О символах любви и смерти

Чаадаев

Предвестник рыбный появленья чаек,

мальков сих возвращающих воде,

где крошево ржаное прорастает,

как осы у Протея в бороде,

почуешь кислород и эту тяжесть

от жестяного, словно смерть, ведра,

которое – в своем снегу пернатом —

за клёкотом куда-то жизнь несла.

Куда? – не видишь – Только едем, едем

средь чаек тонких, разводных мальков,

что изнутри следов звездою светят,

как радость, в тьму – сокрытых в них – подков.

Так едем, сумасшедший Чаадаев,

туда, где ангелы придумали нам кров:

свободы нет – поскольку угадаем

мы не предел, но утишенье слов.

И по краям у тишины и чёрных чаек

сидит и греется такая темнота,

что если рот случайно размыкаешь

то светятся твои [уже] уста.

«В полубреду болезни детской…»

В полубреду болезни детской

и оспинах ночи дурной,

что в табунах на небо влезла

и там сияет глубиной

своей высокой, как держава,

мотая головой на сон —

нет, речь меня не удержала,

но выгнала на стужу вон —

в полубреду болезни детской —

и аутичной, и слепой —

как слог ребёнка неизвестна —

сгущает звук над головой

кобыльей, что моё излечит,

косноязычие и с ним,

как выдох, холод покалечит

и – с бабочкою – отлетит.

«Я пережил здесь смерть…»

Я пережил здесь смерть

свою, как эта дева,

лежащая в садах,

касающихся чрева

всех насекомых божьих,

живущих у огня…

О, родина, как смерть,

не покидай меня!

«Окажется воздух кессонным…»

Окажется воздух кессонным,

прошитым, как жабры стрижей,

сшивающих нашу природу

с разрывом, мерцающим в ней.

И, слушая наших качелей иголку,

на входе в золу, надеюсь,

что голос негромкий

свой вынесу, коль не спасу.

Пророк

И в – кувшинов разбитых – чаду

маслянистом, как речь фарисея,

т. е. книжника, т. е. найду

то, к чему до-коснуться не смею

горлом. В страхе животном труда,

будто выдох с тревогой пожатый

в лабиринт – где не глина горит

яко ангел слепой. Из палаты

он несёт своё око в руке,

свой язык, что удвоен пустыней

коридорной – как будто бы свет

одиноким случился и – длинным.

Горловина сужается, я

оставляю тебе своё мясо

и смеркается тонкий народ,

говоря в животах у Миасса.

Водомерка

Евгению Туренко

Не будет прошлого – посмотришь и не будет —

как птаху непрозрачную нас сдует

сквозняк, иголка, что в слепой руке —

ты переходишь небо по реке.

И вдоль растут то люди, то не люди,

а отпечатки их на дне посудин,

их эхо ромбовидное – плыви

подсудный, утерявший любой вид.

Никто не вспомнит нас лет через двадцать —

так водомерка может оторваться

от отражения слепого своего

оставив лапки – только и всего.

«Щебечет чашка воробья…»

Щебечет чашка воробья,

кофейный дух в себе лелея,

где наша злая эмпирея

однажды выпилит меня,

и по дороге насыпной,

в нутре подводы Сугомака,

свезёт поленом на костёр,

в котором ты невиновата.

О, чашка воробья в окне,

ты в месте затрещишь, где был я,

не человеком, а скворцом —

пока отпиливали крылья.

Найдись, свобода или смерть,

в холодном чуде пробужденья

когда не глаз – а сна порез

ты носишь, будто воскресенье,

в расколотом своём лице,

во всём, что спрятано снаружи —

иди-свищи себя, как зверь,

запаянный в медь местной стужи.

Георгий Иванов

На переломе дерева пророс —

как будто от экватора отчалил

на чайке, что плывёт песком в Бангкок —

на зрении своём, в чужой печали

читает вслух Бог наши имена,

планируя за щепкою, как выдох

и ловит соловьёв, кладёт в карман

огня – и взрезав горло – этот выход

вставляет в шрамы им – и жестяной

тягучий звук, на цып войны слетаясь,

всё пахнет розами, как тёплый перегной,

где женщина стоит, не раздеваясь.

«Подробны льдина и пчела…»

Подробны льдина и пчела,

как горечь ветки тополиной,

что гул внутри у фонаря,

что ток, в котором ты повинен,

Бегут и льдина, и печаль,

и ток речей сих лошадиных,

и известь, что меня смела

в февраль которым я так длинен,

в котором [как рыбак] сто ватт

хрустят, свои перебирая

костяшки, если дым идет

в четыре стороны от края,

вдоль этой порванной пчелы

и чётной половины нашей,

где мы остатки колеи.

Замедленное небо пашут

подробно льдина и пчела —

февральские на дне укуса —

и чернозём жуёт мороз,

лишённый и лица, и вкуса.

«Здравствуй, милый, милый дом …»

Здравствуй, милый, милый дом —

неужели мы умрём?

неужели всё увидим

с посторонних нам сторон?

Неужели, заходя,

Бог оставил нам не зря

зреющий [как сердцевина

яблока у сентября]

этот дом, своих детей,

предоставленных себе,

пересматривать картинки

в цапках спелых снегирей,

где сухие, как сосна,

ангелы стоят и «ма…»

извлекают, словно «мурку»

из лабальщика зима,

где прозрачна не вода,

но чужие голоса,

что лелеют нашу смертность —

хоть она не холоса

и [как хворост] тьму сверлит —

ту, которой говорит —

неприличный собеседник,

что в изнанке слов жужжит.

Здравствуй, милый-милый дом,

пробуй язвы языком,

ощущая, как из мяса

вызревает нежный ком.

В клине кошек и старух,

я стою [уже без рук]

обнимая ртом скользящим

старый, как мерцанье, звук.

«Под райским деревом земля обнажена…»

Под райским деревом земля обнажена,

вода бежит невидимая или —

три мёртвых лебедя лежали под землёй —

гляди, гляди! – они уже ожили,

и вот – бегут прозрачные в метель

три лебедя три лошади три хляби,

и март [в глазах сухих совсем сухой]

простит меня – ни для чего ни ради

под райским деревом прозрачным [ни мертва]

вода кружит, как женщина и лебедь —

как яблоко и апельсин права,

смущенья и судьбы своей не стоит.

И женщина – невидима, как блядь,

прекрасна и обуглена от мужа,

и отражается у дерева в глазах,

как лошадь, что блестит как будто лужа.

«Папиросный свет из трясогузки…»

Папиросный свет из трясогузки

и низинной крови водяной,

что во мне ты снова в дым попутал

под своею долгою губой?

На губе и на земле чайковской,

как чифир произрастая вновь,

просыпаюсь каждым тёмным утром,

засыпаю в белый перегной,

что меня звериными очами

плачет и выдавливает в свет

как пернатое [еще недо-созданье]

из одних особенных примет.

Я тебя в кармане убаюкал —

ты лежишь и тянешь из меня

утро не похожее на утро,

свет квадратный – русский, как словарь.

Исеть

как на рыжеющем и мужеском пиру

я эту чашу внове повторю —

как будто набирая из Исети

холодных уток что попали в сети

светающего снега языка

прохожего как будто с ИТК

он возвращается в спрессованный как ветер

Катеринбург и сломан свысока

его мотив что повторяют дети

когда вокруг его течёт река

и иссекает лики

в мокром свете

«Над преисподней – лёд, бумажный лёд…»

Над преисподней – лёд, бумажный лёд

хрустит и говорит ночь напролёт,

ночь напролёт – из всяческих затей,

растет из человеческих костей.

Всё слишком человечное в аду —

что вероятно = я сюда сойду,

и лёд бумажный разгрызёт мой рот,

где конопля насквозь меня растёт.

Похоже слово наше – тоже ложь,

его не подобрать – попробуй шов

и кетгут, и крючки на вкус прожив,

ты попытаешься лёд этот перейти,

перерубить кайлом, хайлом, собой

и бабочкою с мёртвой головой,

ветеринаром на одной ноге

[с вороной и свободой в бороде].

Опишем всё исподнее как рай,

где кислород сочится через край

через вмороженный в бумагу синий лёд

которым только кровь от нас плывёт,

подобно кровле, Питеру во тьме,

что с Китежем войну ведёт на дне

козлиный дом проходит через дым —

что сделаем мы с ним, таким живым?

Куда мы поведём свои стада,

которые, не ведая стыда,

растут в садах овечьих и летят

среди пархатых этих медвежат

на улицу по имени меня —

одну из версий белых тупика,

ложатся вдоль огня, в бумажный лёд,

ощупывая тень свою, как ход?

Стада идут здесь, голые стада,

в подмену рая, слова, в имена —

на их знамёнах белые скворцы,

и двери, что скрипят на тельце их,

возможны, как за дверью пустота

которая [как лёд] сомкнёт уста

бумажные, в которых смерть течёт

надёжна и густа – как донник в мёд.

Пусть пастухи моих живых костей

в ночи шумят, в резине тополей,

и льются сквозь пергамент твёрдый снов —

пока подложный рай мой не готов

пока хрустит над преисподней лёд

мой псоголовый, будто милый кров.

я буду здесь в своих родных садах,

где прячет дерево в самом себе тесак.

Гектор в Тыдыме

Андрею Пермякову

В лодке фабрики усталой —

тает снег, шагает правой

вдоль по досточке рабочий

между ледяных отточий.

Перед ним, в лице синицы,

горит атом серебристый,

и сучит ногой дитя,

ожидая сентября.

А за лодкой ходит некто —

будто убиенный Гектор

наконец пришёл в Тыдым,

где конечно все сгорим.

Загорелой своей кожей

семафоря рыбаку,

нас олень из тьмы тревожит.

Из солёного Баку

в лодку фабрики, что тает,

широко шагает снег,

и идёт, как алкогольный,

Загрузка...