Из цикла «Спящий экипаж» (1933)

Спящий экипаж

В осеннем вихре,

в метели рыжей

от лодки лодка —

все ближе, ближе…


Цветки акаций —

шеренги флота;

флотилий зерна —

как позолота…


И ждут, по трое,

что будет после —

и ждут, оставив

рули и весла…


Багряный ветер

обрушит лодку —

«Бог и Акация!»,

прошепчут кротко…


Сецессия

На небе тучи

узор чертили —

русалок мчали

ветров полозья,


в себя вбирая

крыла стрекозьи,

а те тонули

средь белых лилий…


Главы далекой

рисуя профиль,

скользили в небе

златые нимбы,


вливая сумрак,

как сладкий кофе,

в запястий тонких

и губ изгибы…


И спящей девы

красой летучей

нальются воды,

набухнут тучи…


Чужбина

Пред нами – берег дальний

той сказочной чужбины,

где, грусть и страх отринув,

мы упадем под пальмы


Где горизонт сомкнется

жемчужным ожерельем

и обратится к солнцу

Венера в звездной пене


Стыдливая мимоза

уронит у алькова

целительные слезы

для соловья больного


Где, как банан, прогнувшись,

в ветвях повиснет месяц

и банджо песней чуждой -

«Паломой» старой[1] встретит


Где нет еще разлуки,

ведь не было и встречи,

где, прежде чем отречься,

нам Бог протянет руки


Где мы – как будто младше,

где зов веков не слышен,

смерть – легче, стоны – тише,

а в грусти – больше фальши…


Театр

На сцене слеза актера

правдива была едва ли,

но зрители громким хором

за ним навзрыд повторяли —


всех искренней плакал в ложе

сам автор – угодник Божий.


Нектаром оваций кресла

наполнятся, словно соты,

и автор, вчера безвестный,

пьянится признанья медом,


и в ложе всплакнет лукаво

гнушавшийся всякой славы


Lunaria Biennis

Двух сомнамбул печальные очи

загорятся огнем неизменным,

если, выйдя на рынок цветочный,

купят вновь lunaria biennis.


И прозрачные тени-мембраны

под навесом укрытых лунарий

на ветру, как ряды барабанов,

бьются в ритме неведомых арий.


И лунатик, унынием пьяный,

чуждый всем искушениям розы,

установит на фортепиано

полнолуний серебряных россыпь.


Лунатичка на клавишах черных

вдохновенно играет куплеты

и в бескровных ладонях упорно

полнолуний сжимает монеты.


Эпитафия летчикам

Аристократы смерти, Жвирко и Вигура[2] -

их имена не раз звучали эхом громким.

Другие без вести пропали в небе хмуром,

оставив миру только пепел и обломки.


Чосинский[3], Климша[4], коих нет на пьедестале,

не избежали той же участи кровавой…

Им не нашлось названий улиц, песен, славы,

а разве больше дать могли, чем то, что дали?


Забыто множество имен – Пясецкий[5]… Попчик[6]

Надводзкий[7]… Станьцо[8]… – тысячи имен героев…


Генеалогическое древо

Я – словно атлантическая дева,

что не познала берега-причала,

ведь генеалогическое древо

моё сродни недвижимым кораллам.


Хоть пополам серебряное тело

мне разделить теперь ничуть не жалко,

едва дышу, танцую неумело —

из датской сказки скорбная русалка.


И вновь у ног моих волна морская,

свободы горечь, ветры штормовые —

вновь вспоминаю о родной стихии,

кристаллы соли с жарких век роняя.


En souvenir de Le Brix et Mesmin[9]

в хмуром небе внезапный тангаж,

и почти задохнулся мотор,

и беспомощно руки простер

самолет, и един экипаж


храбрость в небе не знает преград,

здесь секундам равняется жизнь —

самолет устремляется вниз

на последний, короткий парад


дружба в небе не знает измен,

на двоих – лишь один парашют,

и, как звезды, вдвоем упадут

два героя – Ле Бри и Месмен —


на нещедрую грешную твердь…

и плеяды огней-орденов

над полями Руси, средь ветров,

будут пламенем вечным гореть


Листья дуба

Не думай о победах,

под старым дубом сидя —

дуб стар, могуч, раскидист

и достает до неба.


Внимай беспрекословно,

заслышав шепот мерный,

и принимай на веру

хвалу листвы склоненной.


То дар земной стихии

торжественно-суровый,

то твой венец лавровый

за помыслы благие.


Людское слово ложно,

суд – справедлив едва ли,

но дуб тебя венчает,

а дубу верить можно.


Кукушка и влюбленные

Нежно-виновато

Вдоль лесного склона

Шли, как по канату,

Двое обрученных.


Поступью дрожащей

Двигались в потемках,

А кукушка в чаще

Куковала громко.


«Сосчитай нам годы!

Сколько мне отпустишь?»

Ясь спросил – и гордо

Крикнула кукушка.


«Смилуйся! Потише!

Для чего мне столько?

Сосчитай Марише!»

А кукушка смолкла.


Ухнул ворон где-то,

Солнце в тучах скрылось —

Не прожить и лета

Молодой Марысе.


Скорлупу уронит

Белка ей под ноги,

А на росном склоне

Встретятся дороги.


Перед нею остов

Вьется розы дикой,

И слышны с погоста

Колокола крики.


Звонница

как дерево, смолиста,

встревожена, зловеща —

грибов и старых листьев

в ней запах горче, резче


густой столетней кроной

покой небес нарушит

и вниз взглянет со склона,

подобно старой груше


как та, сгнивая кроной,

стволом зарывшись в землю,

вслед облакам последним

плодом кивает – звоном


Горный чертополох

Чертополох на взгорье – рыцарская роза,

что охватила землю серебристым телом,

лучами вникнув,

низвергнув оземь

шальные вихри —

прообраз солнца,

медаль за смелость.


Полуденное море

Проклятьем виснет

над морем полдень,

сомлели волны,

лег жар на пристань —

глядишь, разбудит

подводных чудищ…


У Моря Польши

У моря Польши —

колосья хлеба,

пшеницы волны —

морские гребни.


Русалки стали

снопами в поле,

плывут – и маки

цветут на доле.


Разбитое гнездо

Взгляни-ка – гнездо разбито…

Из веток петля и ниток,

скорлупка и лист зеленый

сплелись, друг на друга глядя,

а рядом – волос сплетенных

твоих и моих две пряди.

Загрузка...