Мейзи первой почувствовала неладное. Плакала не переставая. Когда мама заболела, ей был месяц, и с тех пор она спала со мной, на узкой койке в крошечной комнатке без окон, которую я делила с братьями. Там было так темно, что в тот день я подумала – как думала уже много раз, – что так, наверное, и живут слепые: в пустоте, окружающей со всех сторон. Я едва различала – а может, просто ощущала – силуэты братьев, они шебуршились, еще не полностью проснувшись: Доминик и Джеймс, шестилетние близнецы, крепко прижались друг к другу на матрасике на полу, чтобы согреться.
Я сидела на койке, прислонившись спиной к стене, и держала Мейзи так, как показала мама: стойком, у плеча. Я уже перепробовала все, чтобы ее успокоить, все, что помогало раньше: гладила по спинке, терла двумя пальцами переносицу, тихо напевала на ушко любимую папину песню «Пичужка»: «Я слышал песенку дрозда и трели соловья, но мне милее голос твой, пичужечка моя». Но она заходилась все сильнее, а тело ее сотрясали судороги.
Мейзи уже исполнилось полтора года, но весила она, как узелок с тряпками. Через несколько недель после ее рождения у мамы поднялась температура и пропало молоко, пришлось обходиться сладкой водичкой, распаренными и растолченными овсяными хлопьями, а когда были на это деньги – молоком. Все мы были страшно худыми. Еды постоянно не хватало; выпадали целые дни, когда нам доставались одни только резиновые картофелины в жидком бульоне. Мама и здоровой-то не слишком хорошо стряпала, а случалось, что и вовсе не бралась за это дело. Пока я не выучилась готовить, мы часто грызли сырые картофелины прямо из ящика.
С тех пор как мы уехали из своего дома на западном побережье Ирландии, прошло два года. Жизнь и там была не сахар: папа то находил, то терял работу, его заработков нам всегда не хватало. Мы ютились в крошечном неотапливаемом каменном домишке в маленькой деревне Кинвара в графстве Гэлвей. Все наши соседи уезжали в Америку: о ней рассказывали, что там растут апельсины размером с крупный картофель, что в полях там колышется под солнечным небом рожь, а дома все чистые, сухие, деревянные, с водопроводом и электричеством. И работы завались – что фруктов на деревьях. В результате папины родители и сестры решили оказать нам последнюю услугу, а может, им просто не терпелось избавиться от источника постоянных волнений и неприятностей: они наскребли денег на билеты на всю нашу семью из пяти человек; и вот однажды теплым весенним днем мы поднялись на борт «Агнессы-Полины», которая взяла курс на Эллис-Айленд. Единственным связующим звеном с нашим будущим было имя, накорябанное на листке бумаги, который папа перед посадкой засунул в карман рубашки: имя человека, который эмигрировал десятью годами раньше и теперь, по словам его кинварской родни, владел хорошей закусочной в Нью-Йорке.
Хотя мы и прожили всю жизнь в приморской деревушке, никто из нас ни разу в жизни не выходил в море – и уж всяко не оказывался на борту большого судна посреди океана. Все мы, кроме моего брата Дома, отличавшегося несокрушимым здоровьем, почти всю дорогу промаялись от морской болезни. Хуже всего было маме, которая на судне обнаружила, что опять брюхата, – ей почти не удавалось удержать пищу в желудке. Но, несмотря на все это, когда я стояла на нижней палубе, выбравшись из нашей темной, переполненной каюты третьего класса, и смотрела, как за кормой «Агнессы-Полины» бурлит маслянистая вода, меня переполняли надежды. Я была уверена, что в Америке мы найдем свое место. Утро, когда мы вошли в Нью-Йоркскую гавань, выдалось совсем пасмурным и туманным, и даже стоя у самого леера и вглядываясь в густую морось, мы с братьями едва различали смутные очертания статуи Свободы неподалеку от нашего причала. Нас отвели в одну из длинных очередей, осмотрели, опросили, поставили штамп в паспорте, а потом выпустили на берег, в толпу таких же иммигрантов, которые говорили на языках, звучавших для меня как лошадиное ржание.
Не видела я никакой колышущейся ржи, никаких огромных апельсинов. Мы доехали на пароме до острова Манхэттен и принялись бродить по улицам – мы с мамой качались под весом наших пожитков, близнецы ныли, чтобы их взяли на ручки, папа тащил под мышками по чемодану, сжимая в одной руке карту, а в другой обтрепанную бумажку с надписью: «Марк Флэннери, „Ирландская роза“, Дилэнси-стрит», выведенной нетвердым почерком матери Марка. После того как мы несколько раз заблудились, папа плюнул на карту и начал спрашивать дорогу у прохожих. Они по большей части просто молча отворачивались; один мужик плюнул под ноги – лицо перекошено от ненависти. Но вот в конце концов мы нашли то, что искали, – ирландский паб, грязнущий, как самые низкопробные заведения на задворках Гэлвея.
Мы с мамой и братьями остались ждать на улице, а папа зашел внутрь. Дождь перестал; от мокрой мостовой во влажный воздух поднимался пар. Мы стояли в сырой одежде, задубевшей от пота и грязи, скребли зудящие затылки (вши одолевали нас на судне не меньше морской болезни), а ноги саднило, потому что мы надели новые туфли, которые бабушка купила перед отъездом, но мама решила, что ходить в них мы будем только по американской земле; мы стояли и гадали, во что ввязались. Если не считать этого жалкого подобия ирландского паба, в новой стране мы не увидели ничего похожего на знакомый нам мир.
Марк Флэннери получил письмо от своей сестры, поэтому ждал нас. Папу он нанял мыть посуду, а нас проводил по соседству – я такого места никогда не видала: высокие кирпичные здания нависали над узкими улочками, запруженными людьми. Марк знал, где сдается квартира; десять долларов в месяц, третий этаж пятиэтажного дома на Элизабет-стрит. Он попрощался с нами у входа, и домовладелец-поляк, мистер Каминский, повел нас по выложенному плиткой коридору и вверх по лестнице, кряхтя в темноте под тяжестью наших чемоданов и одновременно читая нам лекцию о пользе чистоты, добронравия и трудолюбия, – судя по всему, он заподозрил, что мы их лишены.
– Я ничего не имею против ирландцев, только если они не бузят, – сообщил он нам громоподобным голосом.
Я глянула на папу и увидела на его лице выражение, которого раньше не видела никогда, однако сразу распознала: он ошарашен тем, что здесь, в чужой стране, о нем начинают судить превратно еще до того, как он раскроет рот.
Домовладелец назвал наше новое жилье «квартира-поезд»: каждая из комнат выходила в следующую, они соединялись, будто вагоны. Крошечная спальня родителей с окном на заднюю стену другого здания располагалась в самом конце; за ней шла комната, где потом жили я, братья и Мейзи, дальше кухня, а в конце – гостиная; из двух ее окон открывался вид на шумную улицу. Мистер Каминский дернул за цепочку, свисавшую с металлического потолка кухни, и засветилась тусклая лампочка, залив слабым светом обшарпанный деревянный стол, маленькую измызганную раковину, кран, из которого текла только холодная вода, газовую плиту. В коридоре, за пределами квартиры, находилась уборная, которой пользовались и наши соседи – бездетная немецкая чета по фамилии Шацман; об этом нам сообщил хозяин.
– Они живут тихо и от вас ожидают того же самого, – сказал он, хмуро поглядывая на моих братьев, больших непосед, которые в шутку пихали друг друга.
Несмотря на хмурого хозяина, страшную духоту, мрачные комнаты и какофонию незнакомых звуков, совершенно непривычных моему сельскому слуху, я ощутила очередной прилив надежды. Я еще раз осмотрела все наши четыре комнаты, и мне показалось, что жизнь действительно начинается заново, что все тяготы существования в Кинваре остались позади: сырость, пробиравшая до костей, жалкий, нищий домишко, пьянство отца – я ведь уже упоминала об этом? – лишавшее нас последних грошей. А тут папе пообещали работу. Тут дернул за цепочку – и загорелся свет; повернул кран – и потекла вода. Уборная и ванна – прямо за дверью, в сухом коридоре. Да, скромно, но все же шанс на что-то новое.
Не знаю, сильно ли влияет на мои воспоминания о тех временах мой нынешний возраст, насколько их окрашивает мой возраст тогдашний: мне было семь лет, когда мы уехали из Кинвары, и девять в ту ночь, когда Мейзи зашлась криком, в ночь, которая изменила мою жизнь даже сильнее, чем наш отъезд из Ирландии. Сейчас, восемьдесят два года спустя, я по-прежнему слышу ее крик. Если бы только я попыталась разобраться, почему она кричит, вместо того чтобы укачивать ее без всякого успеха. Если бы я попыталась разобраться.
Но я так боялась, что жизнь наша вновь пойдет наперекосяк, что старалась не замечать вещей, пугавших меня сильнее всего: папину неизменную любовь к бутылке – на это перемена страны никак не повлияла; мамину угрюмость и вспышки ярости; их постоянные скандалы. Мне очень хотелось, чтобы все наконец выправилось. Я прижала Мейзи к груди и зашептала ей на ушко: «Но мне милее голос твой, пичужечка моя», – пытаясь ее утихомирить. Когда она умолкла, я испытала облегчение, не сознавая, что Мейзи в тот день стала канарейкой в шахте: она предупреждала нас об опасности; впрочем, было уже слишком поздно.