До самого своего шестнадцатилетия Люда Гребцова искала надежного мужчину, на которого можно было бы положиться. В детстве мама говорила ей тихо, пока пьяный отец дрых на полу посреди комнаты – он был уже к тому времени настолько тяжелым, что дотащить его до кровати не было никаких сил, – гладя ее, еще маленькую, по всклокоченной голове и подметая разбитые им осколки посуды:
– Все они одинаковы, козлы и ублюдки, наши с тобой мужики. Будешь постарше, поймешь, с кем не надобно жить.
– А с кем надобно, мама?
Люда долго не могла понять ее слов. Она росла в большой и дружной семье, как ей всегда казалось, и даже потом, видя вокруг неприкрытую правду жизни, предпочитала верить в однажды услышанные слова. Это были еще те далекие времена, когда вся семья жила под одной крышей, некогда полученной дедушкой за долгую службу родине, и за пределами своего уютного и доброго мира она вряд ли что понимала. Ее окружали мужчины, их было много, и все они были столь разные, непохожие друг на друга, и все чего-то требовали и добивались от нее с детства, и каждого она продолжала сравнивать с дедушкой, поскольку он один не требовал от нее ничего. Уже тогда он был ее богом, ее вторым, а то и первым отцом, создателем и учителем, и Люда старалась во всем безоговорочно верить ему, не замечая того, прав он был или нет, боясь даже изредка усомниться в его непоколебимом авторитете.
Впрочем, его и так все боялись. Будучи ветераном войны, прошедшим бои под Варшавой и еще какие-то окопные приключения, о которых он на публике предпочитал умолчать, дедушка казался незыблемой гранитной скалой, айсбергом в океане, который плывет и плывет себе, возвышаясь горой над поверхностью стылой воды, с которой опасно сталкиваться и невозможно ничем совладать. Он был себе на уме и никогда не рассказывал о своем прошлом лишнего, не процеженного сознанием, пока оставался трезвым. Как и все остальные мужчины, дедушка много пил, но в отличие от других, почти до самого последнего момента оставался кристально трезвым, продолжая вести разговор с невменяемым уже собутыльником, распоряжаясь, отдавая приказы, выспрашивая подробности и давая советы бывалого ветерана. Потом он враз отрубался, и никакая сила не могла его сдвинуть с места, и мама с отцом оставляли его спать за столом, где сидел, и Люда тихо бегала на кухню смотреть, как сидит, склонив на грудь голову, его одинокая массивная большая фигура, и то ли спит, то ли дремлет, то ли еще что-то бормочет себе под нос, словно богатырь из какой-то сказки, но на самом деле то просто шевелились от дуновения ветра его седые усы.
Ей потом рассказали, что дедушка был не просто железнодорожником. Еще во время войны и после нее, будучи командиром состава, он водил по стране литерные поезда, перевозил в охраняемых пулеметчиками вагонах и пленных немцев, и ссыльных, и зеков, и прочих врагов народа, и не было случая, чтобы от него кто-то сбежал. Так продолжалось долго, и служба его казалась всем остальным вечной, из рода в род, пока в один прекрасный день старости все внезапно переменилось. Будучи демобилизованным и выведенным в запас по неизвестной болезни, он долго не мог смириться с новым своим положением, и, надевая военную форму и ордена, приходил на вокзал и встречался с бывшими сослуживцами, прибывавшими с оказией по расписанию. Он и дома пытался сперва жить по военным законам, считая, что так будет проще и ему, и всем остальным, потому, что когда все расписано в жизни до мелочей, то жизнь существенно облегчается и остается больше свободного времени на хозяйственные дела, игру в домино и карты с соседями во дворе, и даже на размышления, что, впрочем, он считал вредным и опасным занятием, от которого немало людей у него на глазах постепенно сходили с ума.
Поначалу без перегибов не обошлось. Будучи человеком военным, он справедливо считал, что мясо гражданскому населению не положено, но скоро понял, что столь суровая мера вызовет бунт даже у вечно молчащей бабушки, да и самому не очень-то и хотелось следовать собственному закону. Мясо он разрешил, но с утроенной энергией взялся за регламентацию всей остальной жизни семьи, и прежде всего питания. Мысля вполне разумно, он посчитал, что домашнее скудное их меню нужно разнообразить, чтобы все запомнили, как по календарю, что за чем следует, и сам сидел вечерами на кухне под болтавшейся над столом ввернутой в голый патрон тусклой лампочкой, составляя для бабушки расписание. В понедельник у него было капустное меню: салат и щи из свежей и кислой капусты, капуста тушеная, капуста отварная, беляши с капустой, котлеты тоже были капустные, и на десерт был свежий капустный сок. Другой день был свекольный: салат из свеклы с орехами, из свеклы с морковью и из свеклы с чесноком, винегрет, борщ, свекольник, ботвинья и просто тушеная свекла, потом был морковный день с салатом из моркови и свеклы, морковным соком, морковным супом и котлетами из моркови. Четверг, разумеется, был рыбным днем, пятница картофельным, и только в субботу и воскресенье он позволял людям отойти от обычного графика и побаловать себя разносолами, и то лишь потому, что отдыхал на садовом участке или с соседями на лавочке, до полуночи забивая козла.
По расписанию у него все вставали и ложились, ели и спали, читали учебники и газеты, и даже ходили по очереди в туалет, а он продолжал упрямо считать, сколько раз кто нажал из семьи на рычаг, и не дай Бог кому-то нарушить режим и пойти во внеурочное время. Дедушка гневался, ругался за завтраком или обедом и норовил лишить нарушителя своей очереди, отсылая в общественную уборную на вокзал, одно только воспоминание о которой повергало преступника в мелкую дрожь.
Дедушкиной тирании конец пришел внезапно и быстро, когда никто, и прежде всего, он сам, не думал и не гадал – как-то поутру он просто ослеп и не смог встать с кровати. Его отвезли в больницу, где он пролежал два месяца, как ветеран войны, а вернулся оттуда совсем иным человеком. Худой, бледный, изможденный, высохший, как доска, он казался теперь карикатурой на прежнего дедушку, и мог ходить с огромным трудом, держась лишь за стену или подхваченный руками жены и детей. Зрение ему частично вернули, хотя попрекали родных, что обратись он к ним раньше на месяц-два, то и глаз можно было спасти. Но он не жаловался на болезни, считая, что тем самым подрывает свой авторитет на корню, и ссылался при этом на Сталина, который вообще никогда не болел, разве что перед смертью, а когда его смерть придет, то ему будет уже на все наплевать. Сталина он уважал, но без излишних эмоций, говоря о нем скупо, весомо и твердо, словно забивал гвозди в головы собеседникам, и они уже больше спорить не смели. Люда с малых лет, будучи совсем несмышленой, запомнила эти простые слова, и словно молитву, повторяла их про себя, думая о надежном мужчине и почему-то всякий раз при этом в памяти у нее возникало лицо седоусого дедушки, накладывавшееся на выцветший портрет Сталина из «Огонька», приклеенный на дверь в шифоньере, оно разжимало стиснутые, словно от боли, гнилые желтые зубы и гулко впечатывало одни и те же короткие междометия, как заклинание, утвержденное дедушкой образцом на века: был порядок, цены снижали, евреев давили. Все.
Живя всю жизнь в пригороде, они и не видывали прежде каких-то евреев возле себя, пересекаясь с ними или теми, кого принимали за них, разве что в городских учреждениях, или больницах и школах, хотя, конечно, в паспорт ни к кому не заглядывали. За неимением настоящих евреев их надлежало выдумать. Поставит Марья Ивановна двойку старшему брату в дневник, и тут же превращается в Марьямму Исхаковну, ненавистницу всего русского, и прежде всего детей. Обойдет Павел Семенович деда в получении садового участка на болоте в шесть соток за тридевять земель под Звенигородом, и тут же становится Пейсахом Самуиловичем, с большим и очкастым носом, хотя, по сути, дед и не собирался по жизни таскаться в такую даль. Так продолжалось из года в год, пока старший брат матери, дядя Люды по имени Николай не задумал жениться на девушке из еврейской семьи. То есть, он-то и сам не догадывался, что она оказалась еврейкой, но дед с бабкой, даже не видя ее, сразу почувствовали из его разговоров тяжелый еврейский дух. Ее родители, врачи, выбор дочери одобряли, приданое ей давали, даже предлагали квартиру в кооперативе, но ничто не могло свернуть дедушку с истинного пути. Засучив рукава, он после прихода со службы сам поехал к ним разбираться, заперев Николая дома. В итоге соседи врачей, перепуганные страшной дракой и руганью, вызвали на помощь милицию. Но милиция, узнав о причине вызова, не спешила, и квартира врачей была разгромлена в пух и прах. Товарищеский суд взял дедушку на поруки, но его отношения с начальством, не желавшим выносить любой сор из избы, были безнадежно испорчены. Говорили, что деда спасло лишь то, что он регулярно платил партийные взносы и активно участвовал в партсобраниях, обсуждая материалы партийных съездов, но он сам про это помалкивал. Зато во дворе он стал настоящим героем, его уважали еще сильнее, чем прежде, а дядя в итоге женился на простой русской уборщице из семьи дворников, живших в соседнем подвале. Люда, разумеется, видеть ничего этого не могла и знала всю историю лишь со слов матери, возможно, приукрашенных временем.
Потом она сама пошла в школу, и только там, от старших девчонок в туалете на первой же перемене в жизни узнала, чем же, на самом деле, занимался ее старший брат со своей еврейской невестой. Домой она вернулась заплаканная, и долго молчала, упорно не желая рассказывать ничего встревоженной матери, а затем и отцу. Тот, впрочем, пришел, как всегда, довольный получкой, сытый и пьяный, и завалился спать посреди комнаты, и даже общими усилиями с детьми и бабушкой с дедом его не смогли сдвинуть с места. И только уже поздно ночью, когда ее почти силком уложили спать, так боялась она в тот вечер идти в постель, под большим секретом она рассказала матери, что сегодня узнала от девочек в туалете.
Мать всплеснула руками, согнулась от хохота, и на карачках выползла из спальни на кухню. Там в этот поздний час при свете старой настольной лампы в железных очках сидел дедушка и с карандашом в руках прорабатывал установочную статью газеты «Правда» о перестройке. Статья не давалась его пониманию, и он перечитывал ее снова и снова, качая лохматой своей головой. С удивлением он воззрился на мать, появившуюся вдруг в дверях, он еще никогда не видел ее такой веселой и странной одновременно. Она долго не могла ничего сказать, начиная и тут же давясь от хохота, и наконец, булькая от смеха, произнесла:
– Ты только послушай, что говорит твоя внучка! Чему ее в школе учат.
– Небось, английскому? Лично б я запретил! Нечего вражий язык учить!
– Хуже! – констатировала она, успокаиваясь. – Готовят ее в проститутки.
Его реакция мать искренне удивила. Дедушка задумчиво покачал головой, словно разом вернувшись в свое далекое прошлое, о котором не рассказывал никому, и сумрачно произнес глухим прокуренным голосом.
– Пусть готовится. В жизни все пригодится.
И строго-настрого запретил впредь о том с ней говорить. Будто ничего вовсе и не было.
Потом уже, в старших классах в ее жизнь стали входить один за другим новые и загадочные предметы, как и новые учителя, и поневоле Люда узнавала об окружающем мире все больше и больше. Учителем биологии у них был высокий представительный кудрявый мужчина с усами, гроза и предмет зависти девчонок из всех старших классов, которого мальчишки терпеть не могли и за глаза звали Сусик. Вечно глаза навыкате, вечно зычным и хриплым голосом, похожий на Петра Первого, Сусик наводил страх и любовь на толпу, т первой, кто проникся к нему настоящей страстью, была, разумеется Люда. Она дрожала, каждый раз идя к нему на урок, чувствуя, как бьется отчаянно сердце и заливает спину холодный пот. Уроки она не готовила, домашних заданий не выполняла, он злился, вызывая ее к доске, стыдил и срамил, вызывал на ковер родителей, но они как всегда не являлись. Во снах, он представлялся ей жестоким и грубым насильником, хватавшим и тащившим ее в кусты, и она просыпалась с криком, не понимая, что происходит. Пару раз она даже описалась и сильно намочила кровать, поутру вызвав скандал, и мать пригрозила отдать ее каким-то врачам навсегда. Но Люда ничего не могла поделать. Ей казалось, что она понемногу сходит с ума, но боялась в этом признаться.
Так продолжалось до конца года, а когда настала зима, и пора было ставить оценки за четверть, Люда внезапно решилась. Она совершенно не знала, как это делается, и сама потом признавалась, что действовала неосознанно, как в тумане. Вечером, когда занятия в школе закончились, и здание опустело, она тихонько прокралась в его кабинет и стала под дверью. Внутри было тихо. Сусик сидел за столом и правил тетради, размашисто расписываясь после плохих отметок и тихо ставя галочку после хороших. Ему, видимо, доставлял удовольствие этот процесс, потому что он насвистывал веселую песенку и почти не обращал внимания на то, что творилось вокруг. Впрочем, вряд ли что-то в такой тишине могло привлечь его настойчиво внимание, он был так увлечен процессом, что не заметил, как Люда тихо вошла и остановилась почти против его стола. Когда ее молчание затянулось, она тихо кашлянула, и он испуганно вздрогнул, остановился и поднял глаза на нее. Люду словно током прошибло, она покраснела, побагровела и чуть не расплакалась.
– Чего тебе надо, Гребцова? – спросил Сусик недоуменно, тараща на нее свои вечно выпученные глаза. – Домой почему не идешь?
– Павел Сергеевич, я вас люблю, возьмите меня, пожалуйста, – сказала она не своим голосом и вдруг дрожащими руками задрала перед ним юбку и заплакала.
Сусик вскочил, сшибая стопу тетрадей со стола на пол, и выпростал вперед трясущиеся, как в лихорадке, руки, словно отгораживаясь от нее.
– Ты что делаешь, Гребцова?! Немедленно иди в туалет! – орал он низким зычным голосом, от которого дрожали стекла в шкафах с препаратами, и попятился, не сводя с нее глаз.
Она продолжала стоять перед ним, плакать и утирать слезы краешком задранной к лицу юбки.
Разразился страшный скандал. Дедушка сам пошел разбираться в школу, топорща седые усы и бормоча про себя ругательства, которые даже во время конвоирования самых опасных зеков редко употреблял.
– Врете! – кричал он на всех, потрясая пудовыми кулаками. – Клевещете на мою внучку! Ей бы это и в голову не пришло, уж я-то хорошо знаю!
А потом, когда буря утихла, за глаза всегда добавлял:
– Вот молодец, девка! Видать, далеко пойдет.
Сусика все же уволили под нажимом родительского комитета. Горе старшеклассниц невозможно было описать словами, но потом все привыкли и вспоминали учителя биологии только, как страшный сон.
Зато Люда после этого случая не на шутку прославилась, и связываться с ней считали опасным даже самые отъявленные хулиганы. С двумя другими подружками она стала считаться настоящей сорви-головой, пила в туалете пиво на переменах, дралась на уроках, таскала за волосы отличниц из младших классов, и вообще, как говорили потом охранники, словно с цепи сорвалась. Особенно от нее доставалось двум ученикам из параллельного класса, которых она, налетая, била вместе с подружками, рвала их учебники и тетради, отнимала сумки и мочилась в них за углом. Понять причины этого поведения долго никто не мог, но директриса, пару раз сцепившись в неожиданных для нее стычках с Людиным дедушкой, приходившим ее защищать, считала его сумасшедшим. Впрочем, теперь никому дела до нее уже не было. Вовсю шла перестройка, бабушка пропадала все дни у метро, торгуя водкой и сигаретами, полученными по талонам за всю семью, мать пахала на даче, охраняя на грядках скудный урожай от воров, отец продолжал пьянствовать, пока его завод не закрыли. В декабре крякнул весь Советский Союз, а десятого января нового года, дедушка, сходив в магазин и увидев подскочившие за одну ночь цены, скончался. Похороны его были бедными, на поминках едва хватило всем водки, и только одна Люда из всех родных рыдала над ним навзрыд. За это дядя, пришедший на похороны только затем, чтобы помочь тащить гроб, начал ее дразнить идиоткой прямо на кладбище. Люда, неожиданно взбеленившись, схватила забытую кем-то лопату, погналась за перепуганным дядей по заваленным снегом тропинкам и на повороте столкнула в сугроб. Над этой забавной картиной больше всех хохотал его уже взрослый сын, долговязый испитой Игорь с вечно придурковатым лицом, которого за глаза втихаря звали Гошей-наркошей. Все знали, что он курит травку, колется и нюхает разные химикаты еще со школы, хотя был отличником и даже победителем школьных олимпиад. Дядя еще надеялся, что Гоша сдаст экзамены в институт и станет врачом-стоматологом или на худой конец инженером, но сынок интереса к образованию больше не проявлял, армии не боялся из-за какой-то сложной болезни вен, а работать мечтал в авторемонте, разбираясь в начинке машин, как иной хирург в печени и кишках. Несмотря на свои таланты, он был пофигистом по жизни, презирая отца и мать, смеясь над другими родными, и лишь уважал умершего дедушку, идеалов которого придерживался до сих пор. Над кроватью у него дома висел портрет Сталина, сам он был жутким антисемитом и ненавидел Америку, словно это она, страшная злая женщина, вроде Бабы-Яги, а не Гайдар и Чубайс на пару обобрали до нитки его и его родителей.
Гоша первым после поминок предложил Люде выкурить косячок, и она с горя и усталости согласилась. Курево ей не понравилось, голова закружилась и она едва не упала на улице, стукнувшись о косяк, а когда присела с ним рядом от непривычки, он предложил ей еще одну порцию, после которой она неожиданно обмочилась. Ей было так стыдно, что сидя с ним рядом с мокрыми джинсами и чувствуя, как под ней предательски растекается теплая вонючая лужа, она пыталась его отвлечь и несла всякую чепуху. Но Гоша сразу унюхал подозрительный смрадный запах и, обнаружив его причину, поднял девчонку на смех, и она ушла от него заплаканная. По дороге домой, в промерзшем автобусе, ей стало плохо, и она едва не упала в проход, а когда ее посадили, принявши за пьяную, она чуть не заснула, привалившись растрепанной головой к какой-то закутанной в пуховый платок тетке в очках. Тетка подняла крик, учуяв запах мочи, соседей Люды как ветром сдуло, а вошедшие на конечной станции контролеры сдали ее милиции.
Это была самая жуткая ночь в ее жизни. Ее заперли в обезьянник, глухую комнату-клетку, пропахшую потом, плесенью и дерьмом, темную настолько, что дальней стены и того, что возле нее находится, даже не было видно. Люда плюхнулась на скамейку возле самой двери, ближе к свету, исходившему из грубо прикрученных под потолком трубчатых ламп, пока сержант, приведший ее, за окошком в длинной обшарпанном коридоре заполнял на нее бумаги. В темном углу завозились, словно забегали огромные мыши, и Люда, которой сперва показалось, что там никого нет, увидела краем глаза приближавшиеся к ней черные тени. Мгновенно протрезвевшая, расширившимися от страха глазами она смотрела на возникшую из темноты перед ней размалеванную лохматую женщину с большим декольте, из которого едва не выскакивали ее груди, огромные, лоснящиеся, похожие на два розовых пузыря. Ей стало жутко, женщина, которой на вид было не более сорока, с ярко накрашенными губами и подведенными черным веками, уже потекшими краской вдоль щек, осунувшаяся и морщинистая, рассматривала ее внимательно, словно зверька в зоопарке, а потом махнула рукой и хрипло произнесла:
– Иди сюда, мандавошка! Живо вставай, мы как раз тебя ждали!
Позади нее из темноты донесся сиплый прокуренный смех, потом кто-то громко прокашлялся, и вторая фигура, наполовину выйдя из темноты, и оказавшаяся тоже женщиной, пониже и потолще первой, но столь же ярко накрашенной, как индианка, добавила:
– Давай, шевелись, сучка! Я так и знала, что нам сейчас самое сладенькое подсунут!
Люда от ужаса обмерла и не сдвинулась с места. Сержант, заполнявший на нее длинную ведомость, коротко поднял глаза на решетку, услышав подозрительный шум и крики, но лишь усмехнулся и продолжил свою писанину. Он и не думал спасать девчонку, словно для того самого и отправив ее в обезьянник на эту ночь. Первая размалеванная особа протянула морщинистую заскорузлую руку в венах и схватила Люду за локоть, несмотря на то, что та упиралась всеми силами, и потащила ее за собой в темноту.
– Не надо, тетеньки, ну пожалуйста, ну не надо, – заныла она слабым голосом, но это лишь подстегнуло к ней интерес, и вторая женщина в темноте только захохотала:
– Ишь, как запела, красавица! Да ты не боись, тебе потом легшее жить будет!
Закончить она не успела. Внезапно по коридору раздались громкие чьи-то шаги, словно прошел некий рыцарь в доспехах, обнажая свой острый меч, и возле решетки, за которой тянули в темноту девочку страшные руки, возник капитан, высокий, белобрысый, подтянутый, и даже в ладно сидевшей на нем форме с фуражкой, словно собравшись идти на парад. По крайней мере, так показалось Люде, метнувшей тут же на него умоляющий взгляд.
– Никифорова, сядь на место, чувырла! – выкрикнул он так зычно, что размалеванная мадам, тащившая Люду за локоть, отпустила ее немедленно и присела со страха. – Оставь девку в покое, блядь! Егоров, кто это там у тебя? – уже совсем иным тоном спросил он у вытянувшегося по стойке смирно сержанта, одутловатого и нелепого в своем сером облезлом бушлате.
– Дак это, пьяную сдали с автобуса, никак хулиганничала, говорят, – запинающимся голосом проблеял сержант, таращась на погоны начальника.
– И ты ее с драными кошками посадил? – удивился капитан, недоуменно поглядывая на Люду, снова пристроившуюся на лавке возле самой двери обезьянника.
– Дак это, для воспитания. Школьница же еще, – бормотал нелепо толстый сержант, одергивая на себе лопавшийся на швах серый китель.
– Хорош из тебя воспитатель, – покачал головой капитан, и коротко кивнул головой. – Освободи-ка ее и аннулируй всю эту чушь. Нечего мне статистику портить.
Развернувшись, он пошел по коридору прочь, провожаемый Людиным восхищенным взглядом, а сержант суетливо и неловко заторопился, гремя ключами и отпирая дверь клетки под грязную ругань обоих жутких теток из темноты. Она вывалилась наружу, почти задохнувшись от вони, пропитавшей там даже облезлую штукатурку на стенах, зверскую смесь из запаха прокисшей мочи, засохшего кала, пота, гнилья и бабских старческих выделений, которые она особенно ненавидела. Ее взяли под руки и, кашляющую, порывающуюся упасть и вывалить из себя все, скопившееся за день, вывели на свежий морозный воздух. Она так и не поняла, кто это сделал.
Следующим же вечером она отправилась на кладбище к дедушке в первый раз, и именно с той промозглой, оттепельной ночи, когда снег набух и потек черными маслянистыми загрязнениями по дорогам начались ее тайные зимние походы на другой конец города, о которых никто из родных не знал. Впрочем, все имело свой смысл, отсюда ей было легче добираться тайком до милицейского отделения и сидеть в засаде то на чердаке выселенного дома напротив, то в кустах, а то и просто прятаться за деревьями летом, когда густая листва сама собой заслоняет ее от постороннего недоброго глаза. Она высиживала там часами, не притрагиваясь даже к еде, которую брала из дома с собой, уверяя мать и бабушку, что съедает все по дороге, ожидая, когда в окне появится тот капитан, что свел ее когда-то с ума. Иногда его высокий представительный силуэт, словно в театре теней, возникал внезапно в окне и уходил в сторону, то размахивая руками, то крутя головой, то еще производя с собой какие-то операции, и даже не видя лица, Люда была уверена, что это именно он, и пожирала его глазами. Иногда она сама с ужасом думала, что начинается помешательство, и потом долго рылась дома в старой медицинской энциклопедии, пытаясь понять, может ли она как-нибудь победить эту страсть. Она уже знала про капитана все до мельчайших подробностей, и где он живет, и что за семья у него, на чем добирается на работу, и с кем проводит свое свободное время, она проследила его до дома, обследовала дверь в квартиру, узнала, что жены и детей у него еще нет, но есть девушка, а живет он с родителями. Девушку эту, толстую, некрасивую клячу с запахом изо рта, она возненавидела всей душой, и готова была разорвать ее на куски. Девушка работала парикмахером, и Люда даже пару раз заглянула туда, хотя ей было туда совсем не по пути, и заставила себя напроситься на стрижку и сесть именно в ее кресло, сославшись на выдуманную тут же рекомендацию. Девушка постоянно отвлекалась на телефонные переговоры – с ним, с кем же еще! – работала лениво и плохо, но Люда пересилила свое отвращение и оба раза досиживала до конца. Ей иногда хотелось схватить со столика перед собой ножницы или щипцы и ткнуть этой шлюхе в глаз, но она себя сдерживала, понимая, что это бессмысленно, и она продолжала терпеть и мило и весело улыбаться, отвечая на ее тупые деревенские шуточки. Потом, проследив и за девушкой, она вдруг узнала, что девушка изменяет своему капитану, сбегая с работы с парнями, которых у нее перебывала целая уйма, она видела, как они целовались в парке и по дороге домой, как она отправлялась с ними в чужие квартиры и там оставалась на ночь. Расстроившись, а потом и порадовавшись удаче, Люда написала печатными буквами несколько писем, которые подбросила ему вместе с почтой в дом и порог отделения ночью, узнав фамилию капитана. В них она рассказала о похождениях его деревенской дуры, прячущейся за дешевыми нарядами и мещанскими предрассудками, сообщила и адрес и время ее свиданий и встреч, и всячески жалела своего капитана, расточая глупые комплименты, которые вычитала из дешевых женских романов, специально купленных для сей благородной цели.
В школе, где она уныло доучивалась, а скорее, досиживала часы, надеясь когда-нибудь выйти в мир, не знали о ее похождениях ничего, напротив, всеми силами теперь она старалась показать свое рвение, и даже самые недоверчивые учителя, привыкшие к ее шалостям, истерикам и злобным выходкам, дивились и не могли нарадоваться на внезапную перемену в характере девочки. С родителями она не делилась, стыдясь своей глупой страсти, и тайно мечтала о том, когда вдруг появится перед ними под руку с капитаном, и тогда они ахнут, упадут в обморок или поклонятся ему в ноги. С той первой встречи в грязном ночном околотке он начал ей сниться каждую ночь в самых разных загадочных ипостасях, словно индийский бог. То он, огромный и длиннорукий, гонялся за ней во сне по ночным улицам, заливаемым промозглым дождем, а она, голая и замерзшая, мчалась по лужам, не зная, как от него спастись. То напротив, она, словно собака, выскакивала из подворотни и кусала его за шею, а он падал и становился от укуса маленьким и жалким, словно ребенок, и она тогда брала его на руки, качала, угукала и носила с собой, показывая всем, кто только попадался навстречу. Однажды во сне она вдруг повстречала его в лесу, лес был глухой и огромный, без конца и без края, ни тропинок, ни просек, одни уходящие вдаль сосны и ели с огромными лапами, и она бродила по нему кругами, а он выходил из-за сосен, брал ее за руки и водил за собой. В том месте, куда он ступал, возникали внезапно грибы, то белые, то подосиновики, то лисички, то целые выводки опят и маслят, а то красные и серые столбики больших мухоморов, все это заставляло Люду ворочаться на постели и вскакивать с криком, родители просыпались за стенкой и ругались, колотя по стене рукой, бабушка, с которой она спала в одной комнате, тоже пугалась и бежала глотать таблетки, а потом утром таскала ее за волосы, думая, что тем самым она отвадит ее от ночных безобразий.
Эти сны она объясняла по-всякому, толкуя на свой незатейливый вкус, не рассказывая даже подругам в школе из страха, что засмеют, и потому, едва увидев сон про грибы, догадалась соединить его с дедушкой, который бывало в детстве водил их с бабушкой и двоюродными братьями по лесу, плутая часами, уверенный каждый раз, что знает дорогу домой. Он заводил их в болота, на неизвестные просеки, уводившие их далеко в неведомые деревни или к железной дороге, по которой мимо них неслись на запад скорые поезда. Бабушка очень боялась идти с ним в лес за грибами, но страх за внуков, остававшихся на его попечении, пересиливал, и она, проклиная на свете все и прежде всего дедушку, сбивая в кровь руки и ноги, тащилась за ним, уверенно шагавшим с палкой в руках навстречу сплошной неизвестности. Люде нравилось, как уверенно он ведет их всех по глухой лесной чаще, не зная, куда идет, но, ничуть не сбавляя скорости и не допуская сомнений в собственной правоте. За время их долгих плутаний они видели лося, бежали от кабанов, слышали вой волков, подходили к медвежьей берлоге и даже однажды вдали видали повешенного на дереве, но в этом последнем случае даже дед поспешил увести всех прочь от страшного места. Люде было и жутко и весело с ним блуждать, и не вспоминалось ничего более радостного из детства, кроме лесных приключений, от которых остались теперь у нее только сны. В них дед незримым, странным для нее образом смешался с тем капитаном, за которым следила неотрывно она, мечтая когда-нибудь в жизни поговорить с ним лицом к лицу.
Все надежды ее на удачно задуманную интригу неожиданно лопнули. Нет, конечно, со своей деревенской дурой он немедля расстался, и Люда, дыхание от радости затаив, стала свидетелем бурной сцены, в которой было меж ними все: и брань, и побои, и крики, и он таскал ее за волосы и размахивал письмами перед ней, или Люде так показалось издалека, что то были ее неумелые письма. Девица ушла от него в слезах, а он с горя напился и еле доехал домой на машине, норовя угодить в аварию. Люда не успела проследить за ним до конца, оставшись в кустах и провожая глазами вихляющую из стороны в сторону «Ладу» бравого капитана. На следующее утро он вышел на службу, как ни в чем не бывало, а уже через день, пока Люда думала, как с ним теперь познакомиться по-настоящему, у него уже появилась новая девушка.
Это было тяжелым ударом. Увидев ее вместе с ним в первый раз, Люда сперва не поверила своим глазам, но сомневаться не приходилось, ведь он теперь нагло держал ее за талию и изредка целовал. Обидно было и то, что Люда немного знала эту девицу, бойкую и размалеванную, наглую стерву, жившую в квартале ходьбы от дома, и считавшуюся проституткой. Нет, разумеется, она отнюдь не похожа была на тех отвратительных теток, что зимой домогались ее в обезьяннике, напротив, никому бы в голову не пришло назвать ее шлюхой, но Люда сразу нарекла этим прозвищем и снова горько рыдала в кустах. Зареванная, сама не своя, она не пошла даже в школу, а вернулась домой и пролежала весь день с головной болью, отвернувшись к стене и закрывши лицо руками. Тут даже бабушка присмирела, а отец, вернувшись пьяным с работы и побуйствовав для порядка, тоже слегка протрезвел и улегся спать раньше времени, к радости всех окружающих персонажей, нелепых и страшных.
Прошло восемь месяцев. Вокруг нее все по-прежнему прозябают жалкой обыденной жизнью, стараясь что-нибудь заработать, продать, обмануть, отобрать, выменять или получить на халяву, доходя во всеобщем разврате до грабежей и поджогов, нередки тут и самоубийства. Недавно одна из соседок, у которой на улице отобрали сумку с едой, купленной на всю пенсию на месяц вперед, вернулась в слезах домой и повесилась сразу на кухне; а два малолетних дурачка-наркомана надышались в подвале бензина и умерли с пакетами на головах; другая соседка, у которой нашли рак кишечника, выпрыгнула с восьмого этажа из окна. Жизнь проходит стороной мимо Люды, теперь больше не задевая ее своими углами, как бывает с девчонками, столкнувшимися с изнанкой судьбы. Она ушла в кокон, в скорлупу, словно моллюск, захлопнув ото всех створки раковины, поняв своим повзрослевшим умом, что надежных мужчин в мире не существует. Капитан зачеркнут навсегда, словно его и не было, бинокли, термосы и прочие принадлежности слежки спрятаны и забыты.
Новый год приближается. Последний день декабря, сырой и промозглый, с самого начала оказывается невеселым. Бабушка все утро сидит на кухне и плачет, и пьет валерьянку. На вопрос, что случилось, она лишь машет вялой своей рукой и молчит, и мать за нее отвечает: сегодня узнали, что соседи на даче убили ее кота, который повадился лазить к ним на участок.
– Жалко котейку-то, – всхлипывает старушка.
– Мама, себя жальче! Лучше бы помогла, – в сердцах говорит ей дочь, бегая мимо нее с кастрюлями и закрутками, готовя салаты и холодец на праздничный стол.
Кухня маленькая, и чтобы миновать сидящую бабушку, надо обогнуть по периметру все помещение, больно задевая за углы тумбочек и столов, выступающие как назло отовсюду. На столах расставлены поддоны из раскаленной уже плиты, кастрюли и сковородки, варится лук и капуста, банки с огурцами и помидорами уже вскрыты и зияют своими жерлами, выстроившись в пузатый стеклянный ряд на полу. Людям тут места нет. Бабушка сидит на стуле, молчит и раскачивается из стороны в сторону, словно маятник. Мать опять пробегает мимо, бормоча сердито себе под нос, сзади поднятый с дивана отец тащит огромную кастрюлю с разваренным мясом для холодца. Сегодня он трезвый, но лишь для того, чтобы напиться как следует за новогодним столом. Ждут гостей, перед ними нельзя ударить в грязь лицом.
Люде становится тошно. Когда-то на кухне величественно восседал ее дедушка, и даже под Новый год никто не осмеливался помешать его ежедневному распорядку: сон, чай, газеты, снова чай, снова газеты, завтрак, газеты, проверка заданий для каждого на день и прочие всем хорошо известные действия до мелочей. Люде было интересно сидеть возле него, и он баловал внучку, одну лишь ее допуская к себе за стол. Тогда он отвлекался от чтения и рассказывал о прошлом, в котором были непременно истории о его похождениях во время войны, как ни странно, казавшиеся до сих пор лучшим временем в жизни. В них было много насилия, обмана, подлости и коварства, но на войне как на войне, кого-то всегда убивали, кто-то совершал самоубийство, дедушка не скрывал от нее, что уже в самом конце в Германии пришлось по приказу командования насиловать немок в захваченных городах и поселках, и он был доволен доверием начальников, организуя эти карательные экспедиции с огромной охотой. Он верил своим командирам и самому товарищу Сталину, который лучше всех людей на земле знал, что надо делать простому солдату, и потому сомнений у дедушки в правильности его поступков не возникало. Даже когда он останавливал посреди тайги или в мерзлой степи длинный лагерный поезд и вместе с другими начальниками выгонял из вагонов зечек, только туда загруженных на пересылке, и долго шел мимо них, выбирая себе самых здоровых и крепких на вид, а потом всю дорогу насиловал, то делал это легко и уверенно, зная, что высшая власть всегда одобрит его без лишних упреков и слов.
Он всегда казался Люде цельной фигурой, словно высеченной из камня, он и ушел обратно в бесформенный камень, умерев тихо во сне. Она хорошо помнит, как за ним приехала перевозка, и его поднимали с кровати, словно фигуру из мрамора, застывшую в странной задумчивой позе сидящего на боку с рукою под головой, и никакой силой не могли его разогнуть. Это было так странно, что даже сейчас она видит почти наяву, как несли его на носилках по лестнице вниз, не сумев укрыть до конца, и он возлежал на них, как древний патриций в тоге, подперев рукой голову, и словно прощался с закрытыми сном глазами с миром вокруг. Теперь на его месте, словно порушенная глупыми варварами красота Рима, громоздится посуда с остатками пищи и заготовками для салата, капустные кочаны, буханки хлеба, валяется нечищеная морковка и свекла, и бабушка плачет рядом навзрыд, жалея кота. И столь же мелкие души роятся вокруг нее.
Мать посылает ее в магазин, но на полпути Люда уже понимает, что надо срочно решать, что делать дальше. До полуночи еще далеко, но в доме, охваченном праздничной суетой находиться невыносимо, и скоро нагрянут родственники во главе с дядей, все еще питающим свои плотоядные помыслы в отношении Люды. Нет, она говорила о том матери много раз, но она смеялась в ответ и не верила, и теперь ей до ужаса не хотелось пересекаться с ним и его семейкой. Отстояв бесконечную очередь и вернувшись из магазина с полной сумкой продуктов, Люда хватает приготовленный со вчерашнего вечера здоровенный рюкзак, и пробираясь мимо них по стене, выходит из дома. На пороге мать хватает ее за шиворот. Они смотрят внимательно друг на друга, словно уличив в преступлении, пусть даже воображаемом или планируемом, от этого она не становится менее гадким и подлым. Мать выпускает ее куртку, которую Люда уже готовилась скинуть, чтобы бежать, из рук, и кричит ей в спину:
– Смотри у меня, черта нерусского не приведи!
Ах, только это!? Люда хохочет с облегчением, выбежав из подъезда, как будто мать в своих страхах выбрала самое меньшее из всех зол, и девчонке теперь смешно оказаться совсем неразгаданной. Она удивляется, как далеко они с матерью теперь друг от друга, но ее нарастающий семейный разрыв не очень и беспокоит.
На улице сильно метет. Она садится в автобус, потом маршрутку, и долго едет на другой конец города, холод пробирает ее до костей, и она кутается в дополнительные шарфы, которые напихала в рюкзак впопыхах. На окраине она выпрыгивает из машины, и бодро и торопливо, чтобы согреться, бежит по пустынным улицам к последним домам, тускло освещенным немногими фонарями. Впрочем, место, куда Люда спешит на ночь глядя, освещено хорошо в ночи, а сегодня тем более, под новый год. Ворота, однако, закрыты, да и кто в темноте потащится в такую даль. Но Люда настойчива, как никогда, эту привычку упорствовать она выработала еще за время слежки за капитаном, и теперь к любому дело подходит с тем же упорством. Она долго трезвонит в звонок, бегает вокруг забора, дразнит цепную собаку, колотит в железную дверь каблуком.
В железном окошке, словно в огромной двери в тюремную камеру, появляется испитое лицо старика. Он уже знает Люду, она тоже привыкла за этот год к нему, и они друг другу нисколько не удивляются. Старик долго гремит стальными засовами, хотя при желании мог пропустить ее в потайную калитку, но закон есть закон, и нарушать не положено. Она входит несмело внутрь и смотрит за заметенные снегом аллеи. Вокруг темно, но фонари прокладывают ей путь в самую глубину, под запорошенные кроны согнувшихся от тяжести новогоднего снега деревьев.
– Опять к нему? – спрашивает он для порядка.
– Как всегда. Мог бы уже и запомнить, – без всякого раздражения кивает она и поправляет рюкзак и длинный тяжелый сверток у себя за спиной.
– Давай, послежу, – машет старик ей рукой в вязаной варежке.
Люда торопливо идет, загребая ногами сугробы, по аллеям старого кладбища, туда, в самую глубину, заросшую густыми кустами. Памятники наползают на нее со всех сторон, и чем дальше заходит она, тем они подступают все ближе, вылезая из зыбучего снега, словно несрубленные пеньки. Кресты стоят строем среди деревьев, там и сям мелькают в чаще гранитные лики и головы, но ее эти копии мертвецов не очень интересуют. Ничуть не страшась их, словно у себя дома, вполне по-хозяйски, она шагает через сугробы по узкой дорожке, пока не приходит к разлапистым елям на перекрестке. Уже совсем близко. Она снимает сверток с плеча, так уже легче идти, и смотрит по сторонам. Наконец видит знакомую черную стелу на бугорке за оградой, занесенную снегом наполовину. Здесь.
Она пробирается к ней, расчищая наметенный за эти дни снег припасенной детской лопаткой, входит в калитку, едва поддающуюся ее неумелым рукам. В прошлый раз все удавалось ей легче, но тогда, может быть, тут было расчищено и утрамбовано недавними похоронами. Сейчас, похоже, за последние месяцы тут побывала она одна.
Она распаковывает длинный сверток, освобождая его от слоев газетной бумаги, словно вилок капусты, купленный с рук на рынке, и ставит елку прямо в снег перед стелой. Елка маленькая, но разлапистая и пышная, Люда долго выбирала ее сегодня на рынке, когда ходила для матери в магазин, и успела даже побраниться из-за своей дотошности с торгашами-армянами, ранее на том же месте продававшими всю осень арбузы и дыни. Утвердив елку, как следует, в мерзлой земле, она ставит рядом рюкзак, и начинает из него доставать тщательно завернутые в бумагу и спрятанные в коробки игрушки, нанизывая их на стылые веточки. Пальцы не слушаются на морозе, Люда дует на них, согревая под курткой, но не успокаивается до тех пор, пока последняя из стекляшек не насажена на усыпанные иголками ветки. Люда смотрит внимательно, елка удается на славу, но освещения не хватает, и она достает набор новогодних свечек и усаживает ими развилки ветвей. Много времени уходит на разжигание, спички ломаются и гаснут под порывами ветра, она чуть не плачет от холода и усталости, но продолжает упорно задуманное до конца.
Все готово. Она отступает в сторону и смотрит на могилу, любуясь ею, как любовалась когда-то дома вместе с дедом, когда они вдвоем наряжали елку под новый год. Теперь она делает это одна, но навыки еще сохранились, и Люда даже сама себе удивляется, как ловко и красиво ей сегодня все удалось на морозном ветру. Пламя свечей трепещет, но даже не гаснет, игрушки мерцают своими круглыми налитыми боками, и вид украшенной елочки на могиле приводит ее в некоторое оцепенение. Ей и смешно, и боязно одновременно, но сегодня она довольна своим потайным делом, которое удалось исполнить настолько легко, что даже осталось время посидеть и подумать. Она присаживается на корточки перед могилой, на которой золотыми буквами по граниту выбито имя дедушки и дата его внезапно случившейся смерти, и старается вспомнить, но почему-то никак не может вытащить из своей памяти его лицо. Фотографии тоже нет, и это ее смущает. Лицо деда постепенно изглаживается из сознания, обрастая ранее не существовавшими подробностями, большими щеками, мохнатыми густыми бровями, волосами, пучками торчащими из ноздрей, и густой бородой, но Люде уже трудно сказать, было ли все это у дедушки или нет. Она заворожено смотрит на мерцающие огни свечек на елочке, и ей хочется теперь хоть немного знать, напрасно ли она затеяла этот свой поход в новогоднюю ночь или нет. Она еле слышно бормочет себе под нос, но так, что голос ее все же понесся по ветру:
– Слышишь ли ты меня?!
Ветви елей над головой в вязаной шапочке шумят и скрипят, осыпая ее хлопьями снега. Сквозь свист зимнего ветра голос, как в детской сказке, напрочь теперь забытой, ей чудится чей-то знакомый голос, и хотя надежды почти не осталось, кажется, он все-таки отвечает, ворочаясь там, у себя, в новом жилище, под землей и сугробами.
И тогда она без слов понимает его, склонившего над ней сверху мохнатые брови. Ее рука застывает словно в бесформенном пионерском салюте, держась ладонью за лоб, пульсирующий и горячий, в голове, отдаваясь звоном, звучат команды и несутся первые указания, и план возмездия неверному жениху и его новой пассии складывается сам собой, как по мановению волшебной палочки, и Люда сидит в сугробе над засыпанной снегом могилой, счастливая и довольная.
Большая жизнь впереди.