не улыбалось. Допустим, я бы отважился покаяться кое в чем, но почти наверняка был уверен, что она или просто мне не поверит, или заранее все простит. По той же самой причине я бы не стал ничего рассказывать маме. Ничего «такого». Да и не рассказывал никогда. О самых невинных проделках.

Мы, например, развлекались тем, что укладывали на дорожке пару кирпичей, накрывая их провокационного вида коробкой из-под торта, и, наблюдая из кустов, корчились от хохота, когда появлялся какой-то энергичный мужичок, в прекрасном, видимо, настроении. Естественно, со всей силы он поддавал ногой коробку – так что куски кирпичей разлетались в стороны. Потом, ошеломленный, может быть, переломавший пальцы на ноге, бедняга, старался сделать вид, что ничего такого не произошло, старался не хромать, такой же бодрой походкой уходил с места происшествия. Именно это последний момент и вызывал у нас гомерический смех.

Ничего не поделаешь. Видимо, в самых чувствительных и тихих детях сидит что-то от маньяков, садистов и извращенцев… Поджигали почтовые ящики, мазали дверные ручки подъездов свежим дерьмом и всякой гадостью, мучили и убивали лягушек в пору увлечения «опытами» и «хирургическими операциями» (может быть, как своеобразная психологическая реакция-надрыв – как раз в то время, когда впервые увидели и услышали о жутких истязаниях и изуверствах в концлагерях, или когда мама первый раз легла на операционный стол?), или, забравшись на крышу, собирали на чердаке мелкие голубиные яйца, не досиженные или испорченные, а затем исподтишка с крыши, с огромной высоты кидались этими яйцами, а еще человечьим калом в странных черных монахов, которые, подбирая рясы, испуганно разбегались в стороны. Зачем они ходили вокруг нашего дома, эти монахи, откуда взялись – неизвестно. Говорят, искали, высматривали по особым приметам какого-то тайного, вновь воплотившегося, до поры, до времени скрывавшегося Мессию. И искали-то не где-нибудь в глухом захолустье, не в убогой вшивой избушке (там они, очевидно, уже все обыскали), а в самом центре Москвы, около нашего дома. Кстати, недавно их опять видели поблизости…

В общем, если бы я рассказывал маме о таких наших шалостях, это выглядело бы, по меньшей мере, странно. Попахивало бы извращениями. Нет, ничего я ей, конечно, не рассказывал. При этом испытывал что-то вроде раздражения, видя, что она искренне верит в мою абсолютную безгрешность и не предполагает никакой испорченности. Что это было – обыкновенная материнская близорукость или, граничащее со святой простотой, стремление выдать желаемое за действительное? Например, она, пожалуй, была уверена, что я не употребляю матерщины, вообще ругательств, хотя время от времени я употреблял ее вполне свободно с весьма малых лет. А мама была убеждена, что я вообще не имею об этом понятия. Когда, скажем, о другом мальчике говорили, что он цинично соврал, кого-то ударил или грязно выругался, и мама, не то чтобы впрямую, но все-таки явно давала понять, что искренне уверена, что я на подобное, конечно, не способен. Тут, с ее стороны была какая-то самонадеянность, едва ли не глупость, – (это-то меня, наверное, и раздражало). Она не была глупа! Меня чуть ли не обижало, что меня считали лучше, чем я есть, почти оскорбляло. Пусть бы уж лучше знала, что я способен еще и не на такое. Вот это было бы настоящее понимание.

Я нарочно провоцировал ее, попытался вовлечь в разговор о «нехороших вещах» и услышать ее объяснения. Читая у себя в «мансарде» скабрезного «Швейка», я из своей перегородки нарочито громко и невинным тоном интересовался: «Ма-ам, а что такое трип-пер?» Я намеренно сделал неправильное ударение. Я сам чувствовал, как фальшиво звучит мой голос, а в горле пересохло. Мама находилась мгновенно. Ничего, мол, особенного. Такое раздражение на животике. Чешется. И у меня, якобы, однажды было… Не может быть, чтобы она считала меня законченным идиотом. («Чешется». Не «чеши»! Может быть, как-то так случилось, что она действительно не знала, что это такое «трип-пер»?! )

В то же время я ужасно боялся проговориться как-нибудь ненароком. В основном, срабатывал рефлекс. Однако пару раз действительно ляпал так уж ляпал. Например, по телевизору показывали фильм, который мне очень нравился. Мама согласилась смотреть его вместе со мной. Я был в таком восторге от этого, что, желая убедить ее, что она не пожалеет, в экстазе воскликнул: «Он такой смешной, мамочка, просто обоссаться можно!» Боже мой, как-то само собой вырвалось, совершенно невинно, по-детски, от полноты чувств. Я испуганно прикусил язык, а затем торопливо принялся пересказывать содержание фильма. Мама сделала вид, что не расслышала или не заметила моего восклицания…

Да уж, и речи быть не могло о непорочности, сохраненной сызмальства. В этом смысле все дети одинаковые. По крайней мере, из тех, с кем я сталкивался. В каждом заложены практически все возможные пороки. Нельзя даже припомнить о первом таком греховном опыте, соблазнении, совращении и так далее.

Что касается тайных проникновений в комнату к Наталье, то это было лишь частью громадного, разветвленного, изощренного занятия, в которое я втянулся давным-давно и почти незаметно для самого себя. Можно сказать, целая эпоха, характерный, но обычный этап любого детства, эпопея в жизни. А «волшебное окошко» было лишь частью этой эпопеи. И началось это, вообще-то, задолго до Натальи.

Природное любопытство, заложенное в каждом ребенке от рождения, легко трансформировалось в нечто предосудительное. Неудовлетворенность, любопытство – и вот вам самая банальная слежка. А может быть, тут сказался какой-то принципиальный просчет самого общества. Закомплексованность? Предрассудки? Предположим, если бы сакральное слово из трех букв каждый день показывали во весь телеэкран, произошли бы раскрепощение духа, революция в умах? Нет? А может быть, и да… Может быть, действительно достаточно принять философию и практику адептов натурального образа жизни, устроить общие бани, как в славянском язычестве, или хотя бы время от времени, но в обязательном порядке бывать на нудистских пляжах – чтобы раз и навсегда переориентировать мозги. Чего проще? Было время, когда меня это искренне удивляло. Это теперь я понимаю, что это только первая ступенька на длинной-длинной лестнице. Только покажи, только дай попробовать. Как бы там ни было, в моем детстве взрослые вели себя иначе. То есть не спешили прилюдно обнажаться, совокупляться, отправлять естественные потребности, а порнографические фильмы не гоняли телевизору…

В моих «изысканиях» мне всегда сопутствовала удача. Вокруг меня практически не осталось ничего, на что мне так или иначе не удалось хотя бы разок взглянуть. Маму я уже видел, видел ее с любовником, видел в ужасном состоянии тяжелобольную, видел Киру, Ванду, гостей, знакомых, видел старуху Цилю… Павлуша рассказывал о своих опытах в этой области. Да и другие тоже. Многие детские игры вообще предполагали тайное подглядывание.

Как, любопытно, этот факт трактуют психоаналитики? Доводя идею до логического завершения, главный объект наблюдения есть тоже отверстие – женское лоно. Загадочнейшее, самое манящее из отверстий. Оно и притягивало? Туда хотели заглянуть? А что намеревались там увидеть, рассмотреть? Уж не самих ли себя, еще не рожденных, в таинственной прошлой жизни?

Кстати, иногда мы с Павлушей объединяли наши усилия. Изобретали различные способы и средства «слежки», начиная с банальной замочной скважины, дыры в заборе. Но между собой почему-то называли это не заурядным подглядыванием, а непременно «слежкой». С оттенком суперменства.

Однажды он раздобыл миниатюрную телекамеру – незаметный такой, дешевый глазок-пуговку с длинным шнуром-кабелем. Вроде тех, что устанавливают в подъездах, сбербанках, на фирмах. Наверное, опять выудил из безнадежного электронного хлама, запасенного дядей Геной, и подыскивал возможность, как бы ее испытать, куда бы установить, чтобы максимально эффективно использовать возможности для «слежки». Между прочим, предлагал как-нибудь установить ее – чтобы подсматривать за моей Натальей. Может быть, в ванной или в туалете? Но я уперся. Дескать, при всем желании испытать чудесный аппарат, вариант с Натальей отпадает. И предлог нашелся благовидный: если мама застукает, огорчится ужасно, а ей, по ее болезни, никак нельзя волноваться. Причина, конечно, была совсем не в этом. Я уже «всё» видел. А приобщать к своей тайне даже лучшего друга не собирался.

В конце концов мы ограничились тем, что потихоньку спускали видеокамеру на шнуре из окна вниз – к окну нижней квартиры. Так себе изображение. Да и содержание не намного качественнее. Там жили пожилые, лет под сорок или пятьдесят, супруги. Сексом они, кажется, вообще не занимались. Не обнимались, не целовались. Единственное, что делали – передвигались туда-сюда по комнате, ели, смотрели телевизор. Иногда орали друг на друга. Укладывались строго пол-одиннадцатого вечера и – гасили свет. Да еще супруга все следила, чтобы поплотнее занавески задернуть. Видимости никакой. А до видеокамер ночного наблюдения наши технические возможности еще не дошли. Единственный раз мы от души повеселились, когда они, видимо объевшись чего-то протухшего, принялись ставить друг другу клизмы. Но с таким же успехом можно наблюдать за обезьянами в клетке – как они вычесывают друг у друга блох и тому подобное.

Словом, это оказалось скучнее, чем подглядывание в окна в бинокль или подзорную трубу (и эти средства наблюдения имелись и в свое время были опробованы), и конце концов нам надоели эксперименты с видеонаблюдением.

Иногда мне приходило в голову, что с помощью видеокамеры я мог бы записать на видеомагнитофон кое-что – исключительно для личного пользования. Как-то раз сделал пробную запись, но тут же затер. Во-первых, из-за чрезвычайно низкого ее качества, а во-вторых, как это ни забавно, для наблюдения мне не требовались никакие технические ухищрения. Мое чудесное «окошко» и так всегда к моим услугам.

Слежка за ней была совершенно особенным делом. Ни разу, ни словом и не намеком я так и проговорился об этом лучшему другу, уклоняясь от предложений «последить» вместе. Но у меня не было никаких иллюзий. Строго говоря, самое обыкновенное, гаденькое подглядывание. Разве что более удачное, чем попытки, предпринимаемые многими другими мальчиками. Но я настолько свыкся с этим, что лишь путем логики мог прийти к тому, что с точки зрения постороннего человека это могло выглядеть подлостью. Сочла бы это подлым сама Наталья? Но я ни о чем не жалел. Забирался к ней в комнату, трогал ее вещи. Читал и перечитывал ее письма. Копировал кое-какие фрагменты, чтобы затем их можно было читать не торопясь у себя в «мансарде». Совесть не подавала никаких особенных сигналов. Все как будто происходило лишь в моем воображении.

Все, что я делал, объяснялось очень просто. Мне казалось, чем больше я буду знать о Наталье, тем теснее станет наша близость. Более того, в конце концов произойдет что-то необыкновенное, «щелчок», и мы в прямом, а не в переносном смысле, сольемся в единое целое. Я где-то слышал, что свою влюбленность следует трепетно беречь от лишних сведений, попросту способных ее разрушить, уничтожить. Якобы наступит прозрение, разочарование, утомление, пресыщение и, наконец, отвращение. Рецепт от влюбленности имелся – вообразить предмет своей страсти в какой-нибудь нелепой или неприглядной ситуации. Однако в нашем случае ничего подобного не происходило. Хотел бы я вообразить себе хоть что-то такое, что могло охладить мою тягу к Наталье! Какие ее недостатки или постыдные подробности могли подействовать?

Как ни парадоксально, нет, наверное, существ – более извращенных и порочных в этом смысле, чем дети. Я это не только по себе знаю. Но по себе, конечно, в первую очередь. Я подглядывал за Натальей, когда та осматривала себя снизу, подмывалась, подтиралась, испражнялась, меняла прокладки, делала себе спринцевания, выдавливала прыщик на подбородке, подбривала подмышки, сморкалась и так далее. То есть, то самое, что, по идее, должно было мгновенно разрушить сказочный ореол, которым она была овеяна. Ничего подобного. Единственное, о чем я мог мечтать в тот момент, разве что самому присоединиться к ней. Стоит ли говорить, что я никак не считал себя за ущербное существо, за дегенерата, падшего до уровня собаки, что бегает вокруг другой собаки, тыча ей под хвост свой нос. Вот уж действительно, такая вещь, как стыд, – стопроцентная иллюзия. Если и существует что-то в этом роде, то есть то, что нужно скрывать, – то это, скорее, не что-то «постыдное».

Это странно, но все дурнопахнущее или уродливое удивительно преображалось. И я ничуть не страдал от сознания, что могу показаться свиньей, отвратительным существом, если где-то замараюсь, превращусь в ничто. Я искренне не понимал, почему при идеальных отношениях мужчины и женщины, как они понимаются всеми, должны существовать эти тайны и умолчания, чтобы милые образы не превратились в пошлость, в свинство, достойные разве что грубого осмеяния. Как, к примеру, те сцены, которые мы с Павлушей наблюдали между супругами при помощи видеокамеры и над которыми так цинично потешались…

Мечты о Наталье, в которых с точки зрения сексуальных отношений не было ничего сверхъестественного, пикантного, – эти мечты все-таки бесконечно превосходили все, что удавалось подчерпнуть при помощи «слежки». Да и что пикантного можно было выудить из ее повседневной жизни, такой простой и скромной?

И все-таки – ощущение реальности нашего сближения иногда бывало удивительным. Именно поэтому я пытался узнать о ней все, что возможно. Изучив ее тело, я надеялся проникнуть в ее душу. Подглядывание за душой? Скорее уж было бы странно, если бы я не поддался этому искушению, не попытался совершить этот необыкновенный опыт!

Только спустя долгое время я вдруг осознал, что у нее, может быть… вообще не было мужчин!

По крайней мере, ни разу у нее никто не оставался ночевать. Никого никогда к себе не водила.

Странно, что меня это не удивляло. Как же так, при всех ее достоинствах, уступчивости и покладистости, это почти невероятно – чтобы ею не завладел какой-нибудь мужчина. Разве это нормально? Но для меня это было естественно: у нее никого и не могло быть. Даже начинало казаться, что у нее вообще никого никогда не было. Невероятным было бы, скорее, если бы для нее все-таки нашелся достойный мужчина…

Но ведь злился же я на маму, злился ужасно и молча, едва ли не ненавидел, когда та пыталась знакомить Наталью с какими-то своими знакомыми, достойными мужчинами, «козлами». Кроме того, нет-нет да приходило в голову, что я, может быть, рассуждаю, как младенец, что на самом деле у такой женщины, может быть, имеется множество мужчин. Просто из застенчивости не водит их к себе, а встречается с ними где-то на стороне.

По этой причине я следил за ней не только в квартире. Я тайком ходил за ней по улицам, видел, что к ней довольно часто пытались клеиться разные типы. Я заранее ревновал и ненавидел их. Но, к моей радости, все мужские попытки кончались одинаково безуспешно. Ей было достаточно опустить глаза, чуть покачать головой, чуть улыбнуться. Казалось, она вот-вот была готова убежать. Странно, но они, мужики то есть, отставали. Интересно, что она им говорила, как отшивала? Просто «нет-нет-нет»?.. Словом, и вне дома Наталья всегда была одна – в музее, театре, на выставке цветов, в магазинах. Одна выходила из своего учреждения. Одна гуляла по паркам или по набережной.

Иногда мне приходило в голову: может быть, я немножко свихнулся на Наталье. Из-за нее словно не замечал других женщин. Не хотелось бы, конечно, ощущать себя дебилом… Но как же она хороша, действительно хороша! К тому же, на самом деле я конечно обращал внимание на других девушек и женщин. И даже очень. Если быть точным, практически на всех девушек и всех женщин. Правда, как-то так выходило, что в результате я все равно возвращался к мыслям о ней, даже если нарочно пытался переключиться на кого-то другого.

Мне часто вспоминался один забавный, но такой красноречивый случай. Однажды на улице, издалека я обратил внимание на одну девушку. Я бы не смог объяснить, что мне в ней понравилось: ноги ли, походка, жест. Просто захотелось догнать ее, чтобы получше рассмотреть. Заглянуть в лицо. Может быть, разочароваться. Может быть, понять, что привлекло меня в ней. Девушка шла довольно быстрым шагом, и я долго догонял ее. Все это время я пытался понять, что так заинтересовало меня в ней. Каково же было мое изумление, когда я в один миг вдруг понял, что эта девушка и была она – Наталья!

Эпопея со слежкой – очень долгая, как эпоха, – растянулась на целые годы. Менялся сам смысл слежки, цели, отношение к ней. Не менялся лишь «режим абсолютной секретности». Я конспирировался не хуже профессионального шпиона. Поэтому когда случился тот «провал», я долго не мог понять, что к чему. До него случилось одно странное происшествие. Более того, и до сих пор не понимал, что именно произошло, и было ли это «провалом». Но я совершенно точно знал, запомнил сам момент, когда это произошло.

Тут нужно заметить, что еще задолго до того, как у меня появился компьютер, я начал собирать что-то наподобие реального, бумажного «досье». Завел специальную «секретную тетрадь». Начал вести кое-какие записи. Как если бы Наталья была неким особо важным лицом, за которым мне было поручено вести это тайное наблюдение. Я не различал, где была игра, а где нет. Скорее, для меня все было очень серьезно.

Как я уже упоминал, цель у меня была вполне определенная. При помощи архива-досье я как рассчитывал материально зафиксировать свои мечты, придать им такую форму, чтобы можно было воспользоваться и насладиться ими по желанию, в любое время, – а значит, опять-таки – приблизиться к Наталье.

Насколько помнится, «досье» представляло собой довольно пеструю странную смесь тех фактических сведений, которые я добывал, занимаясь слежкой, подглядываниями и обысками. Плюс мои собственные фантазии.

Нечто подобное время от времени попадало мне в руки и от приятелей: порнографическое чтиво всех поколений. Подобное чтиво, кстати, с успехом заменяло мне «окошко», когда от того не было проку – в отсутствии Натальи, или ночью, когда она спала. Сюжеты самые обычные, так сказать, лубочные, «вечные». Например, мальчик и взрослая женщина оказываются вдвоем в купе поезда дальнего следования, и ночью она соблазняет его, протягивает к нему в темноте руку и сразу находит то, что ищет. Или мальчик едет с женщиной в лифте, и она вдруг прислоняется к нему своей грудью, трется тугим соском. Или медицинская сестра вызывает мальчика, чтобы сделать ему укол, стягивает с него трусы и, обнаруживая, как он возбужден, говорит, что знает, что нужно делать. Или мальчик вдвоем с женщиной, подругой матери, – она помогает ему готовить уроки, но вдруг, как бы невзначай опускает под стол руку, трогает его за… И так далее.

Большей частью мое «досье» напоминало эротические, порнографические этюды, предельно откровенные, хотя и неумелые, наивные записки, главной героиней которых сегда была Наталья, которую я воображал в самых соблазнительных сценах.

Я также снабжал записи некоторыми рисунками, что-то вроде иллюстраций, пытался изображать всякую чепуху: позы, анатомические подробности, даже выражение ее глаз. Не знаю, что доставляло мне большее удовольствие – писать это или потом читать. Все это, конечно, было действительно сущей чепухой.

Естественно, я нигде не упоминал ни своего имени, ни, тем более, имени Натальи. Ее имя можно было произносить лишь мысленно. Одно его звучание или начертание приводило в трепет. С этой целью я так или иначе «зашифровывал» записи, вставлял вместо имен экзотические знаки или символы.

Как настоящему шпиону, приходилось также изобретать и менять тайники, чтобы «досье» не попало в чужие руки. Мама всегда была весьма любопытна и наблюдательна. Искренне интересовалась, какими новыми увлечениями захвачен ее «образец». У меня были все основания опасаться, как бы она не наткнулась на мои секретные материалы.

Конечно, это только такое громкое название – «материалы», «досье». В действительности – пара тонких тетрадок, сшитых, густо исписанных. Кое-какие листы я вклеивал внутрь, пытаясь экономить пространство: чисто технически все неудобнее становилось их перепрятывать. Это становилось в тягость, надоедало. Не сама слежка, конечно, ради высшей цели соединения, а неуклюжее «досье». Я чувствовал, что уже перерос многое из того, что содержалось в этих детских тетрадках. Они стали вызывать раздражение. Особенно самые ранние записи-впечатления, сделанные сразу после ее переезда к нам. Не говоря уж о том, что сам вид моих каракулей, детского почерка, эти убогие рисунки не очень-то вязались с тем серьезным и взрослым делом, которое я затеял… Все это лишний раз напоминало, что с такими детсадовскими глупостями, мне о Наталье и мечтать нечего. Мне было почти двенадцать лет. И в этом смысле я уже никак не чувствовал себя ребенком. Еще больше мне не хотелось, чтобы она считала меня таковым. Близость женщины с ребенком все-таки представлялась чем-то фантастически-невозможным. Я должен был выглядеть, по крайней мере, как подросток. Я был почти одного роста с ней.

Загрузка...