Я смотрела на экран компьютера, подыскивая первую фразу для своей книги, но мысли прятались от меня, исчезая в тумане прошлого. В задумчивости повернула голову к окну. Ранние зимние сумерки превратили окно в тусклое зеркало: в стекле отражались желтоватый комнатный торшер и собственный силуэт, слитый с высокой спинкой компьютерного кресла.
Моя тень за стеклом, растворённая в кресле, казалась лишённой признаков возраста и даже пола. Только я могла угадать в плывущей картине призрачную фигуру, и голову с короткой стрижкой, и лёгкие блики от очков, и чуть растянутые в улыбке губы.
За окном всё заметнее темнело, теперь над сизым полотном проезжей части дрожало лишь световое пятно торшера, подвешенное на провода уличного освещения среди прочих светильников. Ни машин, ни людей, только лёгкие снежинки, возникшие в полутьме. Но что-то зашевелись в сердце, а может быть, в душе. И тут же из цепочки тусклых уличных огоньков послышался тонкий голосок, как звон комарика над ухом:
– Привет! Давай вспоминать вместе, я тебе помогу.
Только этого мне и не хватало: слышать внутренние голоса!
Но я решила поддержать игру и уточнила:
– Кто ты? Мы знакомы?
– Не узнала? Я твой внутренний покинутый Ребёнок! Пробился из того прошлого, куда только что забрели твои мысли.
Мне было известно, что в психологии принято разделять нашу личность на внутреннего Ребёнка и Родителя, оставляя часть и для Взрослого. Но голос этого беспомощного мифического существа не слышала уже много лет. Что ж, пора возобновить знакомство:
– Я даже забыла, как ты выглядишь, милый друг!
– Выпускай меня почаще из того заточения, где прячешь меня, и хорошо будет нам обоим!
Я бы с удовольствием распахнула дверцы клетки и выпустила несчастное создание на волю, но не знала, как это сделать. Разве что попросить его напомнить историю нашего знакомства. Что я и сделала.
Мама, Краснова Надежда Ивановна (фото 50-х)
– Слушай и пиши, – важно пискнул малыш. – Я напомню историю моего и твоего появления. Ведь в самом начале ты и я были неразрывны, одним целым! Потом ты выросла и повзрослела, а я так и остался ребёнком, хотя тоже подрос. Так вот. Великая Отечественная война шла к завершению. В эвакогоспитале, развёрнутом в далёкой уральской деревушке, встретились твои родители: раненый боец Красной армии Владимир Дмитриевич – твой отец – и военврач челюстно-лицевого госпиталя Надежда Ивановна – твоя мама. После майского победного салюта, в том же месяце, ты и родилась.
– Да, это так. Я родилась в мае сорок пятого. И ты, значит, тоже?
– Я же сказал: мы были вначале одно целое. Каждый человек рождается целым, а потом начинает дробиться и дробиться, до той поры, пока не настанет пора собрать все свои раздробленные части и вновь стать целым. Но ты не перебивай! Тебе было несколько месяцев, когда началась демобилизация военнослужащих, и твоя мама засобиралась на родину, в Ленинград, где оставались её родители – твои бабушка с дедом. Она ехала поездом…
Я тряхнула головой, заметив, что разговариваю вслух сама с собой. И решила просто молча записывать, как оно всё было.
Мама часто рассказывала мне о той, первой в моей жизни, поездке. Она поехала в Ленинград со мной на руках, а отец остался на Урале, хотя обе мы с ней уже носили его фамилию – Красновы. Мне было тогда несколько месяцев. По неведомой мне причине отец почти сразу отстранился от семьи, а в скрижалях моей судьбы этот факт записан как беспричинное невезение.
Отец, Краснов Владимир Дмитриевич (фото 50-х)
В первые послевоенные годы железнодорожные поездки являлись настоящим преодолением. Даже если у пассажира имелся билет, втиснуться в вагон оказывалось невозможным. Мне легко вообразить обстановку посадки по советским кинофильмам. Покосившееся здание станции; трава, проросшая сквозь гравий среди шпал железнодорожной колеи, затоптанная сапогами и ботинками людей, жаждущих занять своё место в поезде. Пыхтит клубами пара готовый тронуться с места паровоз. Висящие гроздями на ступенях вагонов пассажиры: солдаты с вещмешками, женщины с чемоданами, старики. Сильные отталкивают слабых, залезая в вагон чуть ли не по головам! Моя худенькая, небольшого роста, мамочка в великоватой ей шинели, с вещмешком на плече и грудным ребёнком – со мной – на руках не может даже приблизиться к ступеням вагона, куда пытаются втиснуться всё новые люди.
И тут какой-то солдат берёт у неё туго спелёнатого младенца и, высоко подняв меня над головами гудящей толпы, передаёт свёрток другим людям. Я плыву маленьким дирижаблем над людскими головами. Ближайший к составу человек тянется на цыпочках к приоткрытому окошку вагона, чтобы впихнуть в него ребёнка. Другие добрые руки втаскивают меня через окно в купе. Теперь и у мамы появляется свобода действий – её подталкивают в спину, в рюкзак, к двери вагона. Она хватается за поручни и втискивается на нижнюю ступеньку лестницы.
Минута-другая, мамочка продвигается через битком набитый коридор в сторону отсека, где лежит поперёк жёсткой полки и заходится в плаче её ребёнок. Наконец она вновь берёт дочку на руки и прижимает к себе подвижный свёрток.
Иногда я пытаюсь представить, что было бы, если б поезд тронулся, а мама не успела бы втиснуться в вагон. Совсем по-другому сложилась бы моя судьба. Может быть, детдом или случайная опекунша в дальнем захолустье – даже страшно подумать! Но случилось лишь несколько сумасшедших дней в переполненном людьми вагоне старого образца, с узкими окошками, без удобств и отопления. Но всё же это лучше, чем ехать в «теплушке» – памятном маме по годам войны грузовом вагоне. Наконец мы в Ленинграде. И это настоящее везение: добрались благополучно! Мы дома у бабушки с дедушкой – в двух смежных комнатах большой коммуналки.
Мне всего лишь несколько месяцев. Мама выкладывает меня поперёк широкой кровати, стоящей у окна, где обычно спят бабушка с дедом. Им под пятьдесят – ещё вполне активный возраст, но тяготы военного времени превратили их почти в стариков. Оба пережили полтора блокадных голодных года в городе под обстрелами и чуть позже – опасные приключения на льду Ладожского озера по дороге в эвакуацию. И, наконец, трудное возвращение в Ленинград после окончания Великой Отечественной войны.
Распелёнатая на просторной кровати, лежа на спине – ручки-ножки дрыгают, – я тревожно разглядываю ещё не осмысленным взглядом незнакомое окружение: стены с унылыми ромбиками голубых обоев, чуть запылённый высокий потолок, и через окно четвёртого этажа упираюсь взглядом в крышу противоположного дома нашего двора-колодца. Мой взгляд отталкивается от печных труб, рассекающих узкую полоску неба за нашим окном, и возвращается назад. Скосив глаза, вижу блестящие никелевые шарики на железной спинке кровати и успокаиваюсь, зацепившись за блестящий якорёк в незнакомой обстановке. Эти шарики я буду не раз откручивать и закручивать позже, когда меня, уже пяти-шестилетнюю, наказывая за детские шалости, будут ставить в угол рядом с этой кроватью.
Я с бабушкой: Ануфриева Вера Михайловна, блокадница. 1946 год
Пока же для меня сооружается колыбель из подручных средств. Дед достаёт с верхотуры шкафа старый кожаный чемодан – верный спутник их с бабушкой блокадных перемещений из Ленинграда в эвакуацию и обратно – и отвинчивает от него крышку. Бабушка кладёт на дно самодельный матрасик. Эту половинку чемодана, как и блестящие шарики большой кровати, я помню не только по рассказам бабушки – позже она стала хранилищем моих игрушек и моим личным квадратным метром в нашей большой коммунальной квартире.
Спустя неделю-другую после возвращения на родину мама получит в горздраве направление на работу в город Ленинградской области Выборг и уедет из Ленинграда на долгие семь лет, а всё моё дошкольное детство пройдёт без неё. Вначале мой отец отстранился от меня, застряв на далёком Урале, а теперь рядом нет и мамы. Должно быть, потеря обоих родителей обескуражила меня в какой-то момент. Хотя от груди мама отстранила меня ещё раньше – по её рассказам я знаю, что в эвакогоспитале, где мы с мамой и папой жили первые месяцы, меня кормила грудью другая женщина. Теперь же меня, лежащую в половинке чемодана, бабушка поила смесью из бутылочки. Из чего эта смесь могла состоять, мне даже придумать фантазии не хватает – ведь в Ленинграде первые два года после войны сохранялась карточная система.
Оставленная мамой на бабушку с дедом, я, наверно, плакала и скучала, но всё же потихоньку росла и взрослела. Вместе с тем подрастало, стало быть, и моё внутреннее Дитя, помогающее мне сейчас писать свою биографию.
В сознательной памяти я вижу себя уже подвижной весёлой девочкой лет четырёх-пяти с лохматыми кудряшками на голове – ребёнком любознательным и совсем не покинутым. Я бегаю по нашим и по соседским, когда пустят, комнатам или катаюсь по длинному коридору коммунальной квартиры на трёхколесном велосипеде соседа Лёни – я на целый год старше товарища моих детских игр. И кроватка у меня уже настоящая: железная, с тускло-зелёными прутьями у изголовья и ног, и с приспущенной верёвочной сеткой, чтобы ребёнок не упал во время сна. Я буду ещё долго спать на этой кроватке и после того, как мне совсем снимут сетку, и даже когда пойду в школу, заметно вытянусь и придётся просовывать ноги между железными прутьями спинки.
А в половинке чемодана, стоящего на паркетном полу рядом с белой кафельной печью, поселятся красный пластмассовый мишка и два больших целлулоидных пупса – мальчик и девочка, различаемые по одежде и названные именами бабушки и деда: Вера и Ваня. А ещё там поместится крутящийся волчок с яркими полосками на боках. Любимое занятие – елозя по полу, бесконечно раскачивать ручку его завода: тогда внутри волчка вспыхивают весёлые огоньки и он, как по волшебству, оживает и горделиво танцует на старинном паркете. И все дни, проводимые мною при бабушке, запомнились мне такими радостными огоньками крутящегося волчка и мягким теплом от старинной, облицованной белым кафелем печи.
Изредка приезжала из Выборга мама. Помню, как застывала рядом с ней на кушетке, выпрямив спину. Кушетка имела валики и твёрдые прямоугольные подушки, но мама запрещала мне прислоняться к ним, как и сутулиться. Обычно мама привозила мне в подарок какую-нибудь книжку или музыкальную игрушку. Помню губную гармошку – небольшую плашку с мелкими дырочками в ней; игрушечную шарманку с крутящейся ручкой, издающую непонятный треск; детский ксилофон, сделанный из округлых металлических пластин разной длины, – по ним можно было громко стучать деревянными молоточками с шариками на конце. Много позже, когда мама наконец вернётся в Ленинград и будет жить с нами, она расскажет мне о своих неисполненных мечтах: маме ещё в детстве хотелось играть на гитаре, учиться в музыкальной школе, но не сложилось. У мамы имелись свои претензии к её маме, моей бабушке. Но мне, к сожалению, не передался её музыкальный слух, поэтому музыкальные игрушки быстро ломались и вскоре терялись. Но зато надолго сохранялись подаренные мамой книжки-раскладушки с цветными картинками на толстом картоне. И я, ещё не умея читать, раз за разом, водя пальцем по строчкам, повторяла про себя какие-нибудь путешествия Колобка. Перед самой школой моей любимой книгой стала увесистая книга сказок Андерсена.
Я с мамой: Краснова Надежда Ивановна, 1947 год
У бабушки были другие приоритеты в воспитании девочки. Она шила вместе со мной наряды для кукол Веры и Вани; учила меня вышивать узким стебельчатым швом и расплюснутой гладью; затевала лепить пирожки с начинкой; а также поощряла мою страсть к рисованию, покупая альбомы и цветные карандаши.
Я с бабушкой и дедушкой: Ануфриевы Вера Михайловна и Иван Сергеевич. (И кукла Вера)
Внёс лепту в моё раннее воспитание и дед, ещё до школы научив меня играть в домино и в шашки.
Поскольку я не посещала детский сад, то в половом просвещении отставала от сверстников и долго думала, что мальчики от девочек отличаются только одеждой, как мои бесполые пупсы Вера и Ваня. Но плюсом коммунальной квартиры являлись социализация и расширение кругозора по всем вопросам. Так, мой дружок Лёня, разрешающий мне кататься на своём трёхколесном велосипеде по коридору, однажды наглядно просветил меня. Встав у низенькой детской раковины, находящейся в уголке квартиры рядом с уборной, он взялся за свою фитюльку и показал, как писают мальчики. Демонстрацию процесса застала его мама и поставила сынка в угол за его просветительскую деятельность. Мне тогда было уже шесть лет, а ему только пять.
В этой коммунальной квартире на Средней Подьяческой улице я выросла и прожила до двадцати пяти лет. Сюда прибегала из школы, а позже возвращалась из института. И даже свою семейную жизнь начала здесь – в две наши смежные комнаты, где теснились трое взрослых и я, едва достигшая совершеннолетия, однажды привела своего мужа, иногороднего студента. Здесь научилась замечать разный уровень обеспеченности, узнала о национальных отличиях и разных религиях. В русскую Пасху моя бабушка пекла куличи и угощала родителей Лёни, а они, в свою очередь, угощали нас еврейской мацой на Пасху еврейскую.
Здесь наблюдала, как на кухне соседки ругаются из-за конфорок, из-за открытой форточки, из-за лужи под раковиной. Но сама не успела врасти в статус полноправной хозяйки, чтобы спорить с главными персонажами этих скандалов. Ведь даже после моего замужества обед на всю семью продолжала готовить бабушка.
Вообще, во мне удивительным образом совмещались инфантильность и раннее взросление. Сейчас можно было бы порассуждать и о внутреннем Ребёнке, и о детской травме, о комплексе девочки, выросшей без отца и вдобавок в дошкольном детстве – без нежной мамы. Но у меня всегда была любимая и заботливая бабушка, и она считала меня лучше всех. А я старалась оправдать её доверие.
Очереди в магазинах послевоенного Ленинграда вошли в мою жизнь прежде, чем я стала осознавать их. Про ранние годы я знаю лишь по рассказам бабушки. Ей часами приходилось стоять в длинных очередях за продуктами, держа меня, полуторагодовалую, на руках, поскольку ходить я начала поздно, а колясок тогда ни у кого не было. Однако нам двоим полагалось вдвое больше того, что отмеривалось продавцами «в одни руки», и потому даже тяжеловатый ребёнок, оттягивающий руки взрослого, в очереди был полезен. Когда я чуть-чуть подросла, то уже и сама стояла в очередях рядом с бабушкой, хотя мне хотелось бегать и играть. И одно воспоминание включается тревожной сиреной во мне всегда, когда я вспоминаю те дошкольные годы. Вспоминаю, как мой внутренний Ребёнок впервые вырвался из клетки общественной благопристойности!
В тот яркий весенний день мы шли с бабулей в магазин. Я держалась за её руку и радостно подпрыгивала на чистом сухом асфальте! Бабушка – русые волосы закручены пучком, уже слегка погрузневшая фигурой, была без пальто, в тёплой вязаной кофте – вошла в торговый зал, задумчиво постояла, осмотрелась. Затем покопалась в сумке, склонилась ко мне и вложила в кулачок смятую купюру. Жарко зашептала в ухо:
– Беги быстренько вперёд, отдашь денежки той тётеньке в белом переднике и возьмёшь у неё пакет с мукой!
Мука в первые послевоенные годы была самым ценным и дефицитным продуктом, ведь из неё бабушка могла испечь любую вкуснятину. Я и сама уже умела скручивать витиеватые булочки из готового текста.
Бабушка легонько подтолкнула меня в спину и выскользнула на улицу, теперь наблюдая за мной через заставленную муляжами колбасы витрину.
Я же видела перед собой только узкий проход между стеной магазина и бесконечной очередью едва различаемых фигур. Люди в тёмных унылых одеждах плотно стояли друг за другом, прижимаясь одним боком к полупустым прилавкам магазина. Голова очереди исчезала в подсобном помещении, где за распахнутой дверью виднелась властная продавщица, отпускавшая дефицитную муку пакетами.
Я летела вдоль прохода смело и свободно, высоко поднимая коленки, будто бежала наперегонки! Деревянный прилавок, сооружённый из каких-то ящиков, приближался стремительно. Продавщица пересчитывала деньги, лежащие в тарелке на ящике, а за её спиной высилась стена, сложенная из бежевых брусков с фасованной мукой. Мне оставалось лишь протянуть над тарелкой смятые в кулачке рубли и отдать их тётеньке в грязноватом белом фартуке, но чья-то рука вцепилась в моё запястье:
– Чья это девочка?! Стой! Держите её!
Продолжая сжимать моё запястье, незнакомая тётя повела меня по коридору вдоль очереди назад, к выходу из магазина. Открыла дверь – навстречу ей в магазин уже входила бабушка, щёки её покрылись кирпично-красным румянцем. Гнев очереди тут же обрушился на бабушку, а я не очень и поняла, что случилось, – лишь обхватила руками её бёдра и, закрыв глаза, уткнулась лицом в колючую шерстяную юбку.
Очередь торжествовала! Люди не пропустили лазутчицу-девчонку и сделали разнос не такой уж и дряхлой старушке за коварный умысел! Сегодня мне особенно жаль бабушку, отстоявшую часы блокадных очередей за хлебом, а ещё послевоенных со мной, с ребёнком, на руках. Я уже могу понять, что такое больные колени.
В другой раз целью нашего с бабушкой выхода в свет было посещение обувной мастерской. Очередь в ней была невелика, и присутствие ребёнка не давало никаких выгод, поэтому бабушка перевела меня через оживлённую Садовую улицу и мы вошли через широкие ворота в находящийся неподалеку Юсуповский сад. Это уже определённо случилось летом: деревья и кусты были обильно покрыты листвой. Сад был мне ещё незнаком – обычно бабушка меня водила гулять в сквер рядом с домом. Но здесь прямо от ворот виднелся необъятный пруд, вокруг него обегали ухоженные дорожки, а чуть в стороне от ворот возвышался на железных стойках огромный портрет Сталина. Чуть в стороне от него – грязновато-зелёная скамья из узких планок и с изогнутой спинкой, какие тогда устанавливали в парках. Оставив меня у скамьи, бабушка наказала ждать её, а сама вышла за ограду парка, снова перешла шумную улицу, рассечённую трамвайными путями, и скрылась за дверью обувной мастерской напротив сада.
Я уже была разумная девочка пяти-шести лет, вполне могла занять себя и, как наказано, в сторону оживлённой улицы даже не смотрела. Рисовала подобранной с земли веточкой картинки на песчаном пятачке у скамейки: забавные рожицы и человечка без шеи, и домик с трубой и вьющимся из неё дымком. Изрисовала всё пространство перед скамейкой, выбросила надломившуюся палочку и огляделась вокруг в поисках другого занятия.
Пробежала несколько шагов в сторону портрета, чтобы подробнее рассмотреть лицо дедушки Сталина вблизи. Усы, добрый прищур глаз – давно знакомый облик вождя на какое-то время занял моё внимание. Затем внимание моё привлёк пруд. Я пробежала ещё несколько шагов и оказалась на берегу, у самой воды, перешагнув ограждение газона. Но строгий голос чужой тётеньки заставил меня вернуться на дорожку. Я решила быстренько обежать пруд кругом, предполагая до возвращения бабушки снова оказаться у зелёной лавочки.
Весело подскакивая, я беспечно понеслась по пыльным дорожкам сада, разглядывая незнакомый пейзаж: снова скамейки, детские песочницы, скульптуры пионеров с горном или девушек с веслом. Обежав половину пруда, я увидела полукруглую раковину летней эстрады. Вбежала по ступенькам на дощатую сцену, что-то протанцевала перед случайными зеваками.
Меня никто не прогонял с эстрады. И вдруг я увидела свою крупную заметную бабушку на другой стороне пруда, бегающую кругами у портрета Сталина. Мне показалось, что она смотрит в мою сторону, хотя, конечно, видеть она меня не могла. И я побежала к выходу!
Вскоре я попала в её объятия. Она нервно ощупала меня и тут же надрала мне уши за побег – такое наказание ко мне иногда применяли. Затем, крепко держа меня за руку, потащила к выходу.
Всю дорогу она осыпа́ла меня упрёками, говорила о каких-то опасностях для ребёнка, гуляющего без взрослых, и ещё о своём больном сердце. Её слова меня задевали мало. Ну что могло случиться со мной, с такой разумной девочкой! Я ведь даже не выбегала на улицу, где ездят машины, и не заходила ногами в воду пруда!
Позже, уже подростком, я часто проводила время в этом саду – зимой каталась на коньках по замёрзшему пруду, летом брала с подружкой напрокат лодку. И мне всегда в такие часы было приятно вспомнить себя-малютку, так рано проявившую стремление к независимости и познанию мира. И меня совсем не беспокоило, что чувствовала бабушка в тот теплый лётний день.
Я впервые по-настоящему прочувствовала давнее состояние бабули много лет спустя, когда сама стала мамой и однажды так же потеряла свою маленькую дочку Вику. Случилось это уже в Ботаническом саду: непослушная девчонка убежала от меня без предупреждения и скрылась в зарослях сада – нашла я её не сразу. Мне тоже пришлось понервничать! Символическое наказание, пусть поздно, всё же настигло меня!
Вспомнился и недавний случай, когда я среди народного гулянья в огромном Парке Победы увидела обтекаемого толпой, одиноко стоящего, плачущего мальчика лет четырёх. Я взяла его за руку, спросила, где его родители, огляделась по сторонам. А потом вместе с мальчиком пошла по дорожкам парка искать комнату милиции, откуда скоро и сделали объявление по громкоговорителю на весь парк. Надеюсь, история с мальчиком тоже закончилась благополучно.
И чтобы завершить истории об открытии мира, связанные с бабушкой, расскажу ещё о том, как она водила меня в кино театр «Смена». Он располагался неподалёку от Юсуповского сада, тоже на Садовой улице. Мы ходили только на утренние сеансы, когда зрителей было мало и билеты стоили дешевле. Репертуар был обычный для того времени: шли фильмы, вдохновляющие на труд, – про рабочих и колхозников; или обличающие капиталистов-эксплуататоров, а также детские назидательные сказки. Военных фильмов я почти не видела – видимо, бабушка избегала смотреть фильмы о недавно завершившейся трагедии или их мало снимали в первые послевоенные годы. Хотя один фильм о военной поре, «Повесть о настоящем человеке» – о подвиге лётчика Алексея Маресьева, – я помню. Позже, в пятидесятые, когда я уже пошла в школу, начали во множестве снимать комедии на военную тему. Из тех фильмов неизгладимое впечатление оставил «Максим Перепелица» – история о том, как срочная военная служба исправила беспутного и шебутного парня-колхозника, превратив его в отличника боевой подготовки.
Для бабушки любимыми фильмами, должно быть, были экранизации пьес драматурга Александра Островского о своевластных купцах и лицемерных чиновниках – запомнились два или три. На них я почти засыпала или канючила поскорей уйти. Но иногда мы смотрели интересные для моего возраста фильмы, где главными героями были дети или животные. Запомнился фильм «Серая Шейка» – экранизация сказки Д. Мамина-Сибиряка об уточке со сломанным крылом и хитрой лисице. И более поздний «Матрос Чижик» – история о маленьком негритёнке по имени Максимка и матросе, спасающем мальчика от угнетения капиталистами.
Походы в кино давали мне также возможность проявить свои артистические таланты. В торце уютного фойе, где прогуливались перед началом сеанса зрители, имелась низенькая сцена. Я без сложностей забиралась на это возвышение, чтобы прочитать стихотворение. Мой репертуар не отличался разнообразием. Чаще всего я читала нелепое стихотворение неизвестного мне автора и неизвестно от кого подхваченное:
Когда был Ленин маленький,
С кудрявой головой,
Он тоже бегал в валенках
По горке ледяной.
Камень на камень, кирпич на кирпич,
Умер наш Ленин Владимир Ильич.
Сердце родное зарыто в земле,
Жалко рабочему,
Жалко и мне.
И меня не удивляло, что «сердце родное зарыто в земле», хотя каждый ребёнок знал, что дедушка Ленин лежит в Москве, в Мавзолее.
Любимый мною кинотеатр «Смена» в перестроечные 90-е закрылся и впоследствии пошёл под коммерческие помещения. Но незадолго до его закрытия мне удалось побывать в нём последний раз. Мне уже было чуть за сорок, выглядела я как все: джинсы и свободно свисающая с плеч, по моде того времени, куртка. Возможно, на мне была в тот день красная куртка – как брюнетка, я любила красный цвет! Я пребывала тогда на вольных хлебах: сотрудничала с разными городскими изданиями и поэтому могла распоряжаться своим временем. Билет я купила на дневной сеанс, но даже не вспомню, на какой фильм, поскольку оказалась в кинотеатре одной-единственной зрительницей! И это событие впечатлило меня больше, чем кинолента.
Я прошлась по фойе, предположу, что сразу расстегнула свою красную куртку. Как ни странно, и спустя тридцать лет здесь сохранилась низенькая сцена в торце помещения. Чуть приподняв обтянутую джинсами ногу, я легко вскочила на сценическую площадку, сделала несколько шагов в одну и другую сторону и снова вернулась на середину. Попыталась дать свободу своему внутреннему ребёнку, вспомнить бабушку и прочитать хотя бы тихонько короткое стихотворение. Но нет, в груди ничего не шевельнулось, не было триггера, способного вызвать прежнее состояние. Я вглядывалась в тускло освещённое несколькими лампочками фойе, видела пустые стулья у стен и понимала, что уходит какой-то отрезок времени, уходит навсегда из жизни моей страны и из моей жизни тоже. Прошлое блёкнет, будто затёртая кинолента. Потом я прошла в кинозал, там окинула прощальным взглядом ряды фанерных кресел, все с поднятыми вертикально сиденьями, выбрала место по центру, опустив со стуком сиденье для себя. Киномеханик крутил кино для меня одной. А я сидела и под рутинные кадры проходного фильма прощалась с той советской жизнью, в гуще которой недавно активно жила.
Я даже рада, что мой первый кинотеатр закрылся. Теперь в его помещениях развёрнуты модный магазин и кафе.
В последнюю весну перед школой меня стали выпускать на улицу одну. Средняя Подьяческая – наша маленькая улица, мощённая булыжником, – с двух сторон ограничивалась каналом Грибоедова, вписываясь в изгиб его извилистого русла. Берега и набережные канала по мере развития города укреплялись гранитом, а также чугунным ограждением из плотно сомкнутых вытянутых колец. Эти изящные решётки и являли собой границы моей свободы: с улицы ни на шаг!
Эта улица, хотя и находилась в историческом центре города, благодаря своему расположению оставалась тихой и безопасной: ни машин, ни чужих людей. Поэтому настоящими хозяевами улицы являлись мы, дети, безбоязненно бегая по булыжной мостовой или прыгая по щербатым плитам тротуара.
Много позже, читая Достоевского, я узнаю, что в одном из угловых домов улицы жили по фантазии писателя убитые Раскольниковым старуха-процентщица и её сестра. Называлась улица одинаково как во времена писателя, так и в советское время.
Дошколята и младшие ученики сбивались в стайки по принципу соседства из ближайших дворов. И самым притягательным местом для всех являлся канал. Хотя берега его были забраны в гранит, представляя отвесные стены, и набережная возвышалась над каналом, можно было спуститься к воде по крутой лестнице или спуску. Особенно притягивали к себе эти спуски зимой, когда вода слегка подмерзала, образуя некрепкий лёд. Он был тонок и слаб, ведь его подмывали тёплые сточные воды.
Неодолимым искушением становилось желание проверить прочность бурой наледи, шагнуть на неё с нижней ступени каменной лестницы. Однажды подружка, держась за мою руку, ступила на рыхлый лёд. Он треснул, крошась, и нога девочки потеряла опору, провалившись в воду. Но мгновением раньше, едва подружка качнулась, я с силой дёрнула её руку на себя. Мы обе благополучно шлёпнулись попами на каменную площадку спуска, но не в ледяную воду. Чей ангел-хранитель спас нас?
С каналом связаны и первые воспоминания об уборке снега.
В середине прошлого века дворники на нашей улице убирали снег лопатами с тротуаров и мостовой. Затем сгребали его и вывозили к близлежащему каналу. Вместо саней для этой цели использовался широкий лист фанеры с привязанной к нему верёвочной петлей. Снег набрасывался лопатой на фанеру рукодельным сугробом, и дворники – в послевоенное время ими были только женщины, – впрягаясь животом в скользкую петлю, волокли эту снежную гору по середине улицы до ограждения канала. Орудуя деревянной лопатой, дворники перекидывали снег через чугунную решётку, всё на тот же непрочный лёд. И скоро скапливалась гора снега уже с внутренней стороны канала. Но у нас хватало ума не залезать на неё, поскольку слишком рыхлой конструкцией выглядела гора даже на поверхностный взгляд.
И всегда у тёти Кати, нашей дворничихи, были добровольные помощники – шести-восьмилетние малыши. Мы впрягались вместе с ней в импровизированные «сани» и тащили гружённую снегом фанеру, налегая все вместе грудью на верёвку. Помните крестьянских ребятишек с картины Перова «Тройка»? А как весело было на обратном пути гурьбой повалиться на холодную, пятнистую от прилипшего снега фанеру, и добрая тётя Катя в одиночку волокла её вместе с нами, ребятишками, визжащими от удовольствия!
Так делалось несколько ходок. Вновь снежная гора за спиной на фанере – и вновь радостная кутерьма вверх тормашками. «Любишь кататься, люби и саночки возить», – эту пословицу я пропустила через себя! Кристаллики снега, налипшего на варежки и рейтузы, как крупинки счастья, до сей поры сверкают в моей душе.
На противоположном от спуска к воде конце улицы, в подвале углового дома, находилась булочная. Там я училась совершать покупки: отдать деньги, получить сдачу, не уронить горбушку-довесок. Я застала ещё развесную продажу хлеба: продавщица, подкладывая маленькие кусочки хлеба к основной части, добивалась равновесия двух чаш весов – на второй чашке стояли чудесные, как железные солдатики, гирьки. Довесок был моей законной премией и съедался на обратной дороге к дому.
Когда я пошла в школу, у меня появились первые карманные деньги, сэкономленные на школьных завтраках или утаённые из «сдачи». И я стала совершать покупки не «под заказ», а для себя лично. Чаще всего – дешёвые конфеты без фантиков: ириски, леденцы, «подушечки». Когда у меня набиралась мелочь, равная цифре на ценнике – за сто граммов конфет, – я протягивала её продавщице и получала заветный кулёчек.
Однако меня манил большой «гастроном» напротив булочной – тот самый, откуда два года назад я была с позором выдворена очередью. Но заходить в тот магазин мне строго-настрого запрещалось: ведь для этого следовало ещё пересечь проспект с оживлённым автомобильным движением.
Конечно же, я нарушала этот запрет, каким-то чудом проскакивая на другую сторону улицы под носом у мчащихся машин! Большой магазин с отдельным кондитерским отделом был для меня притягателен, как для нынешних детей гипермаркет. Я входила в торговый зал и сворачивала к высоким стеклянным витринам с конфетами – эра магазинов самообслуживания была ещё впереди. Прижав нос к стеклу, я рассматривала вазочки, заполненные с горкой недоступными мне сладостями. Здесь лежали и заманчивые шоколадные брусочки в плотных фантиках – «Мишки» и «Белочки», – и соевые батончики, и россыпи конфет, закрученных в блестящую фольгу. Где-то в уголке виднелись и подушечки с ирисками без фантиков – совсем такие же, как в моей булочной, но цены в этом магазине были для меня недоступны. Я долго не могла понять, почему все сладости стоили здесь на порядок дороже. За какие-нибудь «подушечки» (в булочной они стоили 1 руб. 40 коп.) здесь требовалось уплатить 14 руб. Несмотря на мою физическую бойкость, общаться со взрослыми я стеснялась и не решалась спросить продавщицу, хватит ли моей мелочи хотя бы на одну заветную конфетку.
Классу к третьему-четвёртому я разобралась, что в «гастрономе» указана цена за килограмм, а в булочной – за сто граммов. Прошло немало времени, прежде чем я научилась переводить «страшные» цены за килограмм в приемлемые за маленький кулёк. Наверно, то было моё первое применение в жизни школьных знаний.
На этом же конце Подьяческой улицы, где находилась моя первая булочная, начиналась и дорога к храму – только сворачивать следовало за другой угол. Дальше, будто нарочно, чтобы затруднить поиск божественной сути, все улицы имели двойное название: старое и новое.
Канал Грибоедова, петляя вокруг трёх сестёр, трёх Подьяческих улиц (Малой, Средней и Большой), услужливо раскинул Комсомольский мост по дороге в церковь, стоящую на площади Коммунаров. Этими убойными названиями советская власть пыталась отвадить от религии комсомольцев и жителей коммунальных квартир. К счастью, выстоял сам храм: небесно-голубого цвета, с золотыми куполами, с якорями в натуральную величину, выложенными на колоннах ограды. Он так и назывался – Никольский Морской собор.
А любопытные комсомольцы и комсомолки, и я среди них, в ночь Пасхального богослужения через Комсомольский мост и площадь Коммунаров шли к церковному садику, чтобы посмотреть священнодействие церковного люда. Мы забирались на крыши дровяных сараев и оттуда, как с партийных трибун, смотрели на величавое шествие – крестный ход.
На эти же часы в городских кинотеатрах назначали ночные сеансы, чтобы отвлечь молодёжь от опасного «религиозного опиума». Демонстрировали завлекательные фильмы с пометкой «Детям до шестнадцати лет смотреть не разрешается». Юность металась в поисках истины, а храм терпеливо ждал…
Спустя полвека мне снова довелось оказаться в этих краях, чтобы проводить в последний путь человека своего поколения, вчера ещё неутомимого и жизнедеятельного. Спустя сто лет после революции семнадцатого года и большевистских переименований всё возвращается на круги своя. Никто уже не помнит ни Комсомольского моста, ни площади Коммунаров. Через Харламов мост и Никольскую площадь люди идут в Никольскую церковь помолиться за тех, кто в море. И за тех, кто покинул море житейское.
Я зашла в просторный зал под небесно-высоким куполом. Алтарь, иконы, подсвечники, приглушённый свет. Чуть в стороне стояла пустая сейчас чаша-купель для крещения. Когда-то, прижимая меня к своей груди, бабуля принесла меня в этот храм и передала на руки священнику. И храм, и люди пережили блокаду и войну, а вера помогла им всё пережить. Здесь приобщилась к непознаваемому горнему миру моя душа, моё незримое дитя.
Пока я бродила по церковному залу, застывая на минуту-другую у икон, подошло время и скорбной церемонии, ради которой я приехала. Сегодня умер другой – прощай, мой друг! А я ещё не окончила свои земные дела.
В первый класс, в Ленинграде, меня провожала тоже бабушка. В то время типовых школьных зданий в историческом центре города почти не было, и наша школа занимала два нижних этажа в жилом здании замысловатой архитектуры модерна на углу Фонарного переулка и канала Грибоедова. Фасад здания украшали выпуклые барельефы, гипсовые гирлянды и художественно изогнутые кронштейны под балконами. В это красивое здание мы и вошли с бабулей первого сентября. В то время это была школа № 248 Октябрьского района, впоследствии переведённая в другой район.
После торжественной линейки в общем зале на втором этаже школы учительница повела нас, всех девочек – в начале 50-х ещё было раздельное обучение, – вниз по деревянной лестнице, затем длинным извилистым коридором. Он упирался в коричневую дверь из двух створок, будто в дверь квартиры. Здесь на первом этаже, рядом со школьными мастерскими, находился 1 «В» класс. В этом изолированном помещении мы проучились всю начальную школу.
Поначалу помещение показалось мне огромным, как зал ожидания на вокзале. Здесь мы и учились, и играли на переменках – никакого зала рекреации на этом этаже не было. Входная дверь находилась не рядом с доской, а напротив, в противоположной стене. В классе стояли выкрашенные чёрной краской старые парты, скрипучие и местами поцарапанные. Когда мы, поприветствовав учительницу, садились на своё место, то громко хлопали откидными крышками парт, как маленькими дверцами в страну знаний.
На верхней планке парты имелись круглые выемки, и в них вставлялись маленькие стаканчики-чернильницы. Если ученицы ненароком задевали парты, сдвигая их, то чернила выплёскивались из чернильниц фиолетовыми кляксами на крашенный ядовито-малиновой мастикой пол. Нередко пальцы и ладони незадачливой ученицы тоже оказывались лиловыми. Тогда девочка бежала мыть руки в сторону неприметной двери при выходе из класса, где находился туалет, – тогда его называли просто уборной. В помещении класса дети пребывали весь учебный день, не покидая его!
Часть класса позади парт, отмерянная широким многостворчатым окном, оставалась свободной, и на этой части девочки проводили переменки. Вряд ли нам разрешали там бегать и беситься, но помнится, и чинно, парами, мы тоже не прохаживались.
Из первых тетрадок я запомнила только рабочую тетрадь по чистописанию. В ней типографским способом были напечатаны недостижимо правильные палочки и крючочки, а также царственно ровные буквы и слоги. И рядом появлялись мои каракули! Единственная тройка в моём табеле первого класса – это тройка по чистописанию!
Я была высокой девочкой с хорошим зрением, поэтому учительница посадила меня на предпоследнюю парту, где я и просидела все годы начальной школы. С моего места доска и учительница казались мне отдалёнными и чужими, я видела их как бы общим планом. И лишь когда учительница, шагая вдоль прохода, останавливалась поблизости, я могла рассмотреть узор на шерстяной кофте, обтягивающей её полную фигуру, – это были олени, вывязанные белой ниткой на синем поле. Мне кажется, учительница носила эту кофту не снимая все четыре года начальной школы.
Окна нашего класса, занимавшего целый угол здания, выходили на две перпендикулярные друг другу улицы. Вдоль длинной стены имелось несколько широченных окон, но нижние стёкла их, замазанные белой краской, скрывали нас от любопытных прохожих, шагающих по узкому тротуару вдоль здания. И лишь время от времени со скрежетом на рельсах проплывал трамвай и сворачивал за угол, чтобы ещё раз промелькнуть в единственном окне на другой стене класса. И мелькали в незакрашенной части окон «рога» трамвая, изредка высекая огоньки искр.
Училась я без особого напряжения, но и без блеска. Быстро научилась читать и легко освоила четыре правила арифметики. И на всю жизнь мне запомнилась сшитая бабушкой из старого полотна касса букв и слогов. Сама бабушка окончила ещё до революции только церковно-приходскую школу, и потому фиолетовые буквы, нацарапанные химическим карандашом её рукой на окошках «кассы», были такими же кривыми и неровными, как и мои собственные буквы в тетрадке по чистописанию.
Мои успехи в грамматике оставались весьма скромными, но на всю жизнь мне запомнилась огромная единица в тетрадке по математике. Её мне влепили за то, что я написала несколько раз слово «едЕница» – с буквой Е.
На мой первый учебный год выпала и всенародная трагедия того времени – смерть Сталина. Запомнились слёзы бабушки и минута памяти на улице, когда все пешеходы замерли, зато гудели одновременно, но вразнобой проезжающие машины. А ещё коллективная беседа с учительницей, когда мы, девочки, окружив её теснящейся группой, стояли на переменке в нашем обособленном классе и слушали какие-то слова утешения о «невосполнимой потере». И что-то говорили сами. Пожалуй, в тот день мой внутренний Ребёнок впервые не чувствовал себя единственным покинутым. У всех было ощущение внезапно возникшего общего сиротства после смерти вождя.
Вскоре жизнь в обществе стала исподволь меняться. Уже в третьем классе отменили раздельное обучение, и в нашем классе появились мальчики. Это раскрепостило и нас, девчонок: стало больше беготни и визга на переменах, и больше замечаний учительницы на уроках. Тем более что наши занятия проходили теперь в обычном классном помещении школы – и зал рекреации, и её коридоры были в нашем распоряжении. И впервые за партой со мной сидел неприметный мальчик Костя – мальчик из нашего двора. Мы никогда с ним близко не дружили, хотя продолжали здороваться уже и повзрослев, и разойдясь в старших классах по разным школам. Но запомнился он мне не поэтому. Лет через десять после того, как я уехала с нашей улицы, жизнь снова свела нас. В новом районе, куда я переехала, я зашла в незнакомый мне мясной магазин и встретила этого Костю – возмужавшего и располневшего – за прилавком. Он работал там продавцом, считался полезным человеком в эпоху всеобщего дефицита. И в последующие месяцы исправно припрятывал для меня под прилавком особенно ценные и нежные кусочки мяса. До той поры я, как все, довольствовалась почти одними костями.
Но вернусь к школьным реформам. Для мальчиков вскоре ввели форму. Для них она не была поначалу обязательной и всеобщей, как для девочек. Серые брюки и серые гимнастёрки с металлическими пуговицами у ворота делали мальчишек похожими на курсантов или военных. И среди одетых в форму ребят был и Костя. Гораздо позже, разглядывая выпускные фотографии младших и средних классов, я приметила, что в форму были одеты лишь тихие мальчики – видимо, из более благополучных или обеспеченных семей.
Большинство мальчишек нашего класса донашивали короткие вельветовые курточки с молнией от середины груди до горла или изношенные свитерочки. У большинства ребят были повязаны вокруг шеи красные пионерские галстуки, но встречались и безгалстучные. Вне пионерии оставались двоечники и ребята с плохим поведением, и очень часто именно у них не было ещё школьной формы.
Вернусь снова к началу своих школьных дней. Я училась во втором классе, продолжала играть дома в куклы и рисовать картинки в альбоме, когда услышала, что в школе работает художественный кружок. До того я не имела представления о кружках, меня никуда не водили, а я даже не знала, как в них записываются.
Собравшись с духом, я осталась после уроков в школе. Поднялась из нашего обособленно расположенного класса на второй этаж и остановилась. Школа уже опустела, вокруг никого. Я ткнулась в одну дверь, другую – они оказались заперты. Узкий темноватый коридор без окон, лишь тусклая лампочка освещала его. Я застыла у стены, прижимая к себе пальтецо, и заплакала, размазывая по лицу слёзы. Как мог заплакать бы мой внутренний малыш. Я не знала, как найти художественный кружок, куда так стремилась попасть.
И тут, откуда ни возьмись, появилась большая, чуть полноватая девочка-пионерка. Позже я узнала, что она учится уже в пятом классе. Склонившись ко мне, девочка участливо поинтересовалась, почему я плачу. Я рассказала о своей беде: не могу, дескать, найти художественный кружок, где учат рисовать.
Большая девочка необидно рассмеялась и пояснила, что в школе нет художественного кружка, где учат рисовать. Зато есть кружок художественного слова, где разучивают стихи и рассказывают их со сцены. Оказалось, что девочка сама член этого кружка, вышла на минутку из пионерской комнаты, где сейчас занимаются ребята, и уже идёт назад. Толстушка взяла меня за руку и повела за собой. Я обречённо пошла, куда вели.
Я в 9 лет, Ленинград, 1954 год
Руководительница кружка, в серой шерстяной шали на плечах – на вид старушка на мой детский взгляд, – попросила меня прочитать стихотворение. Я вспомнила свои самостийные выступления перед началом сеанса в кинотеатре в дошкольную пору, выпрямилась, заложила руки за спину и, запрокинув голову, громко прочитала недавно выученное на уроке чтения: «Мы видим город Петроград/ В семнадцатом году,/Бежит матрос, бежит солдат/, Стреляют на ходу». Испытание я прошла и была принята в кружок. В нём я прозанималась целый учебный год.
Помнится, мы готовили групповую декламацию к Первомаю – к празднику всех трудящихся. Толстушка получила ведущую роль солиста, а мы, остальные, в роли цветов-гвоздик создавали массовку. Хотя каждому из массовки доставалось лишь одно-два словечка, предполагалось, что на нас будут костюмы, обозначающие эти революционные цветы.
Забота о костюме легла на бабушку. Незадолго до премьеры она сшила мне из медицинской марли, купленной в аптеке, замечательное платьице. Выкрасила марганцовкой в розово-вишнёвый цвет и накрахмалила, чтобы юбочка стояла жёстким кружочком, как у балерины. Я казалась себе самой волшебным цветочком-гвоздикой, а бабуле, сидящей среди зрителей в день спектакля, должно быть, необычайной красотулей!
А ещё в эти первые мои школьные годы вернулась из Выборга мама. И мы стали жить все вместе, вчетвером. В нашей с мамой комнатке теперь стояли две железные кровати: моя, детская, с зелёными прутьями, и её, блестящая никелем, по виду – новая. Кровати занимали почти половину комнаты – между ними, у окна, размещался мой письменный столик, да ещё стоял при входе платяной шкаф. Мы с мамой заново привыкали друг к другу и постепенно настолько привыкли, что начали ссориться почти каждый вечер. Сейчас я даже не вспомню причины раздоров: возможно, я просто не хотела рано ложиться спать!
В пятом классе я удивлялась на саму себя, что своей образованностью уже превзошла бабушку, – ведь она до революции училась лишь три года. Но в жизненных вопросах её авторитет в моих глазах оставался непогрешимым, как орфография в печатной книге тех лет.
Так же авторитетны стали для меня учителя-предметники. Они казались мне важнее и серьёзнее моей первой учительницы – с ней я рассталась без особого сожаления, потому что чувствовала себя обделённой её вниманием. Я не создавала ей проблем и не выделялась ни в какую сторону.
Другое дело – в средней школе. Поначалу я так старалась выполнять все задания учителей, что неожиданно для себя первую и вторую четверти пятого класса закончила на одни пятёрки. Особенно мне нравились английский язык и преподаватель предмета Татьяна Ивановна – статная женщина с ярким полосатым шарфом на плечах казалась мне олицетворением всего иностранного. В тот год на вопрос «Кем ты хочешь стать?» я уверенно отвечала: «Переводчицей»!
И случилось так, что наличие сплошных пятёрок в моём дневнике прибавило мне авторитетности среди одноклассников. Или, возможно, что я, почувствовав больше уверенности, стала чаще нарушать мелкие школьные правила и хуже себя вести, – такая независимость обычно ценится в школьном коллективе. Со мной теперь хотели дружить не только девочки, но даже мальчишки-хулиганы, те самые не принятые в пионеры ученики без галстуков – с ними после уроков я бегала по ленинградским дворам уже за стенами школы.
К шестому классу моя успеваемость пришла в благоразумную норму, и дневник наполовину заполнили привычные четвёрки, оставляя пятёркам всё меньше места. И это балансирование между учебными показателями и желанием попробовать себя в разных областях сохранялось у меня на протяжении всей школы. Я делила внешкольное время между уроками, кружками, спортивными секциями и, казалось бы, бесцельным блужданием по любимому городу. Нередко уезжали с подружками на трамвае в незнакомые районы, а потом возвращались пешком домой, поглядывая на рельсы и читая на табличках домов названия улиц.
К седьмому классу я была достаточно уверенной в себе девчонкой.
Пусть у меня нет отца, пусть не возникло душевной близости с вернувшейся ко мне мамой, пусть заботы бабушки кажутся слишком приземлёнными, зато у меня имеются надёжные подружки в школе и достаточно высок мой авторитет в классе.
Подростковый возраст подталкивал ко всяким школьным непотребствам: коллективный прогул, мычание сквозь сжатые губы на уроках, демонстративное неповиновение учителю, а также принципиальное пренебрежение к слабакам. Внешне большинство из нас напоминали гадких утят, и никто не был доволен своей внешностью. И я тоже разочарованно разглядывала себя в зеркале: длинноногая худощавая девица (мама называла меня дылдой) с лёгкой сутулостью; хилые косички увязаны на затылке «корзиночкой», да ещё чуть выступающие передние зубы. Мне только-только сняли с них исправляющие прикус брекеты, которых я поначалу стеснялась. Брекеты сняли, но осталась привычно закрытая улыбка, лишь раздвигающая уголки губ. Лишь карие, широко распахнутые с искоркой насмешки глаза нравились даже мне самой. Я находилась между миром взрослых и детей. И если с одноклассниками у меня было полное совпадение, то в общении со взрослыми я чувствовала скованность. Особенно я затруднялась с ответом на их повторяющиеся вопросы: «Где твой папа?» или «Кого ты больше любишь: бабушку или маму?». Этот вопрос всегда перехватывал обиженный внутренний Ребёнок и мямлил что-то невразумительное.
Когда рядом не было взрослых и когда я отходила от зеркала, то забывала о досадных мелочах, портящих моё настроение или внешность. Вновь становилась свободной и уверенной в себе, порой даже затевала школьную бузу. Одной из моих инициатив стало предложение однажды весной всем классом сбежать с урока, когда заметно задержалась учительница. Её не было минут десять после прозвеневшего звонка. Быстро собрав портфели, чемоданчики, а кое-кто – и модные кожаные папки, все без пальто высыпали на улицу. Потолкавшись около канала Грибоедова, к следующему уроку мы благоразумно вернулись в школу. Но оказалось, сбегали не все, а трое остались дожидаться опоздавшую учительницу. Одна из штрейкбрехеров, неизменно прилежная ученица Алла, заявила нам, что учительница всё же пришла чуть позже, сильно ругалась и обещала всем сбежавшим неприятности.
Сейчас я уже не вспомню, как объясняла причину своего, как нам тогда казалось, предательства послушная троица. Помню лишь, что за всех отдувалась Алла. Она не только не раскаялась, но даже в чём-то обвиняла нас, революционное большинство. И тогда я предложила объявить этой Алле бойкот – совсем не разговаривать с ней. Она продолжала оправдываться – я, откинув назад голову и презрительно искривив губы, молчала. Меня поддержали остальные сбежавшие. И Алла, взрослая семиклассница, вдруг разрыдалась, опустив голову на парту. Я и моя группа поддержки чувствовали себя победителями.
Затем прозвенел звонок, пришёл другой учитель и начался очередной урок. Страсти, казалось, стихли – на следующей перемене с Аллой никто не разговаривал, и она молчала, просто вышла из класса. Последним уроком в тот день у нас была литература, и вёл её наш классный руководитель Алексей Николаевич. В конце занятия, продиктовав домашнее задание, он попросил всех остаться. Оказалось, что классный руководитель был уже в курсе случившегося. И не только в курсе нашего побега, но и дальнейших разбирательств с нерешительными: перед уроком Алла пожаловалась ему, что ей объявили бойкот, никто не хочет с ней разговаривать. Минут десять литератор выговаривал всему классу и за срыв первого урока, и за нетоварищеское отношение к Алле. Затем обратился к самой Алле, попросив указать зачинщика бойкота. Она назвала мою фамилию. Я застыла в неподвижности, опустив взгляд к парте. Алексей Николаевич отпустил ребят, а меня попросил остаться. Одну меня.
Мне предстоял нелёгкий разговор. И он был трудным для меня вдвойне, потому что до этого случая учитель не раз выделял меня среди других учеников со знаком плюс – зачитывал вслух мои сочинения в классе, представляя их как образец для подражания. По его предмету я получала неизменные пятёрки.
Испытывая сильную неловкость, покусывая нижнюю губу, я осталась сидеть за своей партой у окна. Алексей Николаевич присел за партой, стоящей впереди моей, – повернулся ко мне лицом. Как сейчас, вижу ту давнюю сцену: сидящие друг против друга неулыбчивая девочка четырнадцати лет с косичками, заплетёнными «корзиночкой», и ещё нестарый, чисто выбритый мужчина с прямыми русыми волосами, зачёсанными назад по моде того времени. Я не знала, куда мне спрятаться от строгого, уничижительного, как мне казалось, взгляда.
Сейчас думаю, что ему было под сорок, – тогда он казался мне очень взрослым. Скорее всего, наш наставник был из поколения фронтовиков: ведь с окончания войны прошло чуть более десяти лет. Но странное дело: ни один учитель в те годы не делился на уроках фронтовыми воспоминаниями, считая свою жизнь и подвиги рядовым явлением. Я испытывала к нему безмерное уважение, замешанное на романтичной влюблённости, но в своих фантазиях представляла его только отцом.
Он заговорил со мной строгим тоном, но почти на равных, как со взрослой. Подразумевалось, что я, конечно же, должна понимать, какое жестокое средство бойкот, как переживает одноклассница Алла, когда её отвергает коллектив. Приводил примеры историй с плохим исходом, приводящие чуть ли не к самоубийствам. Я отвечала односложно, пристально разглядывая металлические петли откидной доски от парты: ворох непонятных чувств – от злости на Аллу до вины перед ней и учителем переполняли меня. Конечно, я признала жестокость своего поведения, обещала прекратить преследование одноклассницы. Для меня это был первый урок саморефлексии.
Не помню, чтобы мне пришлось извиняться перед этой девочкой. Погашенный учителем конфликт постепенно рассосался сам собой, как и наши с Аллой взаимные обиды. В дальнейшем отношения между нами вновь обрели дружелюбие – тем более что мы и жили на одной улице, – и к концу учебного года инцидент был исчерпан. Но перед Алексеем Николаевичем я испытывала неловкость все оставшиеся полтора года до окончания восьмилетки, пока продолжала учиться у него в этой школе. Как будто моему внутреннему Ребёнку дали понять, что он недостоин любви учителя, наделённого мною ореолом воображаемого отца.
Мироздание посчитало, что строгой выволочки от любимого учителя за мою бездумность недостаточно. И сразу после окончания того учебного года, уже в пионерлагере, последовала вторая серия воспитания личности. Теперь я сама стала жертвой жестокой детской травли.
В своей школе уверенная и авторитетная девица, в незнакомом месте я оказалась вдруг изгоем. В лагерь я приехала впервые и по возрасту была зачислена в старший отряд. Держалась скованно и отстранённо, присматриваясь к окружению. Девчонкам-то хорошо: они давно знали друг друга – ездили сюда каждое лето. А я для них новенькая со всеми вытекающими: то босоножки спрячут, то одеяло сдёрнут. Я стойко переносила испытания от соседок по палате, старалась не реагировать явно. Но как-то мне подбросили в постель склизкого ужа – показалось, змею! Девчонок, конечно, развеселил мой пронзительный ор. В эту лагерную смену я сделала для себя открытие: с новыми людьми я схожусь медленно, и влиться в новый коллектив – задача для меня сверхтрудная. Чтобы заработать авторитет, мне требуется время! Дальнейшая жизнь подтвердила этот вывод, а в ту лагерную смену история имела продолжение.
Особенно нелюбим мною был тихий час. Обычно я не спала и читала книгу, но бедлам, часто возникающий в палате после ухода воспитателя, не давал мне полностью погрузиться в страну грёз. И в тот памятный день девчонки бесились, с визгом прыгали по кроватям и кидались подушками – я захлопнула книжку, отложила её на тумбочку и отвернулась лицом к стене.
Разглядывая холодную, выкрашенную тускло-зелёной краской стену, я горевала о своей роли изгоя в отряде и о своей горькой доле вообще.
Ну вот: снова моё имя полощут! Краснорожая Валька предложила для хохмы выдвинуть мою кровать вместе со мной на середину прохода. Я перевернулась поскорее на живот, обхватила руками подушку, уткнувшись в неё чуть ли ни носом и прикрыв глаза. Около меня суетились вертлявые фигурки, кто-то стянул одеяло, звучали возбуждённые голоса:
– Заходи с той стороны! Девчонки, двигаем кровать на счёт «три»!
Кровать подо мною вздрогнула.
И вдруг будто шквалистым ветром всех сдуло от меня! Я сквозь приоткрытые ресницы увидела у двери плотную женскую фигуру в голубой футболке, обтягивающей крупный бюст, и тёмной юбке – старшая пионервожатая! На её шее был кокетливо повязан алый шёлковый галстук – кончики его торчали в разные стороны. Девчонки уже затаились в своих постелях, зажмурили глаза, притворились спящими.
Но начальницу всех вожатых не обманешь – кажется, она видела представление. Или слышала, по крайней мере. Резким тоном она скомандовала:
– Всем встать у своих кроватей! Повторяю: всем!
Вылезаю неохотно, но тоже встаю у тумбочки. Сжала губы, смотрю отстранённо поверх чужих кроватей в дальнее окно, но внутри, как в кипящем чайнике, клокочет ненависть ко всему миру!
А вожатая, будто королева, палец в мою сторону вытянула:
– Девочка, ты зачем свою кровать в проход выдвинула?! Немедленно поставь на место!
– Не поставлю!!! – Я зыркнула на неё взглядом, пылающим слепым гневом. – Мне так больше нравится!
И кажется, это была уже не я, а мой внутренний затравленный Ребёнок, будто стоящий голышом на обозрение всему миру. Он никого не боялся, ничего не хотел, но он был сильнее, чем когда-либо. И злее во сто крат, чем когда плакал где-нибудь в уголочке.
Вспоминала ли я в те минуты обиженную мною Аллу? Нет, мысль о посланном мне возмездии пришла позже.
Старшая вожатая нервно одёрнула юбку, однако настаивать на своём приказе не стала, только пожала плечами. А через минуту-другую всем разрешила лечь на свои кровати и вышла из палаты.
Все продолжали притворяться спящими. Я лежала на спине, разглядывая потолок с необычного ракурса из моей сдвинутой кровати, и меня наполняла спокойная уверенность, будто я только что перепрыгнула бездну. Мне не было дела ни до воспитателей, ни до вожатых, ни до соседок по палате. А мой внутренний Ребёнок заснул внутри безмятежным сном, в то время как я деловито встала и задвинула свою кровать на место.
Кто-то из притихших девчонок начал посапывать, засыпая на самом деле. Я повернулась лицом к остальным. Ближайшая соседка, краснорожая Валька – предводитель атаки на меня, – тоже, кажется, заснула. Я спокойно разглядывала её, во мне теперь не было ненависти, а только тоскливое равнодушие. Её чуть порозовевшее от загара лицо выглядело вполне симпатичным: и ресницы длинные, и нос правильной формы, и светлые, остриженные до ушей волосы с чёлкой до бровей. Жаль, что она такая вредина!
Я взяла с тумбочки свою книжку – это был роман «Джейн Эйр» – и открыла её, но мысли мои витали далеко от романного сюжета. Застыв невидящим взглядом над страницей, я прикидывала, как мне сбежать из лагеря, как уехать в город, домой. Где взять деньги на электричку? Брать ли с собой чемодан с вещами? Будет ли кто дома, когда я неожиданно вернусь? Ведь бабушка с дедом на даче, а мама на работе. Но было твёрдое решение избавиться от всех унижений! Почему я до сих пор бездействовала?
Краснорожая Валька приоткрыла глаза – оказывается, она не спала. Она взглянула на меня тоже без привычной вражды и насмешки и шёпотом спросила, кивнув в сторону затрёпанной книжки в моих руках:
– Что, неинтересная? Дай посмотреть.
Я передала ей книжку через проход между кроватями.
Валька посмотрела на обложку, полистала, рассматривая редкие картинки, наконец полуутвердительно заявила:
– Книжка о путешествиях? Как «Робинзон Крузо»?
Я не удивилась вопросу, ведь в то время половина внешкольных книжек была о путешествиях. Проглотив усмешку, пояснила:
– Нет, эта книжка про любовь.
Валька вернула книжку, помолчала. Потом полушёпотом сказала:
– Я думала, ты выдашь нас, когда вожатая потребовала кровать на место задвинуть.
– Ещё чего! Отродясь никого не выдавала.
После этого, такого долгого тихого часа, до конца лагерной смены я жила с удовольствием и радостью, забыв кошмар первых дней. И всё же не раз вспоминала его позже, уже став взрослой. В то лето я впервые начала вести дневник. И вела его до окончания школы. До писательства была ещё целая жизнь, но первый шаг уже был сделан.
Недавно я села на электричку и поехала проверить, существует ли ещё тот детский лагерь или место уже застроено современными коттеджами, ведь прошло более полувека. Доехала до станции со смешным названием Мартышкино, что находится неподалёку от всемирно известного Петергофа с его фонтанами. Спустилась по ступенькам с высокой платформы и, пройдя сотню метров, оказалась рядом с территорией бывшего лагеря. Её ограждал низенький деревянный штакетник, но участок активно осваивался новыми хозяевами: тут и там лежали спиленные берёзы, торчали вековые пни. Я вошла в распахнутую калитку. Ещё оставались на своих местах потускневшая гипсовая скульптура пионера с горном, деревянная эстрада посреди поляны и старый дом с верандой и разбитыми теперь стёклами окон, где находилась прежде наша буйная палата. Заглядывать в окна я не стала. Здесь лежала граница любопытства и памяти.
Как-то на одной интернет-платформе робот подсчитал, что в моём блоге – в постах и комментариях – чаще всего встречается слово «возраст». Упоминаю я его к месту и не к месту, а думаю о нём ещё чаще, особенно если оказываюсь в какой-то группе старше других. Начался этот невроз ещё в детстве.
В тот год Лёнька, мой сосед по коммуналке и товарищ по детским играм, стал второклассником, а был он, как вы помните, на год меня моложе. В школе мы с ним не общались, но погулять на улицу нас часто выпускали вместе. И запомнился один из сентябрьских дней, когда мы с дружком, отправляясь на прогулку, уже в нетерпении стояли у двери «чёрного хода» на нашей коммунальной кухне, выслушивая последние наставления Лёнькиной мамы. Высказав, как нам следует вести себя на улице, куда нельзя ходить, а куда можно, чужая мама завершила свою речь словами:
– Галя, ты присмотри за Лёней на улице, ты ведь старшая!
Да, я знала, что старше Лёньки на год, но никак не связывала это с дополнительными обязанностями. Ведь мальчик мне даже не брат, чтобы я за ним смотрела. Мы всегда общались и играли на равных. А старшинство я использовала в своих целях, лишь как дополнительный аргумент в бесконечных спорах и потасовках.
Но тут проказливый Лёнька подхватил слова мамы, запрыгал и вдруг выдвинул нелогичное заключение:
– Ты – старшая, ты – старшая! А я младший и буду жить дольше, чем ты.
– Почему это ты будешь жить дольше? – раскрыла я рот.
– Потому что ты на год старше! Когда тебе будет сто лет и ты умрёшь, мне будет только девяносто девять.
Я и Лёня Козловский, товарищ моих детских игр, сосед по коммуналке, 1951 год
В этом возрасте мы оба уже слышали, что люди живут по 100 лет, а потом сразу умирают. Но до сей поры не примеряли к себе. И в тот момент мне такой расклад показался несправедливостью: выходило, что меня ожидала менее выгодная, по сравнению с Лёнькиной, судьба. Я нахмурилась, открыла дверь и молча вышла из квартиры. На лестнице Лёнька догнал меня, как всегда, слегка пихнул в спину, я удержалась на ногах и тоже ответила ему толчком – у нас завязалась привычная кутерьма, и оба мы уже забыли про возраст. Вскоре, радостно припрыгивая по булыжникам мостовой, уже бежали к нашему каналу Грибоедова, чтобы спуститься по старинной лестнице к мутной воде и начать бросать в неё камешки, подобранные по пути. О запрете не приближаться к воде уже не вспоминали ни старшая, ни младший.
Однако с того дня, куда бы я ни попадала, я обращала внимание на возраст товарищей по играм и переживала, если оказывалась на год-два старше других ребят. В классе мы в большинстве своём были одного года рождения, так что о возрасте забывалось. Хотя в средних классах, помню, сочувствовала двум-трём одноклассникам, родившимся осенью и зимой годом ранее остальных. Считала, что они переживают из-за того, что такие старые. Волей-неволей я обращала внимание на возрастную позицию каждого в той или иной группе.
В этой главе я обозначила первое появление условного тега «возраст» в моей биографии. Но тема ещё не раз возникнет в этом повествовании, и каждый раз она будет сплетена с драматичными обстоятельствами. Я примерю на себя роль старшей и младшей. Пробегу тропинками детства, дорожками юности, пройду нескончаемым шоссе зрелости. И наконец начну продираться сквозь чащу преклонных лет, теряя последние козыри старшинства.