Предвестник рыбный появленья чаек,
мальков сих возвращающих воде,
где крошево ржаное прорастает,
как осы у Протея в бороде,
почуешь кислород и эту тяжесть
от жестяного, словно смерть, ведра,
которое – в своем снегу пернатом —
за клёкотом куда-то жизнь несла.
Куда? – не видишь – Только едем, едем
средь чаек тонких, разводных мальков,
что изнутри следов звездою светят,
как радость, в тьму – сокрытых в них – подков.
Так едем, сумасшедший Чаадаев,
туда, где ангелы придумали нам кров:
свободы нет – поскольку угадаем
мы не предел, но утишенье слов.
И по краям у тишины и чёрных чаек
сидит и греется такая темнота,
что если рот случайно размыкаешь
то светятся твои [уже] уста.
В полубреду болезни детской
и оспинах ночи дурной,
что в табунах на небо влезла
и там сияет глубиной
своей высокой, как держава,
мотая головой на сон —
нет, речь меня не удержала,
но выгнала на стужу вон —
в полубреду болезни детской —
и аутичной, и слепой —
как слог ребёнка неизвестна —
сгущает звук над головой
кобыльей, что моё излечит,
косноязычие и с ним,
как выдох, холод покалечит
и – с бабочкою – отлетит.
Я пережил здесь смерть
свою, как эта дева,
лежащая в садах,
касающихся чрева
всех насекомых божьих,
живущих у огня…
О, родина, как смерть,
не покидай меня!
Окажется воздух кессонным,
прошитым, как жабры стрижей,
сшивающих нашу природу
с разрывом, мерцающим в ней.
И, слушая наших качелей иголку,
на входе в золу, надеюсь,
что голос негромкий
свой вынесу, коль не спасу.
И в – кувшинов разбитых – чаду
маслянистом, как речь фарисея,
т. е. книжника, т. е. найду
то, к чему до-коснуться не смею
горлом. В страхе животном труда,
будто выдох с тревогой пожатый
в лабиринт – где не глина горит
яко ангел слепой. Из палаты
он несёт своё око в руке,
свой язык, что удвоен пустыней
коридорной – как будто бы свет
одиноким случился и – длинным.
Горловина сужается, я
оставляю тебе своё мясо
и смеркается тонкий народ,
говоря в животах у Миасса.
Евгению Туренко
Не будет прошлого – посмотришь и не будет —
как птаху непрозрачную нас сдует
сквозняк, иголка, что в слепой руке —
ты переходишь небо по реке.
И вдоль растут то люди, то не люди,
а отпечатки их на дне посудин,
их эхо ромбовидное – плыви
подсудный, утерявший любой вид.
Никто не вспомнит нас лет через двадцать —
так водомерка может оторваться
от отражения слепого своего
оставив лапки – только и всего.
Щебечет чашка воробья,
кофейный дух в себе лелея,
где наша злая эмпирея
однажды выпилит меня,
и по дороге насыпной,
в нутре подводы Сугомака,
свезёт поленом на костёр,
в котором ты невиновата.
О, чашка воробья в окне,
ты в месте затрещишь, где был я,
не человеком, а скворцом —
пока отпиливали крылья.
Найдись, свобода или смерть,
в холодном чуде пробужденья
когда не глаз – а сна порез
ты носишь, будто воскресенье,
в расколотом своём лице,
во всём, что спрятано снаружи —
иди-свищи себя, как зверь,
запаянный в медь местной стужи.
На переломе дерева пророс —
как будто от экватора отчалил
на чайке, что плывёт песком в Бангкок —
на зрении своём, в чужой печали
читает вслух Бог наши имена,
планируя за щепкою, как выдох
и ловит соловьёв, кладёт в карман
огня – и взрезав горло – этот выход
вставляет в шрамы им – и жестяной
тягучий звук, на цып войны слетаясь,
всё пахнет розами, как тёплый перегной,
где женщина стоит, не раздеваясь.
Подробны льдина и пчела,
как горечь ветки тополиной,
что гул внутри у фонаря,
что ток, в котором ты повинен,
Бегут и льдина, и печаль,
и ток речей сих лошадиных,
и известь, что меня смела
в февраль которым я так длинен,
в котором [как рыбак] сто ватт
хрустят, свои перебирая
костяшки, если дым идет
в четыре стороны от края,
вдоль этой порванной пчелы
и чётной половины нашей,
где мы остатки колеи.
Замедленное небо пашут
подробно льдина и пчела —
февральские на дне укуса —
и чернозём жуёт мороз,
лишённый и лица, и вкуса.
Здравствуй, милый, милый дом —
неужели мы умрём?
неужели всё увидим
с посторонних нам сторон?
Неужели, заходя,
Бог оставил нам не зря
зреющий [как сердцевина
яблока у сентября]
этот дом, своих детей,
предоставленных себе,
пересматривать картинки
в цапках спелых снегирей,
где сухие, как сосна,
ангелы стоят и «ма…»
извлекают, словно «мурку»
из лабальщика зима,
где прозрачна не вода,
но чужие голоса,
что лелеют нашу смертность —
хоть она не холоса
и [как хворост] тьму сверлит —
ту, которой говорит —
неприличный собеседник,
что в изнанке слов жужжит.
Здравствуй, милый-милый дом,
пробуй язвы языком,
ощущая, как из мяса
вызревает нежный ком.
В клине кошек и старух,
я стою [уже без рук]
обнимая ртом скользящим
старый, как мерцанье, звук.
Под райским деревом земля обнажена,
вода бежит невидимая или —
три мёртвых лебедя лежали под землёй —
гляди, гляди! – они уже ожили,
и вот – бегут прозрачные в метель
три лебедя три лошади три хляби,
и март [в глазах сухих совсем сухой]
простит меня – ни для чего ни ради
под райским деревом прозрачным [ни мертва]
вода кружит, как женщина и лебедь —
как яблоко и апельсин права,
смущенья и судьбы своей не стоит.
И женщина – невидима, как блядь,
прекрасна и обуглена от мужа,
и отражается у дерева в глазах,
как лошадь, что блестит как будто лужа.
Папиросный свет из трясогузки
и низинной крови водяной,
что во мне ты снова в дым попутал
под своею долгою губой?
На губе и на земле чайковской,
как чифир произрастая вновь,
просыпаюсь каждым тёмным утром,
засыпаю в белый перегной,
что меня звериными очами
плачет и выдавливает в свет
как пернатое [еще недо-созданье]
из одних особенных примет.
Я тебя в кармане убаюкал —
ты лежишь и тянешь из меня
утро не похожее на утро,
свет квадратный – русский, как словарь.
как на рыжеющем и мужеском пиру
я эту чашу внове повторю —
как будто набирая из Исети
холодных уток что попали в сети
светающего снега языка
прохожего как будто с ИТК
он возвращается в спрессованный как ветер
Катеринбург и сломан свысока
его мотив что повторяют дети
когда вокруг его течёт река
и иссекает лики
в мокром свете
Над преисподней – лёд, бумажный лёд
хрустит и говорит ночь напролёт,
ночь напролёт – из всяческих затей,
растет из человеческих костей.
Всё слишком человечное в аду —
что вероятно = я сюда сойду,
и лёд бумажный разгрызёт мой рот,
где конопля насквозь меня растёт.
Похоже слово наше – тоже ложь,
его не подобрать – попробуй шов
и кетгут, и крючки на вкус прожив,
ты попытаешься лёд этот перейти,
перерубить кайлом, хайлом, собой
и бабочкою с мёртвой головой,
ветеринаром на одной ноге
[с вороной и свободой в бороде].
Опишем всё исподнее как рай,
где кислород сочится через край
через вмороженный в бумагу синий лёд
которым только кровь от нас плывёт,
подобно кровле, Питеру во тьме,
что с Китежем войну ведёт на дне
козлиный дом проходит через дым —
что сделаем мы с ним, таким живым?
Куда мы поведём свои стада,
которые, не ведая стыда,
растут в садах овечьих и летят
среди пархатых этих медвежат
на улицу по имени меня —
одну из версий белых тупика,
ложатся вдоль огня, в бумажный лёд,
ощупывая тень свою, как ход?
Стада идут здесь, голые стада,
в подмену рая, слова, в имена —
на их знамёнах белые скворцы,
и двери, что скрипят на тельце их,
возможны, как за дверью пустота
которая [как лёд] сомкнёт уста
бумажные, в которых смерть течёт
надёжна и густа – как донник в мёд.
Пусть пастухи моих живых костей
в ночи шумят, в резине тополей,
и льются сквозь пергамент твёрдый снов —
пока подложный рай мой не готов
пока хрустит над преисподней лёд
мой псоголовый, будто милый кров.
я буду здесь в своих родных садах,
где прячет дерево в самом себе тесак.
Андрею Пермякову
В лодке фабрики усталой —
тает снег, шагает правой
вдоль по досточке рабочий
между ледяных отточий.
Перед ним, в лице синицы,
горит атом серебристый,
и сучит ногой дитя,
ожидая сентября.
А за лодкой ходит некто —
будто убиенный Гектор
наконец пришёл в Тыдым,
где конечно все сгорим.
Загорелой своей кожей
семафоря рыбаку,
нас олень из тьмы тревожит.
Из солёного Баку
в лодку фабрики, что тает,
широко шагает снег,
и идёт, как алкогольный,