Барнум

(крестины)

«Барнум?» Пастор отложил ручку и взглянул на мать, сидевшую по другую сторону письменного стола со мной на руках. «Барнум?» – переспросил пастор. Мать не ответила. Она повернулась к отцу, медленно крутившему в руках шляпу. «Точно так, – сказал отец. – Вы все правильно поняли. Мальчика будут звать Барнум. Так мы решили». Пожалуй, в этот момент я вполне мог заплакать. Мать стала меня утешать. И запела прямо в кабинете пастора. А тот в раздражении снова схватил ручку и что-то записал на бумаге. «Разве есть такое имя – Барнум?» – спросил он. Отец беззлобно вздохнул над такой непросвещенностью. «Имя Барнум ничуть не хуже прочих», – сказал он. Пастор улыбнулся: «Вы с севера, да, Арнольд Нильсен?» Отец кивнул: «С острова Рёст, господин Сюнде. Крайней точки Норвегии». Я смолк, мать оборвала песню. «Возможно, у вас там к имянаречению относятся проще. Но у нас тут, на юге, установлены определенные границы». – «Дорогой пастор, что вы, – оживился отец. – Имя Барнум – не выдумка северян. Оно американское». Пастор снял книгу с полки у себя за спиной. И стал листать ее, ища что-то. Мать пихнула отца ногой и кивнула на дверь. Отец покачал головой. Пастор сел и положил книгу на стол. Отец подался вперед. «Вы ищете ответа в Библии?» Пропустив вопрос мимо ушей, пастор стал зачитывать вслух: «Не допускается выбирать имена, ношение которых может обременить их обладателя». Я раскричался. Мать стала баюкать и укачивать меня. Пастор захлопнул книгу и поднял глаза, играя желваками. «Закон об имянаречении от 9 февраля 1923 года». Шляпа в руках отца перестала прокручиваться. «Имена сраму не имут, разве нет, господин пастор?» – вопрошает он. Пастор не находит что ответить. И говорит тогда: «Я прошу вас придумать бедному мальчику другое имя». Мать уже встала и шагает к двери. «Он отнюдь не бедный мальчик! – чеканит она. – Довольно! Мы уходим!» Отец задерживается еще на минутку. «Второй раз пастор отказывает моим детям», – шипит он. Пастор улыбается. «Вашим детям? Обоим отец вы?» Отец водружает шляпу на голову. Он дышит с прерывистым сипением и мысленно проклинает свой кривой нос. «Найдутся и другие пасторы», – гундосит он. «Но Бог, как и закон, один», – ответствует пастор. Отец в сердцах с грохотом шваркает дверью, но теперь, в коридоре, мать раскисает. «Неужели нельзя назвать его по-другому?!» – рыдает она. Отец и слышать не желает. «Его будут звать Барнум, бес меня задери!» Я заливаюсь уже в голос. Отец ногой снова распахивает дверь, просовывает в кабинет голову и шляпу и кричит: «У нас дома был сосед Кручина. Точно по вас имечко!»

Ночью отец не спал. Бдел и думал. Шагал взад-вперед по гостиной, не давая никому из нас сомкнуть глаз. Громко пререкался сам с собой, несколько раз грохнул кулаком по чему-то там. Потом все стихло до утра. На кухню к завтраку он вышел изможденный, но исполненный решимости. Присесть к столу отказался. «Уезжая, – сказал он, – я уведомил родителей, что вернусь, когда придет время. Или никогда. Время пришло». Мать застыла с ложкой каши, которую пыталась впихнуть в меня. Она взметнула глаза на отца. Болетта отставила чашку, а Пра прижала к себе Фреда, чтоб он сидел тихо. «Что ты имеешь в виду?» – спросила мать. Отец глубоко вздохнул. «Крестить будем в Рёсте!» – ответил он.

Отец отсутствовал два дня. Надо было все уладить. На третье утро он возник на пороге в черном, сшитом на заказ костюме, светлом пальто, неотразимо сияющих туфлях и со стрижкой, ниспадавшей на лоб столь же неотразимой волной. Он расцеловал мать и потряс стопкой билетов. «Собирайся! Едем сегодня вечером, ночным поездом на Тронхейм!»

Болетта, Пра и Фред провожали нас на Восточный вокзал. На перроне мама плакала. Фред получил от отца молочную шоколадку и немедля вышвырнул ее на рельсы. Господи, ну почему они не могли назвать меня хоть Арне, Арнольдом-младшим, или Вильхельмом вторым! Но нет, мне выпало обзываться Барнумом, и мы должны были тащиться аж в Рёст, чтобы вписать такое имечко в церковные книги. Кондуктор отнес наши чемоданы в спальный вагон. Локомотив дернулся, мать прильнула к окну и замахала, меня держал на руках отец. Я помню тот запах, как заправский химик, я могу у себя в лаборатории воспоминаний разложить его на составные части, снимая слой за слоем: средство для волос, мешающееся со сладким парфюмом выскобленных щек, тяжелая табачная вонь перчаток, кисловатый душок тугого взопревшего воротничка, все это возгоняется и превращается в терпкую вокзальную пряность – расставание. Но в тот день я спал себе, ни о чем не ведая, ибо существовал еще вне воспоминаний. Положили меня с матерью на нижней полке, на краешке которой сидел отец и свинчивал крышку с карманной фляги. Он наполнил стаканчик для чистки зубов и протянул матери, у которой хватило сил только понюхать. Что ж, отец выпил все сам, выдохнул: «Ну вот, парень получит причитающееся ему имя. А я склепаю разорванные связи». Он налил еще и опять выпил. «Твое здоровье, любимая. Пусть это станет нашим запоздалым свадебным путешествием». Мать взяла его увечную руку и зашептала, чтоб не разбудить по-прежнему спавшего меня: «Они знают, что мы едем?» У отца пронзило болью ампутированные пальцы. «Они?» – «Твои родители». – «Я даже не уверен, живы ли они», – прошептал он. Отец сполз на пол и застыл, стоя на коленях и уткнувшись лицом матери в грудь. «Вера, я боюсь. Боже, как я боюсь!»

В Тронхейме льет дождь. Мать выносит из вагона меня, а проводник – коляску, в которую меня и кладут. Отец стряхнул с себя страх. Он деятельно сует кондуктору купюру и хлопает его по плечу. «Я могу отнести чемодан и остальное», – говорит кондуктор, молниеносно пряча деньги в фуражку. «Отлично», – отвечает отец, подталкивая его (давай, давай!), вслед за чем выменивает у некоего субъекта, ожидающего открытия вокзальной забегаловки, зонтик на пустую фляжку. «Что это?» – спрашивает мама. «Так, небольшой подарочек!» – хохочет отец, раскрывая над нами черный зонтик, под которым они и довозят меня до пристани. Почтовый пароходик уже стоит пришвартован. Мать бледнеет. Теперь страшно делается ей. «Мы поплывем не на этой посудине, нет же?» – шепчет она. Но отцу недосуг ответить, потому что огромную деревянную коробищу, самое малое четыре на четыре метра, которую поднимают на борт, заваливает порывами ветра набок, и она едва не выскальзывает из ремней. «Осторожнее, черти!» – вскрикивает отец. Наконец груз удается невредимым опустить на палубу, осевший пароходик ходит ходуном, стоящие вдоль поручня пассажиры аплодируют, а отец отвешивает глубокий поклон, точно это он перенес на борт драгоценный груз мановением своей одной целой и одной ополовиненной руки.

В каюту нас провожает лично сам капитан. Каюта тесная, низкая, за иллюминатором перекатываются волны. «Сколько мы стоим в Сволваре?» – спрашивает отец. «Час», – отвечает капитан. «Отлично!» – радуется отец. Засим капитан приглашает семейство Нильсен отужинать за его столом вечером в шесть. Но морская болезнь укладывает мать прежде, чем мы успеваем выйти из Тронхеймского фьорда, обогнуть Фоселандет и лечь наконец курсом на север. Отец стоит на палубе, в тени огромной деревянной коробки, на которой красной краской выведено его имя. Он хохлится под черным зонтом. Страх, от которого он было отделался, снова лижет пятки. Можно сойти на следующем причале и сбежать. Ему не впервой исчезать. Но – нет: поздно. У него в прошлом темный период, его полярная ночь. Он не забывает то время. Но теперь он из тени вышел. Теперь июнь, белые ночи. Пароход держит курс к солнцу. Они плывут из дождя в солнце. Вдруг отец заходится в хохоте и… раз – вышвыривает за борт зонтик, тот падает на воду, как вспоротый баклан, и исчезает за волнами, а то была бы ржачка, когда б Арнольд Нильсен заявился домой на Рёст с зонтиком-тростью, как последний придурок, как гость с того света, которому невдомек, что против рёстского ветра устоит зонт одной только конструкции: кости палтуса, обтянутые кожей четырех зубаток. Отец прикладывает ухо к коробу, прислушивается и вроде бы различает внутри слабый шум. Тогда он спускается в каюту. Мать лежит на узкой койке. Она купается в поту. «В шесть часов мы ужинаем с капитаном», – говорит отец. Мать рвет. Когда ее выворачивает во второй раз, то же проделываю и я, точно мы еще связаны пуповиной. Мы тошнимся наперегонки, и отцу приходится туго. Он вызывает горничную, которая перестилает белье, оттирает пол и ставит возле койки два ведра. Мать вымотана и обессилена. У нее едва хватает сил держать меня. «Пойдем наверх, – зовет отец. – Тебя стены укачивают». – «Молчи», – шепчет мать. Отец вытирает ей лицо своим носовым платком. «Чтобы привыкнуть к волнам, надо на них смотреть», – уговаривает он. Мать стонет. «Почему мы не поехали на машине?» Отец заводится, промакивает пот со своего взопревшего лба. «Машине не хватило бы бензина, тем более она в починке, а стремнину в Москене еще не заасфальтировали». Мать делает попытку улыбнуться. «У тебя наготове три отговорки, Арнольд. Из этого я делаю вывод, что ты просто морочишь мне голову». Отец смеется: «Из чего я делаю вывод, что ты идешь на поправку!» Он встает и смотрит на маму и на меня. И видит, я думаю, до чего я похож на него, за исключением только цвета глаз: у меня – синих. Это открытие ошеломляет его радостью и тревогой, восторгом и печалью. «Я попрошу капитана прислать ужин сюда», – шепчет он. «Нет, нет, – просит мама. – Иди к ним туда, пожалуйста!» Отец подчиняется. Он ужинает за столом капитана. Запивает палтуса в сливочном соусе бутылочкой пива. Громко переговаривается по-английски с какими-то туристами и чокается направо и налево. «У вас какое-то дело на севере?» – интересуется капитан. «Да, я еду крестить сына», – отвечает отец. Капитан раскуривает сигарету и косится на руку в перчатке: «А в коробке вы, часом, везете с собой не церковь?» Отец усмехается: «Можно сказать и так». Но никакими подробностями всеобщего любопытства не удостаивает. В день довольно одного правдивого ответа. Ему по вкусу роль человека-загадки, таинственного, с иголочки одетого, болтающего на всех языках. Вот он и наводит тень на ясный день. Подают кофе. Стол ходит ходуном. Блюдца съезжают к краю. Опрокидывается бутылка. Мигают лампы. Капитан недоволен, как пошла беседа. «А ваша супруга не пожелала отобедать с нами?» – спрашивает он. «Она не выносит качки», – говорит отец. И в мозгу у него тотчас мелькает мысль, что это уже второй правдивый ответ за ужин. А из двух правд одна часто оказывается лишней, особенно если они сыплются с такой частотой. Лучше б он отоврался, промолчал, хоть нахамил бы. И точно, капитан задумывается. «На борту есть врач, пожалуй, он мог бы осмотреть вашу жену». – «В этом нет нужды», – умоляет отец. Но капитан уже бьет в ладоши. «Доктор Паульсен!» – кричит он. За столом, в самом углу, изможденный старик, в рубашке с заношенным воротничком, трещиной поперек стекла на очках и двумя пока уцелевшими пуговицами на жилетке медленно оборачивается, отодвигая стул, встает, точно восстает из другой жизни, и выглядывает из-за непрозрачной завесы часов и дней. «Кто?» – лепечет он. Капитан машет ему: идите сюда. Отец наклоняет голову. Сколько он ни увещевает себя, страх сковывает его снова, от него не увильнешь, такой он борзый. Этого отец и боялся, и ждал все время: узнавания. Но не так же жалко и позорно обставленного! Он мечтал о триумфе, чтоб у них глаза повылезли на лоб от изумления. Доктор Паульсен подходит к ним, шатаясь на качающемся полу. Останавливается. Капитан манит его ближе. «На борту женщина с грудным младенцем, у нее морская болезнь. Что лучше предпринять в такой ситуации?» Нежданно доктора разбирает хохот. Абсолютно некстати прорезавшийся пьяненький смешок, который начинается хихиканьем непонятно над чем, а заканчивается всегда гоготом над самим собой. Арнольд Нильсен решается поднять глаза. «Вас смешит недуг моей жены?» Доктор закашливается и вытирает влажный рот рукавом. «Скажу вам, господа, что от морской болезни еще никто не умер. Из человеческих невзгод она одна из самых крошечных. И проходит по мере того, как человек приспосабливается к движению корабля». Арнольд Нильсен надувается заносчивостью. «А не стоит потыкать ее шляпной иголкой в сердце, а?» – спрашивает он. Доктор Паульсен выкатывает на него глаза, снимает очки, таращится, наконец возвращает очки на место. «Нет, тогда уж лучше сухари и полстакана вина». Он кланяется и бредет к своему месту. Победа осталась за моим отцом, Арнольдом Нильсеном, он по-прежнему не узнан. «Это был господин судовой врач?» – спрашивает он. «Нет, – качает головой капитан и шепчет: – Доктор Паульсен сам смертельно болен. Его обследовали в Тронхейме, он безнадежен, к несчастью». И вдруг доктор Паульсен остановился между столов, обернулся и еще раз поглядел на Арнольда Нильсена, словно тоже различил сквозь треснувшее стекло мутный призрак, тень, расплетшийся узелок времени. «С вашей женой все наладится, – говорит он. – Но малыша я на всякий случай, пожалуй, должен посмотреть». Отец с грохотом ставит чашку: «Мальчик в порядке. Ему не нужен доктор!» Капитан обходит стол. «Лучше послушать доктора. Качка будет усиливаться». Вместе они спускаются в каюту. При виде незнакомого мужчины мать садится в койке, она удивлена и разгневана. У отца в руках сухарики и полстакана вина. Он бросается к матери. «Это судовой врач, он посмотрит, не навредила ли качка Барнуму». Мать проводит рукой по колтуну растрепанных волос и закрывает плечи. «С ним все в порядке», – шепчет она. Но доктор Паульсен уже нагнулся над моей коляской. Откинул в сторону плед. Он надавливает пальцем мне на живот, затем убирает руку и долго молча стоит так, глядя на меня. Мать начинает тревожиться. Отец открывает рот. И тут доктор Паульсен разражается рыданиями. Он стоит, наклонившись над детской коляской, и трясется от плача. Отец берет старика за плечо и уводит в коридор, а когда возвращается, мать сидит ни жива ни мертва и прижимает меня к себе. «Почему он плакал?» – шепчет она. «Доктор пьян. И очень извиняется», – объясняет отец. «Ты его знаешь?» – допытывается мать. Отец обмакивает сухарь в вино и протягивает ей. «Нет», – отвечает он. Мать принимается сосать хлеб и сосет до тех пор, пока ее снова не рвет. Отец обнимает ее. «Когда я был мальчишкой, мне в море выворачивало все кишки каждый божий день. А потом кишки приноровились, хотя ощущение своей неполноценности осталось навек». Отец смахивает с глаза слезу. «Еще доктор сказал, что редко увидишь такого ладного младенца». Мать молчит. Волны катят в иллюминатор. Мы на один ночной переход приблизились к северу, ночь развиднелась, пропустила свет. Мы забываемся полусном. «Полярный круг – это мысленная граница, – шепчет отец. – Ты почувствовала, как мы его пересекли?» Но мать не чувствует ничего, кроме великой усталости, она в отрешении, в ступоре, кровь отлила от мыслительного аппарата, а я, я еще не дорос до таких масштабов, я вне сетки координат, сам себе куцая линеечка, пока безымянная, плывущая на собственные крестины. Когда пароход швартуется в Будё, отец поднимается на палубу. На причал сходит доктор Паульсен, поникший, трясущийся. Он вскидывает руку.

Потом в последний раз поворачивается и растворяется в свете, подпирающем город.

Раннее утро, солнце. Вестфьорд переливается, дышит, он – широкая неторопливая волна, гоняющая сама себя. По другую сторону в голубом тумане торчат горы, и кажется, что земля ушла из-под них и они парят между небом и водой. Однажды он уже видел все это, когда плыл в другую сторону. Он крепится из последних сил. Но того гляди расклеится, сломается. Поворачивать поздно. Наступившее было облегчение сменилось апатией, похожей на своего рода опьянение. Капитан окликает его с мостика: «Как супруга и малыш?» – «Прикачиваются!» – кричит отец. Рассмеявшись, капитан уходит к себе в рубку. Стена Лофотенских скал надвигается. Чайки висят над пароходом крикливой тучей. В Сволваре отец убегает на берег. Час проходит, его нет. Пароходный колокол отбивает третий удар. Нервничает капитан. На пристани толпится народ, недоумевая, почему задерживают отправление. Двоих шустрых мальчишек отряжают на поиски Арнольда Нильсена, коротышки с черными блестящими волосами, волной падающими на лоб, в светлом пальто и перчатках. Тщетно: его нет ни в одном питейном заведении, ни в отеле, ни в рыболовной лавке. Прошло уже лишних полчаса. Капитан распоряжается убрать трап и отдать концы. Он в бешенстве сыплет проклятиями. Что ему теперь, нянькаться до конца рейса с брошенной, лежащей пластом бабой и ее сосунком или ссадить их на берег, пока не поздно? Он мечет громы и молнии, но тут в толпе на пристани возникает шевеление. Народ расступается, освобождая проход. Голоса делаются тише. Крики смолкают. Картузы и шляпы снимаются. Это наконец-то появился Арнольд Нильсен. И не один. Он ведет с собой Старого пастора. Тот давно не выглядит как раздутый штормом черный парус, а напоминает маленький, освещенный солнцем флажок и едва поспевает за Арнольдом Нильсеном, который останавливается и берет пастора на буксир. Стремительно спускается трап, капитан лично препровождает пастора на борт и усаживает на ближайший к трапу стул. Потом он улыбается Арнольду Нильсену: «Ваша жена настолько плоха?» В ответ Арнольд Нильсен посмеивается и подпускает туману: «Раз со мной церковь, то нужен и пастор». Потом он спускается в каюту за матерью, которая выносит меня на воздух. «Познакомься, – представляет отец, – с моим старинным другом. Он самый лучший пастор этого края и этой страны!» Мать в смущении разглядывает тщедушного старика, который встает со стула, медленно выпрастывает руку и касается ее. Клянусь, прикосновение шарахнуло меня как током, причем удар отдался матери, и она, покрепче прижимая меня к груди, опускается в реверансе перед этим старцем, почти безголосым, но с ясными работящими глазами и крестом на шее. «Я слишком много пел, – сипит он. – Пытался заглушить шторм». – «И сумели?» – спрашивает мать. «Нет», – отвечает пастор. И тетива, растянутая между смехом и плачем, складывается в улыбку на губах старика, когда он говорит: «Радостно будет крестить вашего малыша».

Они остаются стоять на палубе парохода, идущего мимо отвесной стены скал. Мать распрямила плечи, она полна сил, а я сплю, вымотанный ветром и наэлектризованный прикосновением пастора. Мать не дрогнула, даже когда пароход вспарывал крутые волны Москена. Приноровилась, одно слово. Зато ей на смену раскис отец. Он видит маяк. И Нюкене. Он обучает мать названиям всех-всех птиц, лишь бы отвлечься от сиюминутного страха. Он видит белые холмы, похожие на помет бакланов. Они все ближе. Арнольд не был дома восемнадцать лет. Он не знает, что ждет его там. Зато на Рёсте его ждут не дождутся. Когда пароход швартуется к берегу плоского островка, соструганного штормами и соленой водой заподлицо с краем моря, на тесной пристани яблоку упасть негде. Слухи доплыли быстрее корабля. Их принесли волны. И ветер отбил телеграммы. Арнольд Нильсен притягивает к себе мою мать. «Чем это воняет?» – спрашивает она. Отец с радостью ухватывается за вопрос, он выгадывает время, чтобы совладать с собой, чтоб все узнать. «Пресносушеной рыбой, моя милая, – отвечает он, – аромат сетей». Куда мать ни бросала взор, везде торчали сушила, увешанные рыбой, это напоминало странный сад, где на больных ветках усыхают неведомые фрукты. Мать говорила потом, что этот запах въелся в нее навсегда, в волосы, кожу, одежду, забился под ногти, она увезла его с собой с Рёста, и он то вдруг доводил ее до рвоты, то пробуждал фантазии, неслыханные и необузданные. Но пока встречающие начинают терять терпение: Арнольд Нильсен будет сходить на берег, или что? Неужели он прикатил, чтобы развернуться и уехать, оставив их в дураках? И вдруг кто-то как закричит: «Колесо вернулся! Колесо вернулся домой!» Поднимается гвалт. Колесо кличут на все лады. Они уже видят, что вверх он так и не дернул, но вширь свое взял. Арнольд Нильсен зажмуривается, сглатывает, сглатывает колючий свет, ядреный ветер, берет мать за руку, и они сходят по трапу. Я просыпаюсь. Чую тот же запах, навсегда отбивший у меня способность проглотить хоть кусочек рыбы. И реву. Мать успокаивает меня. Отец здоровается со всеми, кому-то жмет руки, лица сливаются, их не меньше занимает и городская дамочка, они во все глаза таращатся на молоденькую городскую фру в тонких ботиночках и с плачущим малышом. Отец замирает, озираясь. «Аврора и Эверт, – шепчет отец. – Где Аврора с Эвертом?» Но ответить ему никому недосуг: на берег спускают огромную коробищу, и выясняется, что Арнольд Нильсен привез с собой не только жену и младенца, но еще и ящик размером с рыбацкий сарай. «А ты его не откроешь?» – спрашивают самые любопытные, коих большинство. Арнольд Нильсен смеется. «Еще не Рождество», – отшучивается он и тянет мать за собой, к дому, он хочет домой, он откладывал это восемнадцать лет, а теперь спешит повидаться с родителями, Эвертом и Авророй, чтоб уже покончить с этим. Но дорогу ему заступает улыбающийся старик, его Арнольд знает, это сосед по прозвищу Кручина, неизменный вестник всех крушений, болезней, гибели овец, задержки почты и ураганов. Не постарел ничуть, думает Арнольд, он всегда был таким же старым. «Так ты не знал?» – спрашивает Кручина и снимает шляпу. Арнольд Нильсен догадывается, что скажет сейчас Кручина, но качает головой: пока он этого не знает. «И Аврора, и Эверт, оба умерли».

И приходится моему отцу, полусыну Нильсенов, возвращаться в отчий дом через кладбище. Он идет между матерью и старым пастором, толкая перед собой коляску со мной, по натоптанной тропинке через весь остров, мимо вышки. За нами, с Кручиной в первых рядах, тянутся все, кто не хочет выпустить Арнольда Нильсена из поля зрения. Служка выбегает из часовни и показывает нужную могилу, если так можно назвать покосившийся, крашенный белой краской крест, воткнутый в неподатливую землю среди сорняков у каменной ограды. На доске выведены два имени: Аврора и Эверт Нильсен. Отец опускается на колени, снимает перчатки и складывает руки. Старый пастор преклоняет колени, и даже он, повидавший за годы служения почти все, содрогается при взгляде на развороченную руку Арнольда. «Смерть и крестины, – шепчет пастор. – Ты приехал на горе и на радость». Отец не слышит. Он смотрит на два имени, написанные одной рукой. Потом поднимается, спрашивает: «Они умерли вместе?» Кручина тут как тут: «Аврора отошла в конце зимы сорок шестого, – говорит он, – а Эверт догнал ее на Троицу. Земля как раз оттаяла, чтоб принять их обоих». Арнольд Нильсен кивает. «Мы следуем за теми, кого любим», – говорит он и заливается слезами. Кручина опустил глаза, он рассматривает в отдельности то, что осталось от каждого пальца на Арнольдовой руке. «Никто не мог найти тебя, чтобы сообщить», – говорит он. Арнольд уже повернулся к служке. Его он узнал тоже, это один из тех мальчишек, с которыми они косили траву в тот день, когда коса оказалась непомерно высокой, а обрыв слишком крутым, мальчишка еще потешался над ним громче всех. «Я хочу поставить своим родителям достойный памятник, – говорит он громко, чтоб все услышали, и натягивает перчатку с деревянными пальцами. – Мне нужен саркофаг размером не меньше, чем самые большие плиты на погосте. Я хочу, чтоб его наполнили речным песком, а их имена выбили в мраморе!» Служка кивает. И все кивают. Так и должно быть. Колесо хочет отдать родителям сыновний долг. Порыв ветра проносится средь могил. Он выдирает цветы, и они ложатся на надгробия колышущимися букетами. «Такой мавзолей, он дорогонько встанет», – замечает служка. «Да хоть сколько! – кричит отец. – Счет перешлете Арнольду Нильсену, в Осло!» Народ начинает мало-помалу расходиться с кладбища, но нехотя, ноги не несут их, покуда они не выяснят, где собрался квартировать Арнольд Нильсен: заночует ли он за ради отпущения грехов вместе со старым пастором в Доме рыбака или все-таки в этом загадочном коробе, стоящем на пристани, у него там что, вагон на колесах с занавесками на окнах? Проникнувшись моментом, даже Кручина в первый и последний раз изменяет своей привычке говорить гадости. «Вы можете остановиться у меня!» – говорит он во всю мощь своего голоса. Остальные тоже не желают отставать. Колесо с семьей может пожить у каждого из них! Арнольд Нильсен берет мать за руку, он тронут, он удручен и растроган одновременно. «Нет, дорогие мои! Мы остановимся у себя!» – говорит он и оказывается в круге тишины, люди стоят, глядя под ноги, они качают головами, а потом медленно разбредаются восвояси.

Это суббота. Вечереет, но вечером светло как днем и страшно ветрено. Утром меня в новой церкви окрестит Старый пастор. Меня нарекут именем Барнум. Отец ведет нас назад, дорогой, хоженой-перехоженой столько раз, что он не сбился бы с пути и с закрытыми глазами, единственно появились телеграфные столбы, в которые можно ткнуться ненароком, если идти только на запах вывяленной, усохшей до хребта рыбы, которую снимут с сушил и отошлют на юг прежде, чем затрещат костры Иванова дня, но вонь никуда не денется и потом, как не проходит боль в его оторванных пальцах. Рядом с рыбхозяйством они сворачивают на тропку вдоль низкого берега. У Арнольда Нильсена стискивает сердце. Здесь давно никто не ходил. Они оставляют коляску у покосившейся калитки, и мать несет меня дальше на руках. На правом ботинке отлетел каблук, она не подает виду. Негде спрятаться от ветра. Отец тащит за собой чемодан. «Почему не могут сделать чемоданы на колесиках?» – бурчит он. Мать не слышит. У нее в ушах ветер и крики неуемных птиц, они падают с неба и пишут круги так близко над ними, что углы крыльев чиркают ее по лицу. Она ступает в ямку и оставляет там второй каблук. У нее два желания: убежать и расплакаться, но она не делает ни того ни другого. Куда бежать-то на этом острове Рёст? Нет, ей дорога с Арнольдом Нильсеном домой к нему. А он остановился. Поодаль на низком валуне притулился домишко. Вернее, развалины, чтоб не сказать – воспоминание о бывшем доме. Они подходят ближе. Трава разрослась буйно и привольно. Окна разбиты. Дверь хлопает на ветру. Какая-то челюсть на крыльце. Арнольд Нильсен ставит чемодан, мнется. Потом догадывается: собака. Жаба. Они входят внутрь. Матери приходится пригнуться. Она озирается. На печи стоит кофейник. Часы свалились. Арнольд поднимает их и снова вешает на тот крюк, что его отец вбил в одно из бревен, которые они вылавливали из прибоя. Стрелки отлепляются и повисают острием к цифре шесть, под которой за тусклым стеклом валяется муха. Отец поднимает стул. Подбирает какие-то черепки и не знает, куда их девать. «Но ночевать мы здесь не будем?» – шепчет мать. «Все устроится, – отвечает отец. – Все будет хорошо». С этими словами он выходит во двор, отыскивает за домом косу, наводит ее и принимается резать траву. Мать стоит в дверях со мной на руках и наблюдает за этим мужчиной, Арнольдом Нильсеном, который в черном костюме и кожаных перчатках косит траву, косит как одержимый, точно это вопрос жизни и смерти, хотя с длинной косой управляться ему по-прежнему несподручно, но он не сдается, и мать не встревает, пусть он и поганит свой завтрашний крестинный костюм, и она думает, наверно, что его не узнать и что вообще она его не знает, но этот вечер она проживает вчуже, не он. Арнольд Нильсен знай себе вжикает по траве ржавой косой, он запыхался, он то смеется, то плачет, но вот весь пятачок выкошен, острижен, и отец притаскивает из тайника сухие обрывки сетей, увязывает жухлую траву, и зеленое солнце превращается в желтое.

Загрузка...