Большие парадные покои в доме генерала Молохова с утра приводили в порядок: свечи вправляли в люстру, бра и канделябры различных размеров; в корзинах у окон гостиных, на консолях и в углах большой залы расставляли цветы, букеты и группы высоких экзотических растений. Было семнадцатое сентября, день именин хозяйки дома и ее падчерицы Надежды. Софья Никандровна Молохова ждала вечером множество гостей; она давала бал не столько по случаю дня своего ангела, сколько потому, что Наденьке в тот же день минуло шестнадцать лет и хозяйка дома непременно желала отпраздновать ее совершеннолетие с особым торжеством. Так Молохова рассказывала своим знакомым, таинственно добавляя на ухо некоторым:
– Вы понимаете, что я не так старалась бы для родной своей дочери, но Наденька такая нелюдимка, такая бука, что меня, пожалуй, обвинят в том, что я не приучаю ее к обществу… Знаете, ведь мачехи всегда виноваты – во мнении сердобольных тетушек и бабушек! Я знаю, родня покойной госпожи Молоховой и без того меня недолюбливает и винит в том, что Надежда Николаевна воспитывалась не дома, а виновата ли я, что с ней ни одна гувернантка не уживалась? Вот и теперь: прекрасно кончила курс, с золотой медалью, чего же лучше? На что ей восьмой класс? Что она, по урокам, что ли, будет бегать? Из-за куска хлеба биться? Баловство одно! Рисовка одна только! А меня, поди, тоже винить станут, что я не вывожу взрослую девушку… А я что же поделаю, когда она не только о выездах, даже о приличных туалетах слышать не хочет? Заладила свою форму – и в будни, и в праздники, и ничем ее не переупрямишь! Характерец, я вам скажу! Не дай Бог! Что я с ней горя терплю – одна я знаю…
Так жаловалась Софья Никандровна своим близким, и все сочувственно качали головами, сожалея о ее трудном положении и о тяжелом нраве падчерицы.
В тот самый день, когда у Молоховых шли деятельные приготовления к вечернему приему (приготовления, в которых родная дочь Софьи Никандровны, Полина, принимала самое горячее участие), Надежда Николаевна, по-видимому, не обращала ни малейшего внимания на общую суету. С трудом удалось вытянуть ее утром в гостиную для приема гостей, которые не переставали подниматься по устланной коврами лестнице в роскошно убранную маленькую приемную госпожи Молоховой (большие были заперты для особо эффектного убранства к вечеру); с трудом высидела она обед en famille[1], который, благодаря этикету, введенному хозяйкой дома, прошел довольно церемонно.
После обеда она тотчас же удалилась в свою уютную комнатку, где ожидала двоих единственно дорогих ей и желанных гостей – кузину Веру Алексеевну Ельникову и Машу Савину, любимую подругу по гимназии. Вера Алексеевна была гораздо старше Нади, служила учительницей в той самой гимназии, где кончила курс, но они были очень дружны, хотя Ельникова не любила семью своего дяди и очень редко бывала у госпожи Молоховой. Савина тоже избегала дома генеральши. Эта смуглая, миниатюрная, вечно занятая девушка была всего на несколько месяцев старше своей подруги, но казалось, что разница гораздо больше, потому что ранние лишения и заботы уже проложили преждевременную морщинку между ее черными бровями и сделали Машу слишком серьезной и неприветливой на вид. Она дичилась и сторонилась всех, кроме близких ей людей, которых было очень мало. Генеральша невзлюбила ее с первого взгляда и очень тяготилась ее посещениями. Савина, впрочем, и сама их боялась и, несмотря на настойчивые просьбы Нади, предпочитала видеться с ней в гимназии, в своей крошечной комнатке в квартире матери, а более всего – у Веры Алексеевны, где они втроем проводили самые веселые часы. Однако в этот день они отлично провели время в комнате Надежды Николаевны, которую та тщательно оградила от вторжения своих меньших сестер и братьев. Она угощала своих гостей шоколадом, фруктами и конфетами и почти совсем забыла о неприятных вечерних обязанностях, если бы о них не напомнила ее сестра Полина, которая постучала в запертую дверь и весьма пронзительным голоском сообщила, что пора одеваться, что maman[2] уже причесывает парикмахер, что сейчас и их, Полину и Риадочку, позовут завиваться, и что maman велела спросить у нее, не хочет ли она, чтобы и ее причесали.
– Нет, спасибо, – смеясь, ответила через двери Надя. – Я сама оденусь и причешусь; мне никого не надо!
– Ну, как хочешь! – сказала Полина. – Только мама приказала, чтобы ты, как будешь готова, пришла ей показаться. Слышишь? Непременно!..
– Слушаю-с. Непременно!.. – насмешливо-недовольным голосом отозвалась старшая сестра. – А теперь иди себе с Богом, тебе пора завивать свои локоны.
Она посмотрела на прелестные золотые часы, подаренные ей в этот день отцом: всего только половина восьмого. «До десяти я пятьдесят раз успею одеться», – подумала она.
За дверью раздался смех и восклицание, судя по тону, весьма нелестное для Надежды Николаевны, и Полина удалилась быстрой походкой, свойственной ее живой натуре.
– Зачем ты так недружелюбно обращаешься с сестрой? – заметила Ельникова. – Ведь она только передала слова матери, а Софья Никандровна о тебе же заботится…
– Ах, Верочка, оставь! Ты не знаешь… Ведь это все лицемерие – чтобы пред вами порисоваться и в то же время выведать, что мы здесь делаем. Недаром же я дверь на ключ заперла. Я знала, что без этого не обойдется!..
– А мне, право, кажется, что ты преувеличиваешь. Тебе бы самой легче жилось, если бы ты так не портила отношений с мачехой и ее детьми.
– Ну, про то мне лучше знать! – со сдержанным вздохом возразила Надя. Но в ту же минуту, спохватившись, что резко ответила Вере Алексеевне, обняла ее одной рукой, крепко поцеловала в щеку и продолжала:
– Душечка, я, право, не злая и была бы рада, чтоб все шло иначе… Но ничто меня так не возмущает, как ложь, a в Софье Никандровне – все лживо, все напускное и деланое! Я никогда не смогла бы с ней сойтись, но, может быть, еще ладила как-нибудь, если б не эти несчастные дети! Как их воспитывают? В какой среде они растут? Это заставляет меня ненавидеть их мать!
– Очень скверное чувство! – серьезно сказала Ельникова. – Этим ничего не исправишь, а такое отношение к семье не делает тебе чести. Лучше бы ты старалась противопоставить ей свое доброе влияние…
– Ах, полно, пожалуйста! – сердито прервала ее девушка. – Легко говорить вчуже. Будто бы я не люблю этих детей и не перепробовала все, что в моей власти?..
– Не власть нужна, a любовь, – настойчиво перебила Вера. – Власти у тебя, – ты не можешь жаловаться! – в отцовском доме довольно. Потому-то я и не могу простить тебе твоих отношений с сестрами. Если б ты сумела привязать их к себе, то могла бы быть им очень полезна.
– Очень! Нечего сказать! Пробовала я… Про брата и Аполлинарию Николаевну и говорить нечего: они с рождения сами себе и всему дому господа; я от них никогда доброго слова не слыхивала. Да и с Ариадной Николаевной, как ни старалась дружить, ничего не выходит! Риада вся под влиянием этой лицемерки мадемуазель Накé. Клавдия, хоть и нелюбимая, a тоже бедовая, своевольная, капризная девчонка. Все три так избалованы, что к ним и подступиться страшно… Только бедная маленькая Фимочка любит меня, потому что больная; все ею тяготятся, так она, бедняжка, ко мне и льнет. Да и то, наверное, скоро влияние старших сестриц и братца на ней скажется. Ариадна и Клава прежде тоже были гораздо лучше, добрее, послушнее, a как только подошли к десяти годам, так начинают выказывать фамильные черты маменьки.
– Перестань, Надя! Право, мне это неприятно. Я особой дружбы к твоей мачехе не испытываю, ты это знаешь; но нахожу, что с твоей стороны бестактно и даже неприлично постоянно ее бранить…
– A ты хочешь, чтобы я ей гимны распевала? Уж извини: лгать не умею!
– Я и не хочу, чтобы ты лгала, но… На все есть мера и манера. Гимны незачем петь, но без нужды не надо и осуждать ее недостатки. Можно просто помолчать. Хотя бы из любви к отцу.
– Из любви к нему я во многом себя ломаю и даже часто сама грешу против своей совести, но с вами-то уж двумя, кажется, мне незачем притворяться. Пóлно тебе читать нравоучения, Вера; мы тут с тобой не ученица с наставницей, a сестры!
И она еще раз поцеловала кузину, обхватила ее за талию и, насильно повернув вокруг себя, со смехом повалила на диванчик и воскликнула:
– Извольте сидеть смирно, назидательная азбука!
Ельникова смеялась, качая головой. Улыбалась, глядя исподлобья на эту сцену, и другая гостья, Маша Савина, во все время последнего разговора не проронившая ни слова – из уважения к Вере Алексеевне, а также из любви к своей подруге, на стороне которой она была всегда и во всем.
Надежда Николаевна, усадив таким образом свою родственницу, схватила с окна глиняный цветочный горшочек с распустившимся кустом ландышей, прижала его к груди и, вдыхая аромат, воскликнула:
– Ах, какой цветок! Ничего так не люблю, как ландыши! Все сегодняшние подарки никуда не годятся в сравнении с вашими двумя.
– Ну как же сравнивать цветок, от которого через неделю и следа не останется, с прекрасными вещами, что ты получила от своих родных! Книга Веры Алексеевны – другое дело.
– Напротив, Манечка, – отозвалась со своего дивана Вера Алексеевна. – По времени года ваш подарок – очень редкая и ценная вещь. Я удивляюсь, где вы смогли его достать?
– Я просила брата Пашу для меня вырастить. Ведь он служит при казенном саде, садоводству учится, – очень тихо ответила Савина, почему-то покраснев.
– Славный мальчик! – воскликнула Надя. – Какой он красавец! Ты видела его, Верочка?
– Пашу? Да! Нынешней весной мне довелось побывать в оранжереях: Александре Яковлевне хотелось к именинам букет заказать, так он и составил. Мне его главный садовник очень хвалил… Это хорошее ремесло, и выгодное, – похвалила Ельникова.
– Отец ни за что не хотел меньших братьев отдавать в училище, – объяснила Маша, не поднимая глаз. – С тех пор как со старшим братом, Мишей, так не заладилось, он решил, что простым бедным людям ремеслом вернее прокормиться…
– Ну, это он напрасно. Один мог с толку сбиться, но это не причина, чтобы и другим…
Ельникова вдруг спохватилась и замолчала, заметив, что Савина низко пригнула голову и побледнела.
– Не надо, Вера Алексеевна! – отрывисто проговорила она, нахмурив брови. – Умер уж ведь. Все поправил…
– Душа моя, да он ни в чем таком виноват не был! – поспешила сказать Ельникова. – Это скорее несчастье, чем вина.
– Понятно – несчастье! – горячо прервала ее Надя. – Попал, бедный мальчик, на одну скамью с негодяями; выдавать товарищей не хотел, ну и был вместе с ними исключен. Остальным ничего – нашли себе места по другим гимназиям, a Савину пришлось на чужом пиру похмелье терпеть!
– Бедным людям всякое горе – вдвое! Это уж известно, – сказала Маша Савина. – Вот потому-то и незачем нам в высокие хоромы залетать. После того отец и слышать не хотел о том, чтобы меньших братьев в гимназию отдавать. Пашу из первого класса взял и к садовнику в выучку отдал, a Степу – прямо в ремесленную школу…
– Отчего же не вместе обоих?
– Да Павел не хотел; обидно ему казалось после гимназии, ведь он учился очень прилежно. A к садоводству он большую охоту имел; еще крошечным ребенком все в земле рылся да огороды устраивал. Может, и выйдет толк, – вздохнув, прибавила Савина, – если пошлют его, как обещают, в училище садоводства.
– И точно выйдет! – убедительно подхватила Надя.
– Разумеется. Знающих людей по этому делу у нас немного, – согласилась Ельникова.
– Да, – задумчиво продолжала вспоминать Савина, – дорого Миша поплатился за своих приятелей! Так хорошо кончал курс, почти первым. И потом, как он мучился! Работал за четверых, – и в доме, и по грошовым урокам в дырявом пальтишке бегал… Вот и схватил тиф. Хорошо еще, что быстро его, беднягу, скрутило – не успел отца разорить на лекарства…
– Не люблю я y вас этого резкого тона, Манечка, – ласково заметила Вера Алексеевна.
– Эх, – горько отозвалась девушка, – будешь резкой, как вспомнишь все, что пришлось перенести! Брат, слава Богу, был без памяти, a потом умер. Ему ничего, a что маме пришлось терпеть! Да и теперь еще…
– Что ж теперь-то?
– Как что? Ты не знаешь, Верочка, – оживленно заговорила Надя, – ведь старик совсем изменился со смертью сына – бедную Марью Ильиничну поедом с утра до ночи ест! И в том, что с сыном так случилось, ее упрекает, и в том, что будто бы и с Маней то же самое будет.
– Это с чего он взял?
– A вот, изволишь ли видеть, потому что Маня в шестом классе два года оставалась, a того не берет в расчет, что она целую зиму почти в классах не бывала, потому что за больной матерью ухаживала и всю домашнюю работу справляла! A теперь? Я даже удивляюсь, когда она находит время уроки готовить… Ведь она, как вернется из гимназии, завалена делами – до полуночи сидит, за отца бумаги переписывает. Прежде он сам это делал, a теперь часто болеет, и глаза стали плохи, так он дочь в свое дело впряг. A если бы Маня и теперь в уроках отставала, он ее одну обвинял бы…
– Ну, этого, благодаря Богу, нет; Савина на отличном счету.
– Да, хорошо, что Бог ей силы посылает…
– Теперь отец добрее стал. Это три года тому назад, как с братом несчастье случилось, он рвал и метал. Ведь мы с мамой тогда насилу его умолили оставить меня доучиваться!
– Да, я помню. Это благодаря Александре Яковлевне уладилось, вы ей обязаны, Маня…
Часы пробили восемь.
– О, однако прощай, Наденька! – поднялась Ельникова. – Тебе пора одеваться, a нам с Савиной – по домам, завтра ведь не праздник.
– Да и мне не праздник – точно так же в восемь часов буду в классе!
– Неужели придешь?
– Понятно, приду. Даже если гости Софьи Никандровны меня до пяти часов утра продержат, я все равно не опоздаю: прямо из бального в форменное платье наряжусь – и вперед!
– Формалистка! – засмеялась Ельникова. Она явно любовалась своей кузиной. Взяв в руки одну из ее тяжелых кос, она сказала:
– Экие волосы у тебя богатые! Прелесть!
– Ах, Бог мой! – вскричала Надя. – Хорошо, что похвалила, a то у меня совсем из головы вон: ведь ты же должна меня причесать, Верочка, a то мне опять достанется, если я осмелюсь выйти как всегда, с косами. Сооруди мне, пожалуйста, какую-нибудь каланчу во вкусе ее превосходительства. Ты ведь такая мастерица!
– А ты не можешь без колкостей обойтись! Не стоило бы, ну да уж так и быть! Садись скорей к туалету. Савина, посветите, душа моя, я мигом ее причешу!
И Вера Алексеевна принялась умелыми руками хозяйничать в густых прядях темно-русых Надиных волос.
Савина, державшая свечку за спиной Надежды Николаевны, казалась совершенно миниатюрной рядом с ними обеими. Она была не более как по плечо Ельниковой. Издали, в ее обтягивающей черной кофточке и с коротко остриженными вьющимися темными волосами, Машу легко было принять за мальчика. В ее худеньком смуглом личике не было ничего выдающегося, кроме темно-карих, почти черных глаз, очень печально смотревших на весь Божий мир. Ее взгляд прояснялся редко, только когда она смотрела на маленьких братьев или на свою подругу. Надя Молохова обладала даром вызывать улыбку на вечно озабоченном лице Савиной, a в ее сердце – теплое чувство доверия и надежды на лучшее. Какой красавицей казалась ей Надя! Для Маши не было в мире ничего более совершенного, чем эта белая, статная, румяная девушка. Один взгляд ее больших темно-серых глаз, одна веселая улыбка тут же изгоняли горе и заботы из сердца бедной маленькой труженицы. Не было таких подвигов и жертв, на которые не была бы способна Савина, если бы они потребовались ее подруге. Она и не подозревала, что эта обожаемая ею подруга, по всей видимости, так беспечно и подчас даже легкомысленно смотревшая на жизнь, сама была готова для нее на очень многое. В основе характера Нади было гораздо больше глубины и силы, нежели выказывала ее открытая, располагающая внешность, и гораздо меньше эгоизма и суетности, чем можно было бы ожидать от богатой, избалованной отцом девочки, выросшей в такой роскошной и вместе с тем до неряшливости беспорядочной семье Молоховых.
Дело в том, что еще в раннем детстве она получила другое воспитание, видела другие примеры. Она жила с людьми, которые оставили неизгладимый след в ее уме и сердце. Когда после смерти бабушки Ельниковой, y которой они росли вместе с Верой Алексеевной, Надя попала в семью своего отца, все ей показалось в ней диким и несообразным. Она привыкла рано вставать, привыкла к порядку, к тихой, размеренной жизни. Здесь же ее брат и сестры вставали, когда им заблагорассудится. Они росли в руках бонн и гувернанток, беспрестанно менявшихся и почти всегда оставлявших детей на попечение прислуги, в то время как сами они надолго исчезали из дома – по примеру его хозяйки. Отца, вечно занятого службой, Надя видела хорошо если раз в день, a мачеха нередко не показывалась неделями: она и своих родных детей порой посещала нечасто. Софья Никандровна вовсе не была злой женщиной и по-своему любила детей, но еще больше она любила самое себя. Выше всего прочего она ставила светские обязанности, общество, выезды, приемы и наряды, которым отдавала все свое время.
Надина мачеха была из очень богатой купеческой семьи. На семнадцатом году из плохонького пансиона она попала, тоже сиротой, без матери, в дом своей бабушки – простой, строгой женщины крутого и необузданного нрава. Старуха держала в руках весь дом, начиная с седоволосого сына, который пред матерью и пикнуть не смел. Будь ее воля, маленькая Соня никогда не попала бы на воспитание во французский пансион; это устроила ее мать, умершая за несколько лет до окончания учебы. Когда же старуха Соломщикова, передав зятю управление ситцевой фабрикой, которой всю жизнь распоряжалась сама, переехала на житье к сыну, ее внучка как раз только что вернулась домой, мечтая о выездах, балах и прочих удовольствиях. Но бабушка повернула все по-своему и разрушила все ее надежды, заперев девушку в четырех стенах и никуда не выпуская, кроме церкви. За эти три-четыре года характер Софьи Никандровны очень испортился, в ней сильно развились льстивость и лицемерие, необходимые, чтобы задабривать бабушку и многое от нее скрывать. Ничего удивительного в том, что, вырвавшись на волю из-под строгой опеки, она повела совершенно иную жизнь. Но, ожидая еще многого от богатой бабушки, «генеральша», как все в отцовском доме называли госпожу Молохову, старалась с ней не ссориться. Напротив, она всячески ублажала старуху и уверяла ее, что ведет столь суетную жизнь, только уступая желаниям мужа и требованиям общества, в которое попала через него. И вообще она во многом вела двойную игру; падчерица недаром невзлюбила ее за это.
С первых же дней Наденька Молохова стала томиться в новой, непривычной для нее обстановке родительского дома. Сначала Софья Никандровна задумала было сделать из хорошенькой десятилетней девочки «вывеску» своей материнской нежности и доброты. Она наряжала ее и старалась держать напоказ в гостиной или катать в своей коляске, чтоб все видели, как она добра к этой «бедной маленькой сиротке». Но «бедная сиротка» оказалась гораздо более развитой и сметливой, чем ожидала ее мачеха: она сразу начала протестовать против этих «выставок», так же как и против роскошных нарядов, к которым у бабушки не привыкла и которые ее стесняли. Еще сильнее, открыто и смело она восстала против деспотизма гувернантки, приставленной к ней по выбору мачехи. Надя по привычке говорила все, что было у нее на уме, вычурной парижанке, приходившей в ужас от ее «скверных манер» и «невоспитанности»; она не считала нужным слушаться гувернантки в том, что казалось ей дурным и несправедливым. Девочка направилась прямо к отцу, улучив время, когда он был один.
– Папа, – заявила она, – найди мне другую гувернантку. Эту я не буду слушаться. Она злая, она бьет Марфушу и меня хотела прибить за то, что я сказала правду. Бабушка велела мне всегда всем говорить правду, a она требует, чтоб я говорила, что я больше люблю maman, твою жену, чем любила бабушку и Верочку. Я так не могу! Я не хочу лгать и – не буду ее слушаться!..
Николай Николаевич сначала смеялся, пробовал урезонить свою дочку, но та стояла на своем. Вскоре непригодность гувернантки стала очевидной и для Софьи Никандровны, и она ее уволила. Но и с другими наставницами дело пошло немногим лучше, неприятности продолжались беспрестанно. Надя сердилась на них, жаловалась отцу, даже плакала, хотя это было не в ее привычках. Само собой разумеется, что и она сама была во многом виновата. Предубежденная из-за своей первой гувернантки, она заранее была раздражена и несправедливо относилась ко всем остальным. Она умоляла отца, чтоб он позволил ей ходить в гимназию, куда Ельникова в то время уже поступила учительницей, и учиться у своей милой Верочки и у Александры Яковлевны, начальницы гимназии. Начальницу Надя заранее любила потому, что ее любила Верочка, которая рассказывала, как близко они были знакомы с ее родной, милой умершей мамой. Кончилось тем, что после одной сцены с последней гувернанткой, мадемуазель Наке, жившей у них еще и теперь, – сцены, за которую мачеха ее строго наказала, – Надя серьезно заболела, и отец, испугавшись дальнейших последствий, сдался на просьбы дочери и советы племянницы и определил девочку в гимназию. Там Надя быстро освоилась; она прекрасно училась, была первой почти во всех классах – до последнего, который окончила с золотой медалью. В восьмом, педагогическом, классе она осталась против воли мачехи, заявив ей гораздо резче, чем следовало, что ей необходимо заработать права учительницы. Софья Никандровна разобиделась не на шутку, и надо признать, что на этот раз она была права. Узнав об этой сцене, Вера Александровна без обиняков заявила своей кузине, что она обязана извиниться пред мачехой. Скрепя сердце Надя извинилась, но тем не менее осталась в гимназии. Однако сама чувствуя свою вину, юная девушка старалась в последнее время идти на некоторые уступки. Так, она безропотно покорилась желанию мачехи отпраздновать ее, Надино, совершеннолетие и даже, скрывая неудовольствие, приняла от нее в подарок дорогой наряд и нитку прекрасного жемчуга, которые сегодня должна была обновить.
Надежда Николаевна в этом бальном туалете была очень мила, а Савиной она показалась просто красавицей. Через полчаса она уже стояла готовая, благодаря свою кузину и окончательно прощаясь с обеими своими гостьями, когда в дверь, оставленную незапертой вошедшей горничной Марфушей, вбежала ее вторая сестра, десятилетняя Ариадна, с чудесным букетом цветов в руках. Увидев посторонних, девочка тут же остановилась, сделала реверанс и, не поднимая ресниц, с самым официальным видом обратилась к сестре по-французски:
– Maman просит вас доставить ей удовольствие и принять этот букет. Она специально заказала его для вас!
– Сколько раз я тебя просила, Риада, говорить со мной просто, без этой вычурности во вкусе мадемуазель Наке! По образцам ее красноречия говори с другими, если уж это так нравится твоей гувернантке, a со мной, пожалуйста, объясняйся проще, – ответила Надя.
Девочка подняла брови и высокомерно возразила:
– Я не умею говорить иначе, нежели говорят в порядочном обществе. Я, кажется, не сказала ничего необыкновенного…
– A я тебе скажу, что ты и теперь, и всегда говоришь не по-человечески, а держишь себя, как кукла на сцене марионеток! – вспылила Надежда. – Уж не знаю, что за манерную дуру ты в конце концов из себя сделаешь, если не возьмешься за ум и не отучишься от своих глупых привычек!
Вера Алексеевна сжала ей руку, но она не заметила этого предостережения и, еще больше выведенная из себя презрительной гримасой Риады, продолжала:
– Да! Да! И нечего пожимать плечами! Если б ты не была маленькой дурочкой, ты бы сама понимала, как смешно для девочки твоих лет напускать на себя такой вид и так важничать. Давай сюда цветы. Скажи маме, что я благодарю ее. Иди!
Ариадна молча отвернулась и с презрительной улыбкой на высоко поднятом личике пошла было к дверям, но вдруг, словно опомнившись, повернулась и снова отпустила самый изысканный реверанс, промолвив:
– Je vous salue, mesdemoiselles![3]
Это движение и напыщенное выражение ее детского личика были так комичны, что все три девушки невольно рассмеялись. Ельникова, впрочем, тотчас же прикусила губу, тогда как смех Нади оборвался на резкой нотке, и она раздраженно крикнула вслед исчезнувшей сестре:
– Комедиантка! Петрушка! Ах, как же она меня бесит!
– Да, жеманная девочка, – согласилась Вера.
– И пресмешная, – прибавила Савина. – Неужели ее этому учат?
– Да нет, положим, никто особенно не учит, – отвечала Надя, – мадемуазель Наке, правда, очень чопорна и церемонна, но ведь не сделала же она такой марионетки из Поли или из Клавы! Тут скорее врожденная склонность у этой глупой девчонки.
– A Софье Никандровне это нравится?
– О, еще бы! Она гордится такой «бонтонной»[4] дочкой. Ах, вот еще напасть – весь вечер эти цветы держать в руках! Но надо взять… Не хотелось бы сегодня огорчать папу неудовольствием его супруги.
– Разумеется! Да и что ж тут неприятного? Букет не тяжелый и очень симпатичный, a ты ведь любишь цветы…
– Очень люблю, но не в таком изуродованном виде.
– Ну, чтоб тебе было приятней на них смотреть, – предложила Савина, – хочешь я вставлю в букет несколько ландышей?
– О, ни за что на свете! Вот еще, губить ландыши! Испортить за пару часов цветок, которым можно любоваться две недели? Нет уж, спасибо тебе, Маша!
– Да я для тебя же, – смеялась Савина.
– Ну, пойдемте, пора! Прощай, Надя! Желаю тебе много танцевать и веселиться.
– Уж не сомневайтесь! – насмешливо согласилась Молохова.
– A главное, не выходить из себя из-за всякого вздора, быть снисходительнее к сестрам и вообще добрее, – шутливо пожелала на прощание Ельникова.
– Ну, а вот этого обещать не могу, это гораздо труднее!..
Надя проводила подруг до боковой лестницы, a потом прошла в комнаты детей. Там царил полнейший хаос, особенно в детской, где обитали младшие, Серафима и Виктор.
Здоровый, толстый мальчуган Витя сидел на высоком стуле у стола, на котором дети только что пили чай. Теперь он один оставался полным хозяином: нянька ушла поглазеть на «барышню», a девочка, приставленная к нему «для забавы», тоже отошла к дверям, откуда смотрела на старших барышень, которых гувернантка и горничные уже разодели в пух и прах для вечернего празднества, на котором им, по-хорошему, совсем не следовало бы присутствовать.
Витя с успехом пользовался своим одиночеством. Он разлил на столе целые озера молока и чая, облился сам и радостно взвизгивал, заливаясь смехом каждый раз, когда ему удавалось, хлопнув ладонью по остаткам чая в блюдечке, забрызгать им сестру. Шестилетняя Фимочка, хоть и на два года старше брата, была такой больной и слабенькой, что не могла встать или отодвинуться от него. Она только хныкала и испуганно вздрагивала, напрасно стараясь закрыть лицо и голову от чайных брызг. Девочка радостно встретила сестру, которой пришлось наводить порядок, рискуя при этом свежестью своего бального платья. Надя, зашедшая сюда, чтобы взглянуть на свою любимицу, знала из прежнего опыта, что застанет в детской такой хаос. Она прикрикнула на нянек и мамок, посидела с больной девочкой, когда ту уложили в постель, убаюкивая одной из ее любимых сказок, а когда Фима задремала, она вышла из детской, думая, что надо будет непременно зайти еще несколько раз в течение ночи.
В пустых, ярко освещенных гостиных она нашла только Полю и Риаду, которые вертелись перед зеркалами, любуясь своими нарядами, оправляя локоны и банты на головах и платьях. Гувернантки еще не было с ними: она занималась собственным туалетом. Пользуясь свободой, третья девочка, Клавдия, переходила в столовой, где был накрыт большой стол с угощениями, от одного его конца к другому, будто любуясь его убранством, хрустальными вазами, корзинами с фруктами, конфетами и цветами, а на самом деле не упускала случая стянуть то конфетку, то сливу или кисточку винограда. Надя не пробыла и минуты в гостиной, как услышала отчаянный крик Клавы. Перепуганная, она пробежала через ярко освещенную залу в столовую, догадываясь, что лакомка там, и опасаясь, как бы она не опрокинула что-нибудь или не ушиблась. Но оказалось другое. За Клавдией уже довольно долго исподтишка наблюдал из-за дверей залы ее брат Элладий, лет тринадцати, самый старший из детей госпожи Молоховой. Он не мог упустить случай помучить младшую сестру. Все сестры боялись брата, заранее сердились и прогоняли его, как только он приближался. С двумя старшими он все-таки был милостивее, тогда как Клавдии, менее любимой матерью, часто приходилось от него терпеть. Заметив, что девочка, спеша, чтобы ее не увидели, засунула себе в рот целую сливу, он подкрался к ней и пребольно схватил за ухо, отчего Клавдия закричала на весь дом.
Надежда Николаевна, войдя в столовую, увидела, что он немилосердно трясет сестру за ухо.
– Оставь ее! – закричала она.
Мальчик только вскинул на нее глаза и еще сильнее дернул младшую сестренку, так что она пригнулась к самому полу, вся красная, крича во все горло и заливаясь слезами.
Надя решительно подошла к брату и сказала:
– Если ты сейчас же не оставишь Клаву, я позову отца!
Эти слова подействовали. Мальчик выпустил истерзанное ухо, но, вскинув голову, нахально ответил:
– А зачем эту дрянь сюда пустили? Она все подносы объела. Если б я ее не увидел, она бы тут все съела!
– Очень жаль, что ты ее увидел, – возразила сердито старшая сестра. – Вовсе не твое дело за ней присматривать, и ты не смеешь бить сестер!
– Не смею? – дерзко рассмеялся Элладий. – Нет, я всегда буду драть ее за уши, чтоб не жадничала и не воровала!
– Я ничего не крала! – вопила сквозь слезы Клавдия. – Разве это кража, что я взяла одну сливу? Мама мне сама дала бы…
– Нечего оправдываться, Клава! – урезонивала ее Надежда, отирая глаза и приводя в порядок платьице девочки, в то время как брат выходил из комнаты, посмеиваясь и презрительно поглядывая на них обеих. – Что правда, то правда! Ты жадная и непослушная девочка. Попросила бы, тебе бы и дали, a самой здесь нечего распоряжаться.
– A ведь он и сам ел, Элька-то… Я видела, когда вошла. Он ел! Все ел!.. Ему можно, a меня, вон, чуть не до крови побил, злюка эдакий!
– Нечего браниться, сама виновата! Перестань! Вон, слышишь, кто-то приехал. Перестань же, a не то я тебя отведу в детскую и не велю пускать сюда.
– Кого это «не пускать»? – спросила, показываясь из внутренних комнат, Софья Никандровна, привлеченная криком дочери. – В чем дело? За что это ты ее так, Надя? Сколько раз я говорила, чтобы ты не командовала моими детьми!
– Вы бы это потрудились приказать Элладию, a не мне, – сухо ответила Надежда Николаевна. – Мне такие замечания не нужны – я никогда не бью детей, a если что-либо им замечу, то для их же пользы.
– Надя меня не трогала! – все еще всхлипывая, подтвердила Клавдия. – Это Элька противный! Злой дурак! Негодный мальчишка!..
– Как ты смеешь так бранить брата? – переменила вдруг тон госпожа Молохова, убедившись, что речь идет не о ее старших любимицах, a только о Клаве. – Наверное, ты заслужила! Объедалась, верно, десертом, жадная девчонка? Пошла в детскую!..
Девочка, горько заплакав, направилась к дверям.
– Она уж была наказана, – заступилась Надя. – Элладий так надрал ей ухо, что оно распухло. Как раз ему-то и не следует позволять так издеваться над детьми, тем более что он сам ничуть не благоразумнее сестер и часто их обижает.
– Пожалуйста, перестань! Я знаю, что ты ненавидишь брата и рада все на него свалить. Ах, кажется, звонок, a я еще без перчаток!..
Молохова быстро пошла в свою комнату. Падчерица следовала за ней со словами:
– Так я скажу Клаве, что вы ее простили? Пусть ее приведут в порядок и пустят сюда. Поля и Риада здесь, за что же ее так наказывать?
– Ах, пожалуйста, не учи меня! – с досадой воскликнула мачеха, натягивая перчатки. – Чем о Клавке заботиться, лучше собой займись. Я еще не осмотрела, все ли в порядке на тебе? Повернись!
– Оставьте, maman, я не ребенок! – решительно возразила Надежда Николаевна.
– Ты во многом хуже ребенка! А где же букет, что я тебе прислала?
– В столовой. Я возьму… Во всяком случае, если я и ребенок, то не в том, что касается справедливости к детям. Позвольте мне привести Клаву в гостиную.
Повторный звонок, a за ним еще два подряд прервали их разговор.
– Ах, Боже мой, гости! И дамы! – отчаянно запричитала Софья Никандровна, застегивая последнюю пуговицу на перчатках. – Ах, отстань, Бога ради! Веди кого хочешь, только меня оставь в покое. И сама выходи в приличном виде!
И она величественно направилась в приемные покои. Надя посмотрела ей вслед, насмешливо и укоризненно покачала головой и поспешила утешить и выручить изгнанную с праздника сестренку.
Между тем Аполлинария и Ариадна тоже не скучали.
Когда Надежда Николаевна оставила их вертящимися перед зеркалами в гостиной, Полина сказала сестре, которая упражнялась в грациозных реверансах:
– Ишь, как ее мама нарядила! Платье-то сто рублей стоило! Я сама видела, как мама платила.
– Да, но у нее и в нем такая же вульгарная наружность, – заявила Риада. – Elle n’a rien de distingué![5]
– Платье бы еще ничего, – продолжала старшая, – у меня и получше будут, но мне досадно, что мама отдала ей свой жемчуг. С какой стати? Она ей не родная дочь, зачем же отнимать у своих? Это несправедливо!
– A мне все равно! Мадемуазель Наке говорит, что лесные ландыши на хорошо воспитанной особе наряднее, чем драгоценные брильянты на невоспитанной.
– Ну, да что там воспитание? Были бы деньги да красота! Дурная – что ни надень, что ни скажи – все гадко, a хорошенькая да нарядная – всегда первой будет.
– Первой будет у дураков! – убежденно заявила Риада. – A если она слова не будет уметь сказать умно, не будет уметь держать себя comme il faut[6] – ее не потерпят в порядочном обществе.
– Глупости! Богатую да хорошенькую – всюду потерпят! – уверенно возразила живая, хорошенькая Полина, бросив на себя в зеркало очень довольный взгляд.
– Ну, хорошо, – важно согласилась Ариадна, – но ведь такую именно только потерпят, a если она еще ко всему образованна да умна, – ее в десять тысяч раз больше будут ценить.
– Очень мне нужно! – решила Полина. – Для меня гораздо важнее хорошо танцевать, на балах ведь разговаривать некогда – все танцуешь, танцуешь! Ах, скоро ли пройдет три года! Мама обещала, что в шестнадцать лет будет меня вывозить.
– Да тебе через три года будет всего пятнадцать!
– Вот еще вздор какой! Подумаешь, несколько месяцев… Мне теперь двенадцать с половиной. Ах, да я и до выездов натанцуюсь! Вот и сегодня я уже на две кадрили ангажирована! Ты знаешь, князь Мерецкий говорит, что я чудесно танцую. Он в прошлом году на детских балах только со мной одной и танцевал!
– С тобой одной? Да ты вовсе не хорошо танцуешь!
– Я не хорошо танцую? Я?! Скажите пожалуйста! Кто ж танцует лучше меня? Уж не ты ли?..
– Да разумеется. Прошлый раз в лансье[7] мадемуазель Constance сказала, что я грациозней всех.
– В лансье? – расхохоталась Полина. – Очень мне нужно танцевать такие допотопные танцы! Я танцую, как большие! Мне бы вальс, котильон, a не какой-то дурацкий лансье; я и мазурку так танцую, как редко кто умеет!
– Хвастунья!
– И ничуть не хвастунья! Я правду говорю. Ты, со своими реверансами да разными грациями, никогда не будешь танцевать так ловко и хорошо.
– A вот посмотрим, кто сегодня будет больше танцевать!
– И смотреть нечего! Со мной танцуют наравне как с большими, я даже буду, наверное, больше Нади танцевать!
Полина все еще стояла у зеркала. Она вырвала из стоящего в подзеркальнике букета несколько цветков и по очереди прикладывала их то к голове, то к груди.
– Посмотри, Риада, хорошо? Приколоть?
– Мадемуазель Наке говорит, что дети не носят цветов.
– Да, искусственных, a живые – всем можно. Я попрошу мамашу, она мне приколет.
– Ах, как мило! – усмехнулась Ариадна. – У тебя совсем нет вкуса! Лиловые или желтые цветы – к пунцовым лентам… Фи, яичница с луком! К твоим черным волосам и пунцовым бантам можно только какой-нибудь маленький цветочек.
– Что ж это за красота? – запротестовала Полина. – Белое платье и белые цветы!
– Да ведь банты же у тебя яркие! Даже и к моим голубым лентам белые цветы хорошо было бы. Ты ведь знаешь, что живые цветы можно надеть?
– Разумеется, можно! A помнишь, мы с тобой читали: «les enfants et les fleurs s’assemblent, car ils se ressemblent»[8], помнишь?..
– Да, да, правда! А я знаю, где достать цветок, который и тебе, и мне подойдет. Хочешь, скажу?
– Скажи! Где? Какой?
Ариадна наклонилась к сестре и что-то шепнула ей на ухо.
– Ну!.. – удивилась та. – В самом деле? A я не видела! Это было бы красиво. Что ж, пойдем да сорвем…
– A как она рассердится?
– Вот глупости! Ну и пускай себе. Да чего тут сердиться? Мало у нас цветов? Да мама ей завтра десять таких горшочков купит. Пойдем!
И девочки, взявшись за руки и оглянувшись в сторону столовой, где еще раздавался плач Клавдии и голоса взрослых, побежали по коридору к комнате старшей сестры.
Гости собрались быстро; к одиннадцати часам бал был в полном разгаре. Среди множества гостей три маленькие девочки были совершенно незаметны, так что Надежда Николаевна потеряла их из виду. Исполняя обязанности хозяйки дома, она больше всего хлопотала о том, чтобы всем было весело, чтобы все ее гостьи, юные девушки, непрерывно танцевали. Несколько раз она замечала, что маленькие фигурки ее сестер, особенно Полины, часто мелькают среди танцующих – гораздо чаще, чем следовало бы. Она даже подумала, что надо бы отправить их спать, но, зная, как враждебно будет принято ее замечание, сдержалась. Элладий Николаевич тоже много танцевал и вообще старался держать себя взрослым молодым человеком. Софья Никандровна радовалась, глядя на своих детей, о которых гости то и дело говорили ей комплименты, и была вполне довольна удавшимся вечером. Действительно, он получился очень оживленным. Даже ее падчерица, не особенно любившая танцы, была непритворно весела и до того увлеклась, что чуть не забыла о своем намерении наведаться в детскую. Но вдруг, вспомнив о детях, Надя тотчас же выскользнула из танцевальной залы и побежала в детскую.
Там все было спокойно; Фимочка и Витя спали; старушка-няня, успевшая уже насмотреться на танцы из дверей коридора, тоже прикорнула возле них. Возвращаясь в залу, Надежда Николаевна задержалась в дверях из-за столпившихся зрителей, глядевших на вальсирующие пары. Спиной к ней стояли две дамы, которые разговаривали вполголоса, – разумеется, не предполагая, что их могут услышать.
– Очень миленькие девочки эти Молоховы, – говорила одна из них. – И танцуют, как взрослые! Посмотрите, так и летают!..
– Да уж… Странно только, что их держат и одевают как-то не по летам, – сказала другая. – Им бы давно спать пора, a они нарядились в цветы и порхают – в ущерб завтрашним урокам.
– В цветы? Неужели искусственные?
– Наверное, искусственные. Где же осенью взять ландыши?
– Ландыши?.. – невольно вскрикнула Надя, ища глазами сестер. – Где вы видите ландыши?
– Ах, мадемуазель Молохова, извините, мы вас не заметили! Скажите, неужели на ваших сестрицах живые ландыши?
– Я не знаю, я не видела. На них не было никаких цветов…
– Как же!.. В черных локонах мадемуазель Полины они выглядят очень красиво. Посмотрите, вон она. Прелесть, как грациозна!..
В эту минуту раскрасневшаяся, счастливая Поля остановилась в двух шагах от них, и Риада, только что поблагодарившая своего кавалера особенно изысканным реверансом, тоже подошла к ней и начала что-то оживленно рассказывать. У обеих в волосах и на груди белели уже поблекшие пучки ландышей.
Старшая Молохова не смогла сдержать горестного восклицания. Она не сомневалась, что это были ее цветы, милые, дорогие, взращенные для нее любимой подругой. Она пожалела сорвать пару цветков в свой букет, рассчитывая, что будет любоваться ими долгое время. И вот теперь все они сорваны и погублены ради удовольствия двух тщеславных девочек, не успев никого порадовать своим чудесным запахом, своей белоснежной свежестью! «Негодные! Злые девчонки!» – чуть не со слезами на глазах подумала Надя и, не сдержавшись, подошла к сестрам и гневно прошептала:
– Как вы смели войти в мою комнату и сорвать мои ландыши? Сейчас же идите за мной! Вот я скажу папе, что вы наделали!..
Девочки беспокойно переглянулись. Им очень не хотелось подчиняться, но решительный тон и блестящие гневом глаза старшей сестры заставили их задуматься. Они хорошо знали, что им крепко достанется от отца, если дело дойдет до него, и потому, ни слова не говоря и насупившись, проскользнули вслед за сестрой.
– Ага! Кажется, цветы-то были контрабандные! – засмеялась одна из дам, указавших Надежде Николаевне на ландыши.
– Да, – отвечала ей другая, – очевидно, старшая сестрица призвала их к ответу. Во всяком случае, это делает честь мадам Молоховой, что падчерица пользуется таким авторитетом у младших детей.
Но сказавшая это дама сильно ошибалась; она изменила бы свое мнение, если бы могла видеть и слышать то, что вскоре произошло во внутренних комнатах.
Случилось так, что в это самое время Софья Никандровна выходила сделать какое-то распоряжение, и все три сестры натолкнулись на нее.
– Извольте сейчас же отправляться спать, негодные девчонки! – с пылающими от негодования щеками говорила Надя. – Недоставало еще, чтобы мне пришлось запирать от вас мои вещи!
– Какие вещи? Эту-то дрянь? – возражали ей маленькие сестры. – Эка невидаль, подумаешь!
– Há тебе твои цветы! На! – злобно крикнула Аполлинария, срывая с себя ландыши и бросая ими в Надежду Николаевну.
– Нет, зачем они мне теперь! Чтó мне в увядших цветах, которые осталось только выбросить! Но кто вам позволил входить в мою комнату? Как вы посмели их сорвать? За это вы не вернетесь в залу. Вам давно пора спать. Извольте идти и раздеваться.
– Мы не пойдем! Мы не хотим спать!.. Вот еще! Ты не смеешь нами распоряжаться! С какой стати? – бурно протестовали девочки.
И вдруг, увидев мать, отчаянно бросились к ней.
– Мама! Мамочка! Она гонит нас спать! A ведь ты говорила, что мы будем ужинать! Не вели ей! Позволь нам идти в залу!..
– Что такое? Чего вы раскричались? – с явным неудовольствием, видимо, уже чем-то раздраженная, сказала Софья Никандровна. – Что тебе до них, Надя? У них есть гувернантка. Оставь их в покое!
– Это я хотела бы, чтобы они меня оставили в покое! – сердито возразила ей падчерица. – И вообще им не место после полуночи в бальной зале.
– Ну, это мое дело и моя воля! – резко перебила Молохова.
– Но разве можно позволять им безнаказанно воровать чужие вещи?
– Воровать? Что это значит?..
– Она говорит, что мы у нее украли вот эти дрянные цветы! – закричала Ариадна. – Разве это воровство? Зачем она говорит про нас такие дурные слова? Мы просто сорвали у нее цветочек, мы не думали, что она его для нас пожалеет…
– Особенно после того, как ты, мамочка, ей сегодня столько дорогих вещей надарила, – нашлась практичная Полина.
Надежда Николаевна ахнула от негодования.
– Да разве это может оправдывать ваш поступок? – начала было она, но мачеха сердито ее оборвала. Она заявила, что дети совсем не думали, что это такое важное дело – взять несколько цветочков, когда букетами завалены все комнаты; что Надя их обижает и сама роняет свое достоинство, ни с того ни с сего называя воровством вполне простительную шалость; что, наконец, она купит ей сколько угодно таких ландышей, но не может позволить распоряжаться своими детьми.
– Как вам угодно! – холодно возразила Надежда Николаевна. – Вы вольны портить этих бедных девочек, но с этого дня я буду запирать свою комнату на ключ.
– Но я же говорю, что завтра же куплю тебе цветов! – снова перебила ее Молохова.
– Дело не в цветах, хотя вы ни за какие деньги в сентябре месяце не найдете ландышей.
– Откуда же вы их взяли?
– Мне их подарила Савина. Они были специально для меня выращены. Ho не в них дело…
– Ну уж, конечно, главное дело в том, что это подарок вашей драгоценной подруги, этой «высокопоставленной благородной девицы»!
– Прошу не оскорблять людей, которых я уважаю! – побледнев, воскликнула Надя. – Для меня высокопоставленны все, кого я люблю, все честные и порядочные люди, какими никогда не станут ваши дети при таком воспитании! – добавила она, но тут же раскаялась в своих необдуманных словах – они, без малейшей пользы, только рассердили ее мачеху.
Надя порой бывала несдержанна – по молодости и неумению справляться со своими чувствами, тогда как ее мачеха, несмотря на свои годы, еще меньше умела да и не считала нужным владеть собой. Как все плохо воспитанные люди, она в своих речах не знала меры. Из-за этого между ними часто происходили тяжелые сцены, в которых Надя потом очень раскаивалась, понимая, что ей не следовало их провоцировать.
К несчастью, ее раскаяние всегда было запоздалым. Наде оно приносило большую нравственную пользу, но исправить ничего уже не могло. Так и теперь: Софья Никандровна вышла из себя и наговорила много жестокого и несправедливого. Девочки давно убежали обратно в залу, а их старшая сестра решила, что сама туда уже не вернется, о чем и сказала мачехе.
Софье Никандровне такое решение было крайне неприятно, поскольку она боялась неудовольствия мужа, но она не собиралась отменять свое решение в отношении дочерей и уж тем более урезонивать падчерицу.
– Хочешь дурить и всему миру показывать свой характер? Что ж, делай, как знаешь, – заявила Наде Софья Никандровна, – только изволь понимать, что если отец рассердится, так ты на себя и пеняй, a я своих детей – в угоду твоим прихотям – в обиду не дам!
– Вы их гораздо больше обижаете в угоду их собственным капризам! – ответила огорченная и сердитая Надежда Николаевна и ушла к себе в комнату, намереваясь сейчас же раздеться и лечь спать. Но этого ей сделать не привелось. Едва она заперла свою дверь, как в нее постучалась горничная Марфуша.
– Не надо! Я сама разденусь! – откликнулась Надя.
– Да нет, барышня, я не затем. Письмо тут к вам…
– Письмо? – удивилась девушка. Поспешно отворив дверь, она схватила письмо, разорвала конверт и прочла:
«Бога ради, дорогая Надя, нет ли у вас на балу какого-нибудь доктора? К нам привезли Пашу, сильно разбитого: он упал со стены на пожаре. Кажется, умирает… Два часа отец и Степа бегают в напрасных поисках за доктором. Ради Бога помоги! Твоя М. Савина».
– Кто принес? – спросила Надежда.
– Мальчик маленький. Брат, никак, барышни Савиной.
– Степа? Зови его сюда! Скорей, Марфуша! Скажи ему, чтобы подождал меня здесь; я отвезу его вместе с доктором. Я сейчас!
Через минуту Надежда Николаевна уже окидывала тревожным взглядом приемные комнаты. Она искала Антона Петровича, их доктора и своего большого друга с раннего детства. Она с трудом отыскала его в бальной зале, и как раз вовремя: доктор, закончив играть в карты, пришел взглянуть на танцующих, прежде чем незаметно улизнуть домой.
Услышав, в чем дело, он стал расспрашивать, как найти Савиных, но Надя не дала ему договорить.
– Вы поедете? Добрый, милый Антон Петрович! Спасибо вам! Погодите, здесь брат этого бедного мальчика.
Я сейчас приведу его. Идите и подождите нас в передней.
Велико же было удивление доктора, когда, с трудом отыскав свою шинель, он увидел перед собой мальчика и Надежду Николаевну в теплой тальме[9] и шляпке.
– С нами крестная сила!.. Что это вы, голубушка, задумали? С бала-то? Бог с вами! Зачем?..
– Не теряйте времени, Антон Петрович! Я все равно уже ушла с бала; Софья Никандровна об этом знает и думает, что я легла спать. A я бы не смогла заснуть, не успокоившись насчет Паши. Едем! У вас есть экипаж?
– Есть мои дрожки. Но как же так, право? Нам с вами достанется!.. – протестовал доктор.
– Не нам, a мне, а я к этому уже привыкла, – ответила Надя, торопливо спускаясь по лестнице, даже не подобрав своего дорогого бального платья – не из небрежности, а потому что забыла обо всем, кроме нового горя, постигшего Савиных.
Они сели в крытые дрожки доктора и направились в дальнюю часть города, где жили родители Степы. Надя тут же обратилась к последнему с расспросами. Оказалось, что он сам мало знал о подробностях случившегося со старшим братом несчастья: некогда было расспросить человека, который привез его полумертвым из казенного сада, а сам Паша ничего не смог передать. Было ясно только, что он очень сильно пострадал.
– У их соседей крыша загорелась, он и полез тушить, да не досмотрел, видно, – балка, что ли, под ним подломилась, он и упал, – рассказывал мальчик.
– Так он еще и обжегся, наверное? – спросила Надежда Николаевна.
– Да, руки и лицо обожжены. Да он на это не жалуется, a вот спина у него, должно быть, сломана…
– Ну, уж и сломана! Помилуй Бог! Просто, верно, расшибся сильно, – заметил доктор.
У аптеки доктор велел остановиться. Он набрал там разных баночек и бинтов, после чего они поехали дальше.
Невеселое зрелище ожидало доктора и Надю в крошечном доме, где жили Савины. В первой, самой большой комнате на кожаном диване лежал мальчик лет четырнадцати. Выражение страдания исказило его красивое лицо; смоченные пóтом вьющиеся черные волосы прилипли ко лбу и вискам; губы были плотно стиснуты, сдерживая стоны, невольно вырывавшиеся из его груди, a глаза блуждали, словно в поисках помощи. Ему беспрестанно делалось дурно, и тогда мертвенная бледность разливалась по его лицу, а длинные ресницы в слабом свете свечи еще страшнее оттеняли черные круги под ввалившимися глазами. В эти минуты двум женщинам, в страхе стоявшим возле больного, казалось, что все уже кончено, что он умирает… Мать отчаянно ломала руки, обращала полные слез глаза в тот угол, где висели иконы. Другая, Пашина сестра, уже знакомая нам Маша Савина, вела себя более сдержанно. Она не давала воли слезам. Девушка смачивала уксусом виски и лоб брата, подносила ему нюхать спирт, и только со все возраставшей тревогой порой прислушивалась, не приехал ли кто, не идет ли Степа, не вернулся ли отец, снова ушедший на поиски доктора… Но чем больше проходило времени, чем больше ослабевал несчастный Павел, тем тяжелее становилось у нее на душе, тем сильнее сдавливали горло с трудом сдерживаемые рыдания. Наконец и ее терпение иссякло. Как только брат открыл глаза после очередного обморока и попросил пить, она одной рукой поднесла ему воду, другой приподняла голову и напоила его. Но когда, напившись, он страшно застонал от боли, которую ему причинило это легкое движение, Маша, не в силах больше сдерживаться, передала уксус и полотенце матери, вышла в сени, схватилась за голову и замерла, откинувшись всем телом к стене. Самые ужасные мысли кипели в ее голове.
«Когда же, где же помощь? – только один вопрос вырывался из вихря ее мыслей. – Неужели ни отец, ни Надя – никто не приведет доктора? Надя… Да где же ей заниматься ими! У них там бал… Еще добрался ли до нее Степа? Передали ей записку? О, Боже мой, Боже!.. И за что он так страдает, Господи? За его же доброе дело… Хотел помочь, других спасти – и вот… Что же доктор? Когда же помощь?..»
И вот наконец, как бы в ответ на ее отчаянные вопросы раздался стук колес по их тихой, давно заснувшей улице. Все собаки подняли лай на непривычный шум. Не к ним ли? Кому же здесь ехать ночью? Неужели доктор?.. И мигом разлетелись все ее черные мысли! На душе полегчало, будто уже один приезд доктора должен облегчить Пашины страдания; Маша бросилась к дверям.
– Степа! Ты?
– Я, Маша! Скорее отворяй! Доктор!
– Это мы, Манечка! Я привезла Антона Петровича.
Верить ли своим ушам? Надя! Сама! В такой час, прямо с бала!..
– Ох, Наденька! Спасибо, спасибо тебе, милая!
– Пойдем скорее! Где же бедный Паша?.. Сейчас доктор его осмотрит и, даст Бог, поможет. Пойдемте, Антон Петрович.
Но Антона Петровича не нужно было торопить – он уже входил в комнату.
Один опытный взгляд на больного показал ему, что времени терять нельзя.
Павел лежал, как его привезли, полностью одетый.
– Ножницы! – первым делом потребовал доктор, но тут же вспомнив, что все при нем, открыл портфель с инструментами.
– Кто здесь посильнее, – спросил он, сердито нахмурившись, и тут же сурово прибавил, взглянув на Марью Ильиничну: – слез тут не нужно, слезы – лишняя помеха! Где его отец или старший брат? Кто-нибудь, чтоб поднять?
При этом доктор без церемоний разрезал в длину блузу и всю одежду больного.
– У нас никого нет, – ответила Маша. – Отец ушел за доктором. Я помогу вам. У меня хватит сил.
Доктор посмотрел на маленькую, худенькую девушку, на ее строгое лицо, дышавшее решимостью, и не сказал ни слова, только как будто с еще большим ожесточением продолжал кромсать платье больного мальчика.
Мать Паши испуганно смотрела на происходящее. Помимо душевного страдания, она невольно прикидывала в уме, чего ей стоило заработать на то, что доктор так беспощадно превращал в клочки. Такое чувство в сердце матери в подобную минуту, пожалуй, многим могло бы показаться мелочным, но таким счастливцам мы можем только посоветовать поблагодарить Бога за свое счастье. Человек, чьих бед и нравственных страданий никогда не увеличивала бедность, беспощадная нужда, не смеет считать себя несчастным. Потери и горести равны для всех, но для бедных людей все они стократно усиливаются невозможностью помочь, облегчить болезнь и страдания средствами, которые у людей обеспеченных всегда под рукой. Нет горше и обидней несчастья, чем невозможность предоставить все необходимое существу, за которое охотно отдал бы свою жизнь! И бедная Марья Ильинична без сожаления была готова отдать за сына всю свою кровь и душу, но его платье она жалела потому, что не знала, как ей удастся достать другое…
Надежда Николаевна, однако же, по той тоске, которая охватила ее самое при виде бедного страдальца, могла отчасти понять, что должно было происходить в сердцах его матери и сестры. Она стояла бледная, крепко закусив губы, и следила за движениями доктора, готовая по первому слову помочь ему, чем могла.
Доктор осмотрел, ощупал, выслушал больного, расспросил его, насколько это было возможно, ни с кем не делясь своими заключениями.
– Его надо поднять, – скороговоркой вымолвил он наконец, снова окинув взглядом всех присутствующих. – Поднять на простыне. Перебинтовать необходимо. Нет ли во дворе кого-нибудь? Мужчины? Вы не поможете, тут сила нужна.
В эту минуту со двора послышались поспешные тяжелые шаги.
– Папа! – прошептал Степа, который тихо стоял в уголке.
– Отец! Слава Богу! – воскликнула Маша, выбегая в сени.
– Докторов разве добудишься? – послышался за дверью суровый мужской голос. – Вот, спасибо, добрый человек, фельдшер из госпиталя пришел со мной… Тоже, чай, не хуже иного доктора управится…
– Доктор здесь! – ответила Савину его дочь. – Идите скорей! Ему нужна помощь, одному не справиться…
Действительно, появление фельдшера оказалось как нельзя более кстати. Больше часа доктор вдвоем с фельдшером колдовали над мальчиком, y которого оказались сломанными ключица и позвонок. Доктор приказал всем трем женщинам выйти из комнаты. Поняв, что она уже не нужна, Надя ушла в самый дальний уголок и даже заткнула уши, чтобы не слышать стонов бедного Паши. Обессиленная горем Савина беспомощно рыдала, обняв плачущего Степу и прижимая к груди его голову. Одна Маша не поддавалась горю. Мужественно борясь со своими чувствами, она, казалось, окаменела у порога комнаты, в которой бинтовали больного. Она первой вошла, как только его стоны немного утихли, и наклонилась к его помертвевшему лицу, еще не смея поверить, что его страдания удалось облегчить. Ее сердце радостно забилось, когда Паша слабо улыбнулся ей и прошептал:
– Теперь получше, славу Богу…
– Лучше! Лучше! – поддержал его доктор. – Разумеется! A завтра, как спеленаем тебя в лубки, еще легче станет. Теперь, того… Надо бы его на кровать, ему тут неловко. Есть кровать? – обратился он к Маше.
– Есть! Я сейчас постелю. Только как же перенести?
– Ну, это не ваша забота! Давайте сюда, рядом поставим, и на этой же простыне его переложим.
– Какую же кровать-то? – в недоумении шепнула ей мать, которая прислушивалась из-за двери. – Нет ведь лишних-то…
– Как нет? A моя! – ответила ей Маша, поспешно вынимая из комода чистое белье.
Через несколько минут Павел был осторожно переложен на постель сестры и укрыт ее одеялом.
– Ну вот, теперь хорошо! – отрывисто, по своему обыкновению, объявил Антон Петрович и вынул свои часы. – Завтра я буду у вас часов в десять утра. Опять тебя помучаю немножко, – ласково обратился он к больному, – но зато после хорошо будет. Ничего!..
Он отдал необходимые распоряжения фельдшеру, который оказался из той же больницы, где работал доктор, и сказал Наде:
– Ну, барышня, поехали по домам! Скоро уже белый день. Достанется нам завтра на орехи от Софьи Никандровны! – и широкая улыбка осветила обычно серьезное, но добродушное лицо доктора.
– Тебе и прилечь-то не на чем сегодня? Завтра я пришлю тебе и кровать, и постель, – на прощание шепнула Надя своей подруге.
– Спасибо тебе! За все спасибо! – горячо отвечала Маша. – Мне ничего не нужно! Сегодня я и не прилягу: над ним буду сидеть. А потом как-нибудь устроюсь, не беспокойся…
– До свидания, Паша! – ласково сказала Надежда Николаевна больному. – Завтра приеду, навещу тебя. Даст Бог, скоро поправишься!
Мальчик удивленно перевел свои большие глаза на барышню, бальный наряд которой казался столь странным в этой бедной комнатке. Он, казалось, впервые ее заметил.
– Надежда Николаевна тебе доктора привезла! – пояснила сестра, перехватив его вопросительный взгляд.
– Благодарю вас, – прошептал Павел, все еще не вполне понимая, в чем дело.
Молохова и доктор уехали. Домик Савиных погрузился в тишину. С полчаса еще слышался недовольный голос старика Савина, ворчавшего на жену, на судьбу, на неосторожность сына, навлекшего на себя и них такую беду, но скоро равномерный храп сменил его бормотание. Степа свернулся на своей кровати, не раздеваясь; Марья Ильинична, измученная горем, утомленная за день, прикорнула на диване возле сына. Не спала одна Маша. Она села к столу, на котором они обыкновенно обедали, тут же, рядом с братом, затемнила от него маленькую лампу и усердно принялась готовить к завтрашнему дню урок, прерванный с появлением пострадавшего Павла. Она оставляла свое занятие только затем, чтобы поглядеть на него, дать ему напиться, поправить одеяло. Поила осторожно, с ложечки: доктор приказал не поднимать больному голову. Павел лежал пластом, время от времени забываясь; но скоро у него сделался жар и бред, не дававший им обоим покоя до самого утра. Когда часам к семи он наконец задремал, Маша вышла в кухоньку, вздула угли, поставила самовар, умылась и, уже совсем готовая выйти из дома, разбудила мать.
– Вы уж не посылайте Степу в училище, – прошептала она, – может быть, не обойдетесь без меня, так пусть он добежит до гимназии и скажет швейцару, a тот меня вызовет. Может, и послать его куда придется. Папа ведь на службу уйдет… Я бы не пошла, да уж очень важные у нас сегодня занятия. К полудню вернусь.
Она уже уходила, когда мать нагнала ее в сенцах.
– Ах, что ж это я, совсем голову потеряла!.. Ведь у меня ни гроша! Ты говорила, y тебя есть пять рублей.
– Есть, – затаив вздох, ответила Маша. – A разве… У него уже ничего нет?
– Не знаю, милая! Ты знаешь, каково мне у него просить… Говорил вечор, что этот месяц до жалованья страсть как трудно дотянуть будет; больше, говорит, как по рублю на день никак не могу давать… A тут вон какой грех вышел! Приедет доктор, что-нибудь понадобится, лекарство али что… Не стал бы отец артачиться… Крутой он стал ныне, сердитый. Чтоб не тревожить Павлушу…
– Не дай Бог, маменька! Нет уж, вы не допускайте. Я вам сейчас отдам деньги. Вы их так для Паши и держите. A если что… Я после еще достану.
«Надо будет Надин подарок продать! – подумала она. – Что ж делать? И браслет продам, и без теплого останусь, лишь бы брат выздоровел!»
Она достала из своей шкатулочки деньги, которые копила себе на теплый бурнус[10], и отдала их матери.
– Будить, что ли, отца-то? – спросила шепотом Марья Ильинична, косясь на спящего мужа.
– Да, ведь и ему скоро на службу пора.
Маша разбудила отца, остановила его сердитый возглас спросонья, напомнив о болезни Паши, о позднем часе и о службе. Только убедившись, что все благополучно, что отец не сердится, a больной продолжает спокойно дремать, наконец вышла из дому.
Гимназия была в центре города, далеко. Но Савина шла быстро и поспела вовремя, к первому звонку. В коридоре ее встретила начальница гимназии – высокая, полная дама.
– Вы пришли, Савина? – удивленно сказала она. – Как же так? A брат? Ему лучше?
– Он стал спокойнее после того, как его забинтовали, благодарю вас, Александра Яковлевна. Но…
Она остановилась на полуслове.
– Но – откуда я знаю? – догадалась начальница. – Мне написала Наденька Молохова.
– Написала?.. Так она не пришла?
– Нет, она нездорова, но это так, пустяки. Идите же, идите, пора!
«Надя нездорова! Что с ней? Александра Яковлевна говорит – пустяки. Что бы это значило?..» – такие мысли вместе с беспокойством о брате все время не давали покоя Савиной. Никогда она не бывала так рассеянна в классе, как сегодня.
В перемену Маша, узнав от швейцара, что за ней из дома не присылали, разыскала Ельникову, чтоб спросить о Молоховой. Она боялась, не простудилась ли Надя во время своей ночной поездки в бальном платье. Ельникова ее успокоила: Надя не больна, a просто очень рассердилась из-за сцены, которую ей устроила мачеха. Из-за этой домашней передряги она запоздала и решила не ходить в гимназию. «Во-первых, – писала она Вере Алексеевне, – потому, что от бессонницы у меня глаза красные, a я вовсе не хочу, чтобы в гимназии думали, что я заплакана, a во-вторых, потому, что Маша Савина наверняка одна в доме не управится, так я уж лучше пойду к ним».
– Так она у нас?.. Ей опять достанется от мачехи! – воскликнула Маша.
– Да уж, конечно, – согласилась Ельникова. – Она только так говорит, что у нее глаза покраснели от бессонницы, a на самом деле она просто плакала.
– Вы думаете? – испуганно спросила Савина. – Значит, произошло что-то особенно неприятное. Она ведь не любит плакать…
Звонок прервал их разговор, и девушки разошлись по классам.
Между тем у Савиных все шло гораздо благополучнее, чем ожидали Маша и ее мать, заранее горевавшая из-за предстоящих расходов, денег на которые у нее не было. От недостатка средств уже погиб ее старший сын, этот бедный труженик, которого она горько оплакивала до сих пор. Миша, может быть, был бы жив, если бы была возможность поберечь его, одеть потеплее в холодную зиму, пригласить хорошего доктора, когда он заболел. А так – пропал мальчик! При одной мысли о том, что и теперь доктор, увидев их бедность, наверное, не захочет к ним ездить, сердце бедной Марьи Ильиничны тоскливо сжималось. Она сидела одна возле сына: муж отправился на службу, Степа вышел за покупками. Савина, убрав посуду, взялась за изрезанную накануне Пашину одежду. Она прикладывала куски к кускам, печально качая головой в напрасных соображениях о возможности что-то исправить.
Надежда Николаевна застала ее над этой работой, всю в слезах. Бедная женщина удивилась и обрадовалась ей; она совсем растерялась, рассыпаясь в благодарностях.
– Доктор еще не был? – первым делом спросила Молохова.
– Нет еще, не был. Да, может, он и не будет, – как бы про себя прошептала Савина, торопливо сметая пыль с дивана, со стола, освобождая место для нежданной гостьи.
– Как можно! Непременно будет, Антон Петрович такой аккуратный.
– Само собой, но… Может быть, им неохота тратить время на бедных людей, ведь они… Ведь мы… Рады бы душой, да что поделаешь?..
Марья Ильинична совсем сбилась и бросилась к беспокойно застонавшему сыну.
– Что, Павлушенька, чего хочешь?.. Нету Маши дома, она скоро с уроков вернется. A что тебе, голубчик? Болит что?
– Пить хочу, – иссохшими губами прошептал больной, устремив лихорадочно блестящий взгляд на Надю.
Пока Савина суетилась возле сына, Надя выскользнула в сени. При ее появлении привстал сидевший в сенях человек. Она узнала в нем фельдшера и спросила, принес ли он все нужное, что приказывал ночью доктор.
– Все есть, все принес, – успокоил он девушку.
– А… Сколько это стоило? – осведомилась Надя, сама не зная почему, покраснев.
– Да я так взял, на имя Антона Петровича… По ихнему, значит, приказанию и отпустили.
– Хорошо. A вот вам за труды, – еще больше зардевшись, прибавила девушка, протягивая ему рубль. – Пожалуйста, смотрите за Павлушей как следует, и все аккуратно делайте, что прикажет Антон Петрович. А вот, кажется, и он!
Надя вышла на крыльцо и увидела доктора, сходящего со своих дрожек.
– A вы уже опять здесь? – улыбнулся он. – Неугомонная барышня! Что, крепко досталось за ночную прогулку или удалось скрыть?
– Это не в моих привычках, – ответила Надежда Николаевна. – Я никогда ничего не скрываю. Да уж, досталось, – невесело усмехнувшись, добавила она. – Да не в том дело. Антон Петрович, дорогой! Послушайте, вы ведь знаете, что Савины очень, очень бедные люди…
Серенькие глазки доктора беспокойно забегали.
– Ну, так что ж? Я им не наследник.
– Нет, – засмеялась Надя, взяв его за обе руки, – вы не сердитесь! Я ведь знаю, что вы добрый. A дело в том, что, пожалуйста, сделайте все, что нужно для Паши, ни в чем не стесняясь, а им ничего не говорите, понимаете? Это будет наше с вами дело. Хорошо?
– Хорошо, хорошо, прекрасно! Только не задерживайте меня, беспокойная барышня! – отшучивался доктор.
– Нет, в самом деле! – вполголоса настаивала Надя, следуя за ним в сени. – Вы его вылечите, милый, дорогой Антон Петрович? Да? Для меня!..
– Для вас? – вдруг сердито обернулся к ней доктор, нахмурив брови и глядя на нее в упор. – И вовсе не для вас, a для него и… И для себя самого! Чего вы пристали?
Если бы Надя не знала его с детства, она могла бы смутиться, но, знакомая с его манерами, она только рассмеялась в ответ на его сердитый окрик. Да и сам доктор улыбнулся, ласково взглянув на нее из-под сдвинутых бровей, и поспешно прошел в комнату. Он осмотрел Пашу, расспросил его и Марью Ильиничну, выписал рецепт, сделав на нем особую пометку, и послал вернувшегося с базара Степу в известную аптеку, где ему должны будут выдать лекарство.
– Пока даром, – объяснил он, – a после сочтутся через меня.
– Да ты знаешь что, молодец, садись-ка ты в мои дрожки и прикажи кучеру себя отвезти. Федотов, – обратился доктор к своему фельдшеру, готовившему гипс, – скажите, пожалуйста, кучеру. Так-то скорее будет! A мы, пока он съездит, спеленаем больного.
Павлушу обложили гипсом, лубками и забинтовали ему плечо и спину, причем так ловко, что он и голоса не подал. Савина с Надеждой Николаевной, приготовившиеся снова услышать стоны, были очень удивлены и обрадованы тем, что на сей раз дело обошлось так удачно.
Доктор сам дал мальчику лекарство, объяснил матери, как с ним обращаться, как поворачивать с одного бока на другой – не иначе как на простыне, чтобы сам он не делал ни малейшего движения, и то не часто, потому что ему полезнее всего лежать на спине.
– Я буду заезжать каждое утро, – сказал он на прощание, – но если что заметите особое, если он будет жаловаться или беспокоиться, немедленно присылайте за мной.
Доктор сказал свой адрес, а затем обратился к Надежде Николаевне:
– Прикажете отвезти вас домой?
Надя в ответ рассмеялась, впрочем, не очень весело:
– Нет уж, благодарствуйте!.. Меня сегодня и так вашим помощником окрестили и в сестры милосердия посоветовали пойти, a уж если я еще с вами кататься начну, так Софья Никандровна мне точно спуску не даст.
Антон Петрович только покачал головой.
– Я сказала папе, что вернусь только к обеду; так я и сделаю, – добавила Надя.
– Ну, a он что, Николай-то Николаевич, не сердился?
– Когда я объяснила ему, в чем дело, разумеется, он не сердился. Но прежде ему так все представили, что он очень встревожился. Эх, впрочем, все равно! – с досадой махнула она рукой. – Мне к таким домашним удовольствиям не привыкать, вы же знаете, Антон Петрович!
– Знаю я, знаю, что одна моя знакомая барышня – очень беспокойного характера особа! Нетерпеливая, непокорная, своевольная… – шутил доктор.
– Ну, и знайте себе на здоровье, если уж вы такой обидчик несправедливый! – в тон ему отвечала Надежда Николаевна.
Доктор уехал, a Надя, уговорив Савину заняться, как всегда, своим хозяйством, села у окна – сторожить больного и поджидать возвращения подруги. Павлуша очень ослабел и почти все время дремал. Степа то уходил к матери на кухню, то принимался твердить свой урок. Поговорить было не с кем, и девушка погрузилась в печальные размышления. Впрочем, вскоре они были прерваны появлением ее горничной Марфуши с целым транспортом: она привезла железную кровать с тюфяком и постелью для Маши Савиной, и они принялись ее устанавливать. На восторженные благодарности Марьи Ильиничны Надя только повторяла:
– Какой вздор! Стоит ли говорить об этом? У нас в кладовой еще две таких стоят без употребления.
Это была сущая правда, но только те кровати с постелями так и продолжали стоять в кладовой генеральши Молоховой: она не позволила падчерице их тронуть.
А кровать с постелью, привезенную Марфушей, Надежда Николаевна просто купила на собственные деньги. Когда Маша вернулась домой, она нашла свой угол в полном порядке, и даже гораздо лучше и нарядней, чем было. Благодарить словами она не умела, но ее привязанность к подруге с этого дня стала еще горячее.
В течение долгой болезни и медленного выздоровления брата Маше действительно пришлось многим быть обязанной Наде – столь многим, что о половине ее помощи Савины даже и не знали. За полтора месяца почти не было дня, чтобы девушка не навещала семью своей подруги. Она старалась делать все, что было в ее силах, для их благополучия. Сначала мальчики и сам старик Савин ее немного дичились, стеснялись в ее присутствии; но Надя всегда была так проста и ласкова в обращении, так непритязательна, что вскоре все к ней привыкли. Ее дружба имела в материальном отношении самое благотворное влияние на жизнь семьи, – влияние, которое она умела распространить так деликатно, что оно не только не оскорбляло ничьей гордости, но в большей части случаев Савины его просто не замечали. Кроме того, частые посещения Молоховой были полезны и в другом, нравственном отношении. Она развлекала и ободряла и больного мальчика, и его забитую горестями жизни мать; она облегчала ее и Машины заботы, незаметно снимая с них множество домашних обязанностей. То она занималась с младшим Савиным, то отбирала у них шитье, уверяя, что дома пропадет от скуки и безделья, то, закончив свои занятия раньше подруги, приходила, садилась за рабочий столик и переписывала за Машу бумаги для старика Савина. A уж ее вечерние чтения у кровати Павлуши, послушать которые собиралась вся семья, – сколько удовольствия они приносили! В такие минуты и Маша, оставляя уроки и переписку, садилась с шитьем возле матери и слушала давно ей знакомые вещи с таким удовольствием, как будто не имела понятия об этих славных произведениях. Обе подруги не столько следили за развитием сюжетов бессмертных рассказов и повестей Гоголя, Пушкина и Лермонтова, сколько за тем впечатлением, которое они производили не только на мальчиков, не имевших о них представления, но и на старших, быть может, когда-то и слышавших что-нибудь, но успевших утратить воспоминания об этом в жизненных передрягах и заботах. Удивительное впечатление производили эти чтения Надежды Николаевны! Она охотно устраивала бы их чаще, но не всегда хватало времени. Все же раза два в неделю ей удавалось объединять с их помощью всю семью – к величайшему своему удовольствию и несказанному счастью старшей сестры, которое до известной степени разделяла и мать Савиных. Она, помимо прочего, втайне была более всего благодарна Молоховой за то спокойствие и душевный мир, которые присутствие девушки внесло в их быт.
– Дай Бог ей здоровья, голубушке! – часто говорила она дочери. – С ней будто бы все у нас посветлело. И даже Пашина болезнь не в горе! Я уж о нем, о Паше-то, и говорить не хочу, a ты погляди на отца, на Михайло Маркелыча, – что с ним сталось! Особливо как барышня тут, – так и не слыхать его голосу!.. Я прежде думала, это он сдерживается, невмоготу ему будет, что так она у нас изо дня в день, и ему себя смирять нужно, a теперь – ты посмотри! Отец уж и без нее куда мягче стал. Редко когда рассердится; a чтобы все с рыву, да с маху, как прежде бывало, – этого и ни Боже мой!.. A уж как выдастся ему часок послушать, что она читает, – он и вовсе повеселеет. Давно я его таким не видывала… Это смолоду, когда нам получше жилось, не бывало такой нужды, он изредка в театр хаживал; так вот, бывало, такой возвращался. Третьего дня, как начал он после этой ярмарки – как ее? Сорочинской, что ли, – что Надежда Николаевна читала… Как начал свою Малороссию да молодые годы вспоминать, – так и я тоже то счастливое времечко вспомнила! Дай, Господи, здоровья барышне!..
Савина, несмотря на неудовольствие Молоховой и на постоянные замечания дочери, продолжала упорно называть Надю барышней. Марья Ильинична была простой, малограмотной женщиной; богатую девушку, дочь генерала, занимавшего одно из первых мест в их городе, как бы просто та себя ни держала, она не могла считать ровней.
Надю радовало сознание приносимой ею пользы и тепло, с которым все в доме Савиных встречали ее приход. Но помимо желания оказать помощь семье искренне любимой подруги, ей самой приятно было находиться в этом тесном домашнем кругу, где все было неказисто и бедно, но зато вполне искренне, мирно и просто. Непритязательную и прямодушную от природы девушку, одаренную горячим сердцем, готовым к искренней привязанности, очень тяготила атмосфера в ее собственном доме. Натянутые отношения с мачехой да отчасти и с отцом, с которым она не могла быть вполне искренней – ради его же спокойствия; враждебные чувства старших детей и ее собственная ответная настороженность – словом, вся фальшь их жизни претила ее в высшей степени правдивой натуре и, несмотря на глубокую любовь отца и даже баловство, которым была окружена Надя, порой делала ее очень несчастной. К дому ее привязывали исключительно отец и двое младших детей, в особенности беспомощная, не любимая матерью Фима. У Савиных же Надя отдыхала от всякого стеснения; здесь ей было больше по душе, чем в доме мачехи.
Время летело быстро; шесть недель промелькнули незаметно, и пришло время снять гипсовую повязку с Павлуши Савина. И он сам даже не слишком тяготился продолжительностью своей болезни – благодаря заботам Надежды Николаевны и в особенности книгам, которые она во множестве ему доставляла. В конце октября как раз был день рождения мальчика, и в это же время доктор позволил ему сидеть в кресле, хотя он был еще так слаб, что почти совсем не мог ходить. С утра погода была дурная и довольно холодная. Павлуша сидел, обложенный подушками, и печально смотрел в окно, размышляя о том, что вряд ли Надежда Николаевна сегодня приедет. Еще за несколько дней до этого он просил своего товарища, пришедшего его навестить, уговорить главного садовника прислать ему хороший букет. Садовник любил работящего и смышленого ученика. Он сам с нетерпением ждал возвращения Савина и не отказал ему в этой просьбе. И вот теперь прекрасный букет стоял на столе, в ожидании желанной гостьи, a погода становилась все хуже и хуже… К обеду собралась вся семья. Вернулся со службы старик, опять не в духе – наверное, тоже в связи с непогодой; прибежал Степа из училища, весь мокрый, озябший, но с широкой улыбкой на лице – в ожидании пирога; возвратилась из гимназии и Маша, сильно продрогнув в своей легкой тальмочке. Павел увидел, как она осторожно пробиралась у стены мимо окна, стараясь обойти грязь и прикрывая зонтиком не столько себя, сколько свои книги и какой-то пакет. Она улыбнулась ему, войдя в комнату, и тотчас поняла его вопросительный взгляд.
– Надежда Николаевна приедет, – сказала она, – только она просила ее не ждать, потому что ее маленькая сестра не совсем здорова.
– Значит, только вечером? – спросил Павлуша. – Только бы букет не завял!
– Не бойся, не завянет! – успокоила его сестра. – А ты посмотри, что тебе прислала наша начальница. Вот уж добрая, заботливая душа!
– Разве она знала, что сегодня Пашино рождение? – с изумлением осведомился Степа.
– Она-то не знала, да услышала, что Надя с Верой Алексеевной об этом говорят, вот она и вынесла вязаную фуфайку. Посмотри, какая теплая. Она вечно вяжет что-нибудь, а потом раздаривает. «Вашему, – говорит, – брату теперь надо беречься простуды, вот, передайте ему, пусть носит на здоровье».
– Дай Бог ей самой здоровья! – отозвалась Марья Ильинична, радостно рассматривая фуфайку.
Она тщательно сложила подарок Александры Яковлевны и, отойдя к дверям, таинственно поманила к себе дочь. Маша подошла и в недоумении спросила:
– В чем дело, маменька?
– A ты иди-ка сюда, иди! – говорила та, увлекая ее в тесную кухоньку. – Прочти-ка вот это!
Маша взяла из рук матери почтовый листок. Это была записка Молоховой к Марье Ильиничне, в которой та упрашивала ее принять новую одежду для Паши и сказать, что это она сама ему купила на сбереженные деньги. «В прошлый раз я заметила, что мои подарки смутили его и были неприятны вашему мужу, – писала Надя, – поэтому я и прошу вас оказать мне эту услугу, добрая Марья Ильинична. Вы, я знаю, поймете, какого удовольствия меня лишили, если бы не согласились войти со мной в сговор. Я так люблю Пашу и всю вашу семью, что вы делаете мне большое одолжение и доставляете истинное удовольствие, когда позволяете давать вам, что могу. Лучшего и более для меня приятного использования денег, которые отец дает мне на мои развлечения, я, право, и придумать не в состоянии…»
Маша прочла и задумалась.
– Ну, видишь?.. Что ж мне делать, как ты думаешь? – нетерпеливо спрашивала мать. – Не взять – ее огорчим, да и как же нам Пашу теперь одеть? Ну, a сказать, что это я сама ему купила, так кто ж мне поверит? И опять же – боюсь, как бы Михайло Маркелыч не осерчал; он и то уж как-то говорил: за нищих, что ли, она нас принимает? К чему, мол, эти подачки? Были-де и без нее живы… Ишь ты, гордость-то какая! A я, ей-Богу, ничего такого и не вижу в том, чтобы от хорошего человека помощь принять. Какое ж тут унижение? Унижение, вон, красть али выпрашивать, клянчить. A мы этого не делаем, ее воля. За что же нам ее отказом обижать?..
– Так как мы с вами рассуждаем, маменька, – заговорила, словно вдруг проснувшись, Маша, – думают далеко не все. А только те люди, которые чувствуют и твердо уверены, что для них самих величайшим счастьем было бы другим делать добро и свое отдавать. Если бы только было из чего давать, – со вздохом прибавила она.
– Да, разумеется, так и есть! Дал бы мне Господь достаток, разве пожалела бы я уделить бедному? С радостью!..
– Не надо никаких тайн делать, по-моему, a просто дать отцу и Паше прочесть это ее письмо, – сказала Маша. – Я уверена, что сами они поймут, что отказываться неуместно и даже грубо.
Так они и сделали, и все обошлось хорошо. Не только обрадованный прекрасным подарком мальчик, но и сам Савин были глубоко тронуты вниманием и письмом Надежды Николаевны. И за обедом, отведав удавшегося на славу пирога, старик несколько раз повторил: «Да, это человек, каких на белом свете мало!..»
A когда уже в сумерках приехала долгожданная гостья и весело, как ни в чем не бывало, вошла в комнату с тортом в руках и, как будто это был ее единственный подарок, с поклоном поставила его перед Павлушей, все приветствовали ее с такой горячей благодарностью, что она сразу поняла: ее хитрый план не сработал…
– Ну-с, прежде всего мы торт попробуем, – сказала она. – Это моя повинная – сама ваш пирог прозевала, так уж, нечего делать, привезла другой, чтоб не остаться совсем без сладкого! Надеюсь, он вкусный. А потом я вам прочту один рассказ – очень милый и смешной. Я уверена, что Павлуше понравится.
– Еще бы не понравится! Всем понравится! – единодушно отозвалось все общество.
– Он так уверен, что твое чтение всегда заслуживает похвалы, что заранее тебе и букет приготовил, – сказала Маша, придвигая брату цветы.
– Совсем не потому! – сконфуженно отозвался Павел. – Что ты это, Маша! Я просто… Мне товарищ принес, ну а я… На что он мне?
– Неправда, неправда! – вмешался Степа. – Разве мы не слышали, как ты нарочно просил его для Надежды Николаевны принести? Ишь какой – еще и отпирается!
Все засмеялись над смущенным мальчиком, кроме Нади, которая ласково взглянула на него и сказала, любуясь букетом:
– Нарочно или нет, но я очень благодарна вам, Паша, за память… Да и за эти прекрасные цветы. Я так их люблю. Павлуша знает, как доставить мне удовольствие!
В один из зимних дней в просторной детской Молоховых, залитой янтарными лучами уже заходящего солнца, Клавдия, стоя у окна и рассматривая чудесные узоры на стеклах, которыми разрисовал их дедушка-мороз, затеяла разговор о том, почему зимой такой короткий день. С этим вопросом она обратилась к Тане, сидевшей на ковре с маленьким Витей. Таня была большая девочка, гораздо старше барышни Клавдии Николаевны, и очень смышленая. Обязанности ее состояли в том, чтобы быть на посылках у нянюшки; но нянюшка любила подолгу распивать кофе и разговаривать в кухне, a потому дети, Фимочка и Витя, часто оставались на попечении одной Тани. Иногда она прекрасно забавляла Витю, играла с ним и старшей девочкой, рассказывала им сказки и пела песни. Но зато порой, когда она бывала не в духе, обоим детям приходилось плохо, особенно от вполне чувствительных Таниных щипков. Жалоб она не боялась: Витя был еще слишком мал, a Серафима была кроткой и боязливой девочкой; старших же Таня ловко умела остерегаться.
Вот и теперь, едва заслышав шаги в смежной комнате, Таня тут же запрятала в карман семечки, которые грызла, не обращая на детей никакого внимания, и, схватив мячик, уселась на ковер против Виктора, будто все время забавляла его, катая по полу мяч. Шестилетняя Фимочка и до этого, и после того, как вошла ее няня, смирно сидела на скамеечке у низенького столика и, опершись локотками на книгу с картинками, смотрела на опушенные снегом верхушки деревьев за окном.
Завершив беседу на том, что зимой солнце по вечерам не нужно, старшие девочки, барышня и горничная продолжали весело переговариваться о разных разностях, но Серафима их не слушала. Она глубоко задумалась. У нее часто бывали свои, особые думы, чрезвычайно занимавшие болезненную девочку, которая пытливо вглядывалась во весь Божий мир, понемногу открывавшийся ее сознанию. Фимочка была почти всегда серьезна и сосредоточенна; она мало говорила и не любила никого, кроме старшей сестры, Нади. Еще она немножко любила отца, а иногда и братишку Витю – когда он не шумел и не дразнил ее. О своих думах она никогда никому, кроме Нади, не говорила. С Надей же она любила беседовать в одиночку, забравшись к ней на колени и тихо-тихо расспрашивая ее обо всем, что занимало ее детскую головку. Как часто вопросы этого ребенка изумляли Надежду Николаевну и как ей порой было трудно на них отвечать!
Серафима и теперь поджидала сестру. Она знала, что Надя никогда ее не обманет, и поэтому была спокойна. «Я непременно приеду к обеду, – сказала Надя, прощаясь с девочкой, – a вечером мы с тобой посидим у меня в комнате». Посидеть в Надиной комнате считалось большим удовольствием, и Фимочка нетерпеливо ожидала, когда всех позовут к обеду и приблизится вечер. Но ее нетерпение не выражалось капризами, как у других детей. Она вообще была довольно скрытной, очень тихой и молчаливой. Вдруг ее задумчивость была прервана громким спором старшей сестры с Таней; Фима невольно прислушалась.
Дело в том, что Клава высматривала в окошко, скоро ли вернутся домой сестры, гулявшие с гувернанткой, мать, поехавшая кататься в санках со старшим сыном, и, наконец, Надя. Она тоже с нетерпением ждала обеда, но по другой причине, чем Серафима: она уже несколько раз заявляла, что ей хочется есть. Наконец она сердито воскликнула:
– Что это, право! Хорошо маме с Элькой! Они, может, десять раз в кондитерскую заезжали и по десять пирожков сладких съели, так им и ждать нечего, a я тут с двенадцати часов должна голодать!
– Чего ж вы, барышня, не покушаете? – сказала Таня. – Я бы на вашем месте приказала подать, чего захотела, – и дело с концом.
– Да эта противная мадемуазель Наке маме насплетничала, что я жадная, a мама и не велела мне ничего давать до обеда. Теперь ключница, как ни проси, ни за что ничего не даст. Я нарочно гулять не пошла, сказала, что голова болит. Думала, пойдет Анфиса в кладовую – и я с ней, a она меня и не взяла. Только одну черносливинку да кусочек пастилы и вынесла…
– Какая же вы барышня! – поддразнила ее Таня. – Барышни что хотят, то и делают!
И Таня громко засмеялась, обернувшись к Вите, который забавлялся игрушками.
– Вот мой барин! – воскликнула она, схватив ребенка и со смехом подбрасывая его на руках. – Мой барин славный! Он будет умный-разумный, все мне расскажет, всему научит! Правда, Витенька? Правда?
И она продолжала тормошить мальчика, который заливался веселым смехом, в то время как немного сконфуженная Клавдия, заслышав внизу голоса, побежала навстречу сестрам, a маленькая Фима глубоко задумалась над новыми, еще не приходившими ей в голову вопросами.
Фима внимательно прислушивалась ко всему, что старшим сестрам и брату рассказывали учителя и гувернантка. Она знала уже гораздо больше, чем ленивая Клава, a читать с помощью Нади выучилась с пяти лет. Теперь она даже разбирала маленькие рассказы и по-французски. Она понимала почти все, о чем говорили между собой Поля и Риада, но не любила их гувернантку и часто мечтала, что сама потихоньку со старшей сестрой выучится читать и писать и по-французски, и по-немецки, и обойдется без уроков мадемуазель Наке. В своих детских книжечках, которые по просьбе Нади ей часто приносил отец, Фимочка много читала о природе. Но все-таки она пока еще не могла понять, например, почему, когда земля «поворачивается вниз», все люди и все, что на ней некрепко держится, не падают, как слетают Витины оловянные солдатики с его большого мячика, когда она его нарочно поворачивает? И потом: как же люди не чувствуют, что они висят вниз головами? Это очень смущало девочку. Кого она ни спрашивала, ей говорили, что сейчас она не поймет объяснения, что она об этом узнает, когда вырастет. Так когда же она наконец вырастет? Времени проходило, как ей казалось, много, a она оставалась все такой же слабенькой и бессильной…
«Спрошу сегодня Надю, – раздумывала Фима после ухода сестры, – отчего солнце такое горячее, все в огне? Откуда такой огонь? И зачем, как так делается, что зимой оно меньше блестит и не такое горячее? Отчего?»
Она задумчиво подошла к окну, приложилась подбородком к подоконнику и стала пристально смотреть на багровую полосу заката и уже темневшее небо, с которого сыпался мелкий снежок. Тихо крутясь в воздухе, снежинка за снежинкой облепляли стены домов, садились на ветви деревьев, на оконные стекла.
«Как хотелось бы все это знать, всему научиться! Да куда мне? Разве если когда-нибудь стану совсем большая, старая, как папа. Папа умный, он все знает! Только некогда ему. И он всегда смеется надо мной, и я боюсь его спрашивать. Лучше Надю. Много, ой, как много мне надо узнать…»
– Что ты тут одна? О чем призадумалась? – вдруг услышала она ласковый голос.
Серафима и не заметила, что Таня давно унесла Витю в другую комнату, откуда уже слышались веселые голоса ее сестер, a она одна стояла у окошка в быстро темневшей комнате. Она обернулась, протянула руки и горячо обняла наклонившуюся к ней Надежду Николаевну.
– Пойдем к тебе в комнату? – прошептала она ей на ухо.
– Пойдем, непременно пойдем. Я же тебе обещала! Только прежде надо пообедать и непременно съесть суп. Слышишь, Фимочка? Не забудь, это – главное условие: не съешь суп, так я с тобой и говорить не стану.
– Я поем, право, поем! – с гримасой и тяжким вздохом обещала Фима. Она, как многие больные дети, очень мало и неохотно ела, а в особенности терпеть не могла всякие супы. – A ты сразу после обеда за мной придешь, Надечка?
– Конечно. Как только встанем из-за стола, я и приду. Но перед обедом я еще посижу с тобой и с Витей здесь и посмотрю, как вы кушаете. Вам сейчас няня накроет.
Няня как раз вошла с посудой для детского стола. Она зажгла свечи и снова вышла, чтоб взять Витю на руки и приказать Тане накрывать на стол. Вслед за ней и мальчиком вошли разом все три сестры; детская наполнилась говором, смехом и шумом. Полина и Риада рассказывали Клавдии, как они хорошо гуляли, кого видели; как их знакомые звали к себе в гости на шоколад, но они не пошли, потому что надо было зайти в лавки, a к обеду мама не велела опаздывать, потому что сегодня ожидали прабабушку: она приедет после вечерни, к раннему чаю, и всем надо с ней вместе пить чай, за большим столом, она не любит, когда ей отдельно подают.
– Уж это такой каприз с ее стороны – заставлять нас всех в пять часов, сразу после обеда, чай пить! – недовольно воскликнула Полина.
– Это очень даже понятно, – возразила ей Надежда Николаевна, все время сидевшая молча, с улыбкой прислушиваясь к шепоту Фимы, которая взобралась к ней на колени и все что-то тихонько говорила ей на ухо. – Что ж удивительного в том, что прабабушка хочет видеть вокруг себя всю семью в сборе? Она так редко бывает у мамы.
– Так приезжала бы к обеду, если уж не может долго сидеть! – продолжала Поля. – А то из-за нее всем неудобно.
– Не велика беда… – начала было старшая Молохова, но ее голос тут же заглушили звонкие возгласы младших сестер, заговоривших вместе, перебивая друг друга.
– Мне очень нравится, когда бабушка приезжает! Что ж такого, что она чай пьет? Мы тогда в девять часов опять еще раз пьем – вот и все! A она зато привозит нам всегда такие вкусные пряники, чудо! – заявила Клавдия и начала подробно распространяться о качестве прабабушкиных тульских и вяземских коврижек.
A Риада в то же время объясняла Поле:
– Где ж ей обедать по-человечески? Она встает с курами, обедает в полдень и ложится спать с петухами.
– Ну да! – со смехом поддержала ее Полина. – Помнишь, когда мы летом к ней зашли и она нас ужинать оставляла? A мы сказали, что еще и чаю не пили, что мама еще со званого обеда не возвращалась; помнишь, как она удивлялась? Говорила, что люди от этакой жизни могут заболеть, что это нехорошо. Помнишь?
– Еще бы! У нее все или нездорово или грешно! В субботу вечером, говорит, нельзя в гости ездить, – грех! Ko всенощной лучше надо идти. Такая смешная старуха!
– Мама говорит, что она совсем из ума выжила, – сказала Риада.
– Не думаю, чтоб мама когда-нибудь так выражалась, – строго остановила ее Надя. – Во всяком случае, вам, детям, нехорошо так говорить о старухе, о прабабушке.
– У тебя семь пятниц на неделе! – заносчиво воскликнула Поля. – Не ты ли сама всегда уверяешь, что правду надо говорить всегда и обо всех?
– Но вы не можете утверждать, что это правда; вы еще не можете правильно судить о людях!
– Это почему? Всякий имеет право на свое мнение!
– Только мнения бывают разные – справедливые и вздорные, умные и глупые…
– Ну, да, – буркнула Риада, – только у тебя с твоей козой Машкой все мнения умные!
Надежду Николаевну передернуло. Девочки громко засмеялись.
– Что это значит? Какая это коза Машка?
– Твоя подруга Савина, кто же еще! – дерзко ответила Поля. – Она очень на козу похожа. И мама так говорит.
– Мне решительно все равно, кто и что говорит обо мне или о моих друзьях, – сказала Надя, едва сдерживая гнев, – мне только жаль, что я всегда забываю свое разумное намерение с вами не разговаривать. От вас ничего не дождешься, кроме дерзости или неприятности.
– Не сердись, Надечка, не уходи… – шептала Серафима, крепче прижимаясь к Наде. К ней присоединилась и Клава; она часто переходила на ее сторону, против сестер.
– Охота тебе сердиться, Надя! Они просто глупости городят!
– Какая же тут дерзость? – оправдывалась Риада. – Кто же носит такие глупые имена – Маша, Машка? Известно, кто: коза – Машка, кошка – Машка, корова – Машка! Чем же мы тут виноваты?
– Это вы напрасно, барышни! – вмешалась нянюшка. – Как можно! Марья – самое хорошее, православное имя. Пресвятая Богородица Марией называлась.
– A вы чего вмешиваетесь? То Дева Мария, a то просто Марья, Маша. Самое мужицкое имя, – возразила ей Полина.
– Мужицких имен на свете не бывает, – заметила Надежда Николаевна.
– Начинаются наставления! – фыркнула Ариадна.
– На вас не стоит тратить времени… Садись, Фима, кушай! Вот, няня суп налила, – Надя усадила младшую сестренку к столу и добавила: – Не бери примера со старших сестриц, будь доброй и умной девочкой!
– Пожалуйте кушать, барышни, – сказала вошедшая горничная Софьи Никандровны. – Барыня приехали и приказали скорее подавать.
Три девочки, Клава впереди всех, побежали в столовую.
– Иди и ты, Надя, – степенно обратилась к ней маленькая Серафима, – иди, милая, не бойся. Я, право, съем всю тарелку супа, и котлетку, и все что надо! Иди!
И, словно желая вознаградить любимую сестру за все, что ей пришлось терпеть от других, девочка посмотрела на нее с ласковой улыбкой.
– Я знаю, что ты никогда не обманываешь, и ничего не боюсь, – улыбнулась в ответ Надежда Николаевна и, поцеловав детей, тоже направилась в столовую.
На полпути остановилась в коридоре и спросила:
– Пришла Марфуша?
– Нет еще, барышня, – отвечали ей.
– Когда вернется, пожалуйста, пришлите ее ко мне в комнату, – сказала она и прошла в столовую, где уже собралась вся семья.
Отец Нади, не старый еще человек, почти всегда молчаливый и серьезный, с умным лицом и рассеянной улыбкой, какие часто бывают у людей очень занятых, когда они находятся в своем домашнем кругу, был на этот раз необыкновенно весел и разговорчив. Он шутил с детьми, подсмеивался над Клавой, предлагая ей, недолго думая, начать прямо с десерта, стоявшего на столе, так как всем было известно, что эта лакомка, если бы ей позволили, охотно питалась бы одними сладостями; расспрашивал Полину и Риаду, как идут французские и немецкие глаголы, а старшего сына, учившегося в гимназии, – о том, как здоровье Цицерона и Корнелия Непота[11]. Элладий был не особенно прилежным учеником; зная это, отец над ним и шутил, не замечая, что самолюбивый мальчик очень раздраженно воспринимал его шутки.
Вообще генерал Молохов, искренне любивший всех своих детей, очень плохо знал их характеры и не замечал многого, что творилось в его семье. Однако молчаливость и невеселое выражение лица старшей дочери привлекли его внимание, и в середине обеда он спросил, что с ней, здорова ли она?
– О, вполне, не беспокойся, папа! – поспешила Надя его успокоить.
– Уж не говори! Что-нибудь да есть опять, что ты такая… Скучная и натянутая.
Софью Никандровну рассердило слово «опять», и она резко ответила за падчерицу:
– Уж не знаю, что опять могло потревожить Надежду Николаевну! Уж, кажется, никто ей ни в чем не перечит. A что она не в духе, так к этому, кажется, можно привыкнуть: она триста шестьдесят пять дней в году не в духе…
– В четыре года, значит, один високосный денек изволят быть в духе, – насмешливо вставил Элладий.
Девочки рассмеялись, но тотчас же сдержали смех, когда отец нахмурил брови и строго сказал, обращаясь к сыну:
– Не твое дело старшей сестре замечания делать! Смотри за собой, да считай, много ли ты дней в году уроки исправно готовишь.
– Уверяю тебя, папа, что я ничего! – сказала Надя отцу, стараясь улыбаться и не обращая, по-видимому, никакого внимания на брата и сестер. – Завтра у меня пробный урок, вот я и озабочена.
Молохов кивнул головой, словно хотел сказать: «Знаю, знаю я твои уроки! Не морочь мне голову, пожалуйста!»
Он наклонился к своей тарелке и замолчал. Веселого расположения духа как ни бывало, и вслед за ним все притихли. Софья Никандровна несколько раз пробовала обращаться к нему с вопросами, но Николай Николаевич отвечал неохотно и отрывисто. Тогда она попробовала заговорить с сыном, но и тут дело не задалось: Элладий дулся и так злобно отвечал матери, что она, испугавшись за него, со страхом взглянула на мужа. Хорошо, что, занятый своими мыслями, тот не слышал дерзкого ответа сына. Обед продолжался натянуто и в полном молчании.
Когда все встали и хозяин дома перешел в свой кабинет, где имел привычку пить кофе и читать газеты, Софья Никандровна, проходя мимо Нади в гостиную, сердито взглянула на падчерицу.
– Покорно благодарю вас, Надежда Николаевна! – сказала она раздраженно. – Изволили добиться своего, и весь вечер нам теперь испортили!
– Я не имею никакого права на вашу благодарность, – твердо возразила девушка. – Я постоянно обманываю отца ради его спокойствия. Но что же делать, если я никак не могу научиться постоянно лицемерить? Поблагодарите лучше ваших детей за то, что они никогда не дают покоя ни мне, ни вам.
– Дети, – гневно воскликнула Молохова, – идите в гостиную! Сейчас приедет бабушка, a вы тут, пожалуй, еще чем-нибудь сестрицу прогневаете. Я вовсе не хочу, чтобы бабушка застала семейную сцену!
И она вышла вслед за посмеивающимися и пожимающими плечами детьми, снова метнув грозный взгляд на Надю.
Девушка повернулась и тихо пошла в свою комнату, затаив горестный вздох под гордой усмешкой.
«Вот так и живи день за днем! – грустно думала она. – И это называется семьей, тесным домашним кругом! И что бы стоило маме или бабушке, умирая, и меня с собой прихватить! Зачем я замешалась в его семью? Отцу на горе, и себе не на радость. Да, невесело жить на свете, чувствуя себя всем чужой, даже тем, кого любишь!..»
В печальном раздумье Надя вошла в комнату, смежную с детской, откуда тут же выглянуло худенькое личико с задумчивыми глазками. Как бы в опровержение ее отчаянных мыслей, не успела она сделать и двух шагов, как к ней бросилась Серафима с протянутыми ручонками и крепко повисла на шее сестры, повторяя: