Часть II (окончание)

Муромское житие

1. Многовековой город

Муром

Древний Муром, каким он был тогда, в 1912 году, представлялся поистине замечательным городком.

На триста или четыреста лет старше Москвы… Но столетия проходили за столетиями, везде развивалась культура, а этот уголок как будто оставался в стороне от течения истории.

Внешний вид Мурома, конечно, изменялся, но перемены можно было бы заметить, только сравнивая между собою столетия. Все так же в центре города стояло небольшое число палат купцов-богатеев, а к краям красовались старинные деревянные избушки людей попроще, победнее.

Деревянные постройки заполняли весь почти город. В центре попадались недурные дома, разукрашенные русской резьбой. Преобладали одноэтажные, но попадались и в два. Крыши обыкновенно ставились высокие, острые.

Каменные дома только изредка попадались и притом по преимуществу казенных учреждений: отделение Государственного банка, реальное училище, женская гимназия, да еще громадное здание винной монополии, – Витте, в качестве министра финансов, широко разбрасывал казенные деньги на постройку винных складов.

Мощеных улиц в городе почти не было. Вымощена была, хотя и плохо, – неровными камнями, небольшая главная торговая артерия, Московская улица; кое-где, однако, уже начинали шоссировать улицы. Тротуаров почти вовсе не было, кроме Московской улицы, да еще редких оазисов. Но во многих местах были устроены деревянные мостки.

Осенью и весною, когда таял снег или лил дождь, улицы Мурома представляли собою нечто невообразимое.

Вообще люди ходили по средине улиц. На местах, где в других городах устраивались тротуары, часто росла трава, и здесь паслись коровы или искала корму домашняя птица.

– Как же это у вас в городе улицы не мощеные?

«Отцы города», все муромские богатеи-купцы, отвечали, сильно окая:

– Ни к чему это. У нас свои лошади есть. Мы не ходим!

«Мы не ходим»… А если кто беден – сам себя вини.

В Муроме старины было немало, но ею не интересовались, мало обращали на нее внимания. Испокон веков дух городского населения был торговый, купеческий. История им – ни к чему. Город в прошлом мало страдал и от татар, и от других политических невзгод – просто купечество откупалось.

Показывали старенькую церковь на берегу Оки, относящуюся к эпохе Иоанна Грозного. Она почти не ремонтировалась, во всяком случае, была сильно запущена. За несколько веков не удосужились к ней хотя бы подход камнями вымостить.

Хранили долгое время, как историческую реликвию, ту лодку, в которой будто бы купеческие сыновья перевозили на веслах через Оку Иоанна Грозного, когда он шел походом на Казань.

Признаков остальной старины я как-то не встречал. Правда, была еще оригинальная старинная живопись в церквах. На одной иконе, поучая истине: «в своем глазу бревна не видишь…», был изображен грешник, у которого из глаза торчало громадное полено.

Но от легенды об Илье-Муромце современным муромцам – или, как они себя теперь величали, муромлянам – отмахнуться было трудно. В полутора верстах от современного Мурома расположено село Карачарово, из которого вышел знаменитый богатырь. На самом краю Карачарова была усадьба, с тенистым парком, известной деятельницы по археологии графини Уваровой.

На полпути к Карачарову был старинный колодезь, о котором ходила легенда, что он возник от удара копытом коня Ильи-Муромца. Деревянная обкладка колодца сильно сгнила, и обвалившиеся ее куски плавали на воде колодца. Возле стояла забытая, ветхая часовенка.

Храмов в Муроме было много, слишком много, по сравнению с количеством населения небольшого уездного города. Некоторые, несомненно, были старые. Жизнь горожан сильно сосредотачивалась своими интересами около церковных дел. Духовенства было очень много, и оно пользовалось в Муроме значительным почетом и влиянием.


И все-таки Муром был красив весною. Утопал в садах, особенно – окраины. Когда расцветали вишни, благоухание неслось по всему городу. Это – известная Владимирская вишня.

Множество соловьев. Поют в садах, во дворах, на улицах, поют, не боясь редких прохожих. Мы ходили иногда в Гофманскую рощу, останавливались в сумерках возле кустов, на которых пели соловьи, и они не пугались, не улетали.

Ока сильно разливалась, заполняла водяной гладью, в несколько верст шириной, противоположный городу берег. На далекое расстояние торчат из воды верхушки деревьев. Зато потом комаров – изобилие порядочное.

Обыватели

В Муроме почти все население – особенно его верхи, купечество, – было между собою сродни. С чужими родниться не любили. Муромляне вообще были большие консерваторы и, вместе с тем, большие патриоты своего города. Часто от них бывало слышно – и этому они сами искренне верили, – что лучшего места, чем их дыра, на свете быть не может.

Было несколько фамилий, которые в городском населении повторялись несчетное число раз. Такими фамилиями были, например: Суздальцевы[1], Зворыкины[2], Мяздриковы, Тагуновы и еще две-три других. Богатыри они были, неладно скроенные да крепко сшитые. Их часто муромляне различали только по кличкам: Зворыкин глухой, или Суздальцев кривой, или Суздальцев у Вознесенья и т. п. Были, разумеется, в городе и другие фамилии, но лишь немного.

На верхах обывателей были купцы – старые, родовитые, тысячелетние купцы. Других профессий они не знали и знать не хотели. Только немногие откалывались и становились врачами, инженерами и пр. Но всегда и везде муромляне крепко держались друг за друга.

Многие сильно нажились, попадались и миллионеры. Но и большие богачи мало чем выделялись от остальных. Считалось дурным тоном выказывать свое богатство.

По железной дороге муромские богачи ездили не иначе, как в третьем классе. Если кто дерзал ездить во втором, его зло поносили за расточительность. Также не допускалось иметь в городе хорошие экипажи. Другое дело – лошадей; рысаков можно было иметь сколь угодно хороших, но все же лучше не слишком дорогих. Щеголять же богатством экипажа – не годилось.

Но иногда бывали гулянья, например, катанье на маслянице, когда купчихам и купецким дочерям, что «на выданьи», полагалось щегольнуть своим богатством. Катающиеся женщины показывали свои меха, жемчуги да бриллианты. Особенно хороши бывали старинные, родовые, еще прабабушкины кокошники, засыпанные жемчугами, бриллиантами да камнями самоцветными.

Все эти накопленные столетиями богатства, без сомнения, попали потом в руки большевиков.

Доминирующей чертой характера муромцев была скупость, доводимая до крайних пределов.

На благотворительном балу в реальном училище, в пользу нуждающихся учеников, – меня поразила манера благотворительных продавцов буквально виснуть на фалдах гостей, приставая именно, как банный лист, чтобы что-либо продать.

– Да разве в Муроме, – возражали на мое недоумение, – иначе можно? Если не приставать, как с ножом к горлу, так от этих толстосумов и двугривенного не вытянешь.

Но вразрез с этой скупостью шла традиция, чтобы во время приемов на именинах или при других праздничных семейных оказиях пустить гостеприимство вовсю.

За неделю хозяйка начинала готовить всякие яства и закуски, особенно в холодное время, когда мороз позволял долго их сохранять. Приготовления заканчивались печением пирогов, – уже накануне празднества. Труд для хозяйки был великий, потому что прислуги держалось мало – на нее неохотно тратились.

«Сам» ездил в Москву закупать вина и закуски, которых нельзя было купить в Муроме.

Собирались гости, начиналось угощение. Стол заставлялся всеми видами закусок, какие только можно было найти в московских гастрономических магазинах или изготовить дома, – однако только закусками. Вокруг стола рассаживались одни лишь мужчины. Когда они наедались до отвала, уходили отдыхать в кабинет. Стол приводился в порядок, снова заставлялся закусками, но за ним рассаживались и наедались до отвалу одни только женщины.

И женщины отрывались, наконец, от стола и шли на женскую половину расстегивать корсеты и юбки, готовясь к продолжению объедения. Стол же опять приводился в порядок и заставлялся рыбою, дичью и другими основательными блюдами.

Снова наедались сперва мужчины, а после них женщины.

Через некоторое время новая смена стола: сладкие блюда, фрукты, соответственные вина. И так объедались целый день.

После обеда на одном из таких приемов я спросил гостеприимного хозяина Н. В. Суздальцева, одного из самых именитых муромских купцов:

– Ну, и мастерица же ваша супруга! Поцеловали ли вы ей ручку за то, что она наготовила?

– Какое там ручку… Все поцеловал, что полагается!

Особенно замечательны были муромские пироги, необыкновенно пухлые. Очень вкусен был пирог, называвшийся в Муроме почему-то «наполеоновским». Была в городе одна вдова, специалистка по его изготовлению. Пирог состоял из нескольких слоев, разделенных между собой: слой с мясом, рыба с вязигой, капуста, что-то еще… Казалось, что кусок такого пирога, толщиной чуть ли не в три вершка, в рот не пойдет. Шел, однако, да еще как вкусно было.

На маслянице муромские купцы начинали объедаться блинами еще чуть ли не в постели.

Общественная жизнь

Общественной жизни в Муроме тогда не было заметно почти никакой. Да и интеллигенции было очень мало. Небольшое число чиновников и учителей, очень малое число дворян с их уездным предводителем, а все остальное покрывалось муромским купечеством.

Разумеется, были где-то и другие люди, с более высокими культурными запросами, со стремлением к знанию, но их заметить было нельзя.

В общем, городская жизнь была настолько малокультурной, что, например, прочитать тогда в Муроме публичную лекцию показалось бы бестактностью, совершенным непониманием обстановки.

В центре интересов муромской жизни стоял базар. В нормальное время, как это ни странно было, – в Муроме можно было найти в торговле далеко не все. Поэтому гости среди недели были для хозяйки настоящим несчастьем. Если вас приглашали в гости, то не иначе как на субботу или воскресенье. Опытные гости и сами так приходили.

Вызывалось это тем, что в Муроме по субботам бывал базар, и притом довольно большой. Соборная площадь и боковые улицы сплошь заполнялись возами. На базаре муромляне себе все и закупали, на целую неделю.

Цены, правда, были дешевые. Зайца можно было купить за 20–30 коп., их привозили целыми возами. Тетерку – за 40–60 коп., поросенка – за 1 р. – 1 р. 20 коп. и т. п. Четыре стакана молока – 20 коп.

Город в сильной мере жил интересами базара. Слышались разговоры:

– Как этот базар сошел?

– Да ничего! Только прошлый был еще больше.

Был и клуб – общественное собрание. Летом он помещался на конце маленького городского бульвара, выходящего к Оке. На берегу стояло деревянное здание, перестроенное из барки, в два этажа. Здесь и собиралась публика – посидеть, поужинать. Можно было полакомиться прекрасной окской стерлядью и притом дешево.

Зимой в этом клубе только кутили купцы, да еще изредка ставились любительские спектакли.

Существовало еще прозябавшее дворянское собрание.

И потребности муромлян были малые. Еще по кавказской привычке к вину, приехав в Муром, я зашел в лучший бакалейный магазин спросить вина. Спрашиваю столовое вино – один сорт, другой, третий… Нет. Есть только десертные и дорогие вина. У меня вырвалось:

– Да что у вас в Муроме – только одну водку и пьют?

Неожиданно моя фраза пошла в ход, и я еще на протяжении полугода слышал, что ее цитируют.

А пили в Муроме водку действительно здорово. В предпраздничные дни перед винной лавкой образовывался длиннейший хвост, и вся улица была запружена телегами, ожидающими хозяев, что стояли в винной очереди.


В Муроме был и театр, летний. Это был деревянный сарай, расположенный в рощице, близ вокзала. Но открывался он редко.

При мне как-то открылся он по случаю прибытия «оперы». На самом деле приехала кучка учеников консерватории, маленькая труппа. Мы пошли послушать «Травиату».

Голоса были неплохие, но еще не готовые, не обработанные. Артистов было так мало, что некоторые исполняли по две роли. Такая возможность достигалась жесточайшими купюрами, лишавшими либретто смысла. Аккомпанемент – пьянино.

Но сценическая постановка была у бедных артистов замечательная. На вечере у Виолетты на тесной сцене поставили стол, главным украшением которого были известные всему городу два канделябра, стоявшие в буфетике местного вокзала. В картонные, облепленные позолоченной бумагой, бокалы лилось воздушное вино. И все в таком же роде.


Бывал, однако, момент, когда жизнь Мурома всколыхивалась до самого низу – это в самом начале лета: устраивалась ярмарка (с 25 по 29 июня). Она длилась формально лишь несколько дней, но приготовления к ней шли задолго, и задолго же там начиналась и торговля.

Спешно плотники ремонтировали старые деревянные бараки, строили новые. Площадь быстро покрывалась деревянными лавками, – но все это на незамощеной земле, во время дождя покрывавшейся топкими лужами. А между тем ярмарки здесь устраивались, вероятно, не одно столетие. Муромлянам не приходило в голову вымостить свое торжище.

Как на этой ярмарке все пахло стариной, не тронутой веками! Так, будто в этом затхлом углу ничто не меняется. Мелкая торговля – самым простым товаром, нужным для деревни. Ярмарка была рассчитана на мужика и на мелкого мещанина. Действительно, крестьяне соседних деревень стекались сюда массами. На обочине ярмарочной территории стояли целые вереницы возов, а из ближайших к ярмарке трактиров и на ней самой раздавались пьяные возгласы.

Лавочки были полны мануфактуры, простой галантереи, разной дешевой посуды и домашней утвари, глиняных и деревянных изделий и пр. Был небольшой и конный торг. А для развлечения – карусели, первобытные наивные балаганы, с выскакивающими из них, чтобы зазывать публику, намалеванными клоунами, жалкий зверинец. Сбоку площади приютился скромный провинциальный цирк. В отдельных павильонах торговали усатые греки, грузины и армяне восточными сладостями. А в центре, на небольшой площади, играл оркестр из шести еврейчиков. Боже, как он играл! Когда начнут, только и ждешь, как бы скорее кончили.

За неимением других развлечений, все мы каждый день ходили на ярмарку и накупали совершенно ненужный хлам.


Но район был действительно промышленный. В самом Муроме было несколько фабрик и заводов, например – Большая Муромская мануфактура. В окрестностях было развито производство мешков – они изготовлялись массами и давали хорошую прибыль. Затем – картофельно-паточные заводы, металлических изделий и пр.

Неподалеку было знаменитое село Павлово, славившееся металлическими кустарными изделиями: замками, ножами и пр. Это село работало с муромским отделением Государственного банка.

К тому же банковому району тяготели и весьма крупные металлические заводы и особенно Выксунский и Колюбакинский – отделение Коломенского.

Промышленная жизнь била ключом. Наживались и купцы, и крестьяне, да и рабочие, ввиду большого спроса на рабочие руки, едва ли были в плохом положении.

2. Личное

Новая неудача

Судьба продолжала за что-то мстить.

Когда, в средине марта 1912 года, я снова был в Петербурге и зашел к Коншину, он сказал:

– Вакансии для вас еще нет, но скоро будет.

– Где?

– Скажу вам, но только под большим секретом. В Муроме.

– Помилуйте, в отделение третьего разряда? Я просился перейти управляющим в отделение второго или первого разряда, а вы мне даете место контролера в третьем разряде!

Коншин скривился:

– Так мне указал его сиятельство министр.

– В таком случае позвольте мне лично переговорить с графом Коковцовым.

– Пожалуйста!

Тем временем я уже был назначен чиновником особых поручений в министерство без содержания. Материальное положение стало трудным.

Являюсь к Коковцову представиться по случаю назначения. Сетую на то, что Коншин мне предлагает ехать в Муром.

– А я, – говорит Коковцов, – и то удивляюсь Коншину, что он назначает вас, нового человека, на такое ответственное место! Ведь Муром – это важный промышленный центр.

Ясно – министр так поддерживает своего управляющего банком, что всякие разговоры бесполезны.

Когда я откланивался директору канцелярии Бэру, он говорит:

– А вас все ищет бывший муромский контролер Демуцкий, теперь назначенный в Ржев управляющим.

Действительно, в одном из кулуаров меня ловят за рукав.

– Простите, не вы ли господин Стратонов?

– Да…

– Я – Алексей Данилович Демуцкий!

Подвижной, нервный, но, по-видимому, болезненный человек, – рассказывает мне кое-что о Муроме, но так, что определенного впечатления вынести нельзя. От отзыва об управляющем отделением Восленском уклоняется:

– Сами увидите!

Зато постоянно упоминает о бухгалтере Леке. Почему он все к нему возвращается?

– Есть ли для контролера квартира?

– О, да! Прекрасная квартира, семь комнат… Только…

– Что только?

– Нет, ничего. Вы сами все на месте узнаете!

Что за странные все загадки он загадывает.

– К кому вы мне посоветовали бы там сразу обратиться?

– К секретарю Вениамину Владимировичу Гофману. Славный молодой человек. Вы ему телеграфируйте о своем приезде.

Глухой провинциальной веткой железного пути добрался я из Коврова до Мурома. Все искал знаменитых муромских лесов, их и в помине уже не было. Соловьи-разбойники видно давно вывелись.

Встретивший меня по телеграмме на вокзале В. В. Гофман уговорил остановиться первую ночь у него. Оказалось, что и он, и его жена Лидия Дмитриевна – уроженцы Новороссийска. У нас оказалось множество общего, и это нас сблизило. Гофман мне откровенно объяснил, на что так загадочно намекал Демуцкий.

Мое прямое начальство, управляющий отделением Александр Александрович Восленский – или, как его прозвали, Осленский – ленивый, хитрый и злой человек, из поповичей. Находится всецело в руках своей жены, могилевской купчихи, также злой, властолюбивой, мстительной и падкой на лесть молодой женщины. Она лепит из мужа, точно из воска, любую фигуру.

Слабостью Восленской ловко воспользовался бухгалтер Лек. Лестью, подлипальничеством и угодничеством он приобрел ее фавор, а с ним и фактическую власть в банке. В нем делается все по указке Лека, управляющий ему подчиняется под давлением жены.

Лек – личность темная, подозрительная. Говорят, что принимает подарки от клиентов и выхлопатывает им кредиты у Восленского. Выдает себя, по фамилии, за англичанина. На самом деле – типичный еврейчик, уши и черты лица выдают.

Контролера Демуцкого Лек третировал. Не только не признавал в нем начальство, но позволял себе его при всех служащих вслух и в лицо бранить: «негодяй!», «дурак!» Демуцкий, ожидая назначения управляющим, смертельно боялся, чтобы не вышло какой-либо истории, могущей повредить его назначению, а потому все это сносил без протестов. Лек теперь уже привык пренебрегать контролером, и восстановить нормальный порядок, по мнению Гофмана, невозможно.

Когда уходил Демуцкий, Восленский хлопотал о назначении на его место Лека. Между тем назначили меня. Отсюда наперед ко мне возникло у Восленских и Лека враждебное отношение, и меня будут стараться выжить…

– Ну, а как с моей квартирой?

– Ваша квартира занята.

– Кем?

– Леком и его семьей!

Оказалось, что за денежную компенсацию Демуцкий уступил свою квартиру бухгалтеру.

– Но ведь о моем приезде было известно?

– Было!

– Что же, Лек не освободил квартиры?

Гофман смеется.

– Не освободил и не собирается освобождать.

– Где же я помещусь?

– Вам Восленский велел приготовить две комнаты, предназначенные для приезжих, полуподвальные.


На другое утро прихожу в банк официально. Восленский – высокий мужчина, с длинным заостренным носом, точно у мертвеца, встретил меня со сдержанной неприветливостью. Видно было, что он наперед настроился враждебно.

Стал я знакомиться с персоналом.

Лек произвел скверное впечатление. Хитрое, лисье лицо, глаза бегают по сторонам. Приторен, но одновременно часто принимает нахальный тон.

Кассир И. П. Сеславин – беспорядочный, любящий выпить человек. Не особенно зловредный, но и мало дельный.

Мой ближайший помощник В. Д. Тагунов – хитрый и окающий муромский мещанин. Старается со всеми ладить и при этом извлекать выгоды из своего служебного положения.

Остальные чиновники, почти все местные уроженцы, – в большинстве народ малосимпатичный, доверия не внушавший. Некоторые прямо отвратительны, например, бухгалтерский чиновник Смыслов. Некультурные; лучше остальных только Гофман и два инспектора мелкого кредита.

Грустная обстановка! Куда же меня забросила судьба и за что? Какая-то смрадная лужа.

К тому же и положение контролера в Государственном банке было глубоко ненормальное. С одной стороны, как ближайший заместитель управляющего, он должен был все контролировать и обязан был протестовать, если что-либо было не так. С другой – он всецело зависел от отзывов о нем управляющего, который имел право негласно свести с ним любые счеты, если контролер имел смелость выявлять свое лицо и самостоятельное мнение.

Начало службы

Поместившись в полуподвальной квартире, я тотчас же заявил и Восленскому, и Леку мою просьбу об освобождении квартиры контролера. Оба ответили неопределенным мычанием. Между тем от жизни в сыром помещении у меня стала резко проявляться кавказская малярия. Я стал настаивать на уходе Лека из моей квартиры и назначил ему ультимативно недельный срок.

Неделя прошла без последствий. Спрашиваю Лека:

– Что же вы не уходите? Ведь неделя прошла.

– Но ведь это вы назначили неделю, а не я! А я вам вовсе не обещал, что за это время уйду.

– Когда же вы думаете переходить?

– Этого я еще не знаю!

Его наглый тон меня взорвал. Заявляю решительным тоном Восленскому:

– Если в течение трех дней Лек не освободит мою квартиру, я протелеграфирую управляющему Государственным банком с просьбой о вмешательстве в это дело.

Оба они струсили и засуетились. Лек стал любезно-слащавым, а через три дня квартира была свободна.

Восленский уехал в двухмесячный отпуск. Так как я был еще совсем новый человек, то вместо меня управлять банком во время отпуска Восленского командировали управляющего Рыбинским отделением банка Александра Ивановича Цакони. Он оказался глубоко порядочным человеком и джентльменом. За эти два месяца у нас завязались сохранившиеся на всю жизнь добрые отношения. Он мне много помог товарищескими советами и в служебном отношении. Попытки Лека распоряжаться, как при Восленском, встретили решительный отпор Цакони, и Лек должен был притаиться.

Но и Восленский, и Лек стали наверстывать потерянное, когда Цакони уехал. Началась открытая агрессивная политика против меня. Истории возникали за историями, и все – из‐за таких пустяков, о которых и говорить-то не стоило. Обо всех этих мелких случаях, в своей пристрастной обрисовке, Восленский сообщал в центральное управление банка.

Неудивительно, что там создавалось совершенно отрицательное обо мне впечатление. При всех своих недостатках Восленский хорошо владел пером, и он это свое умение направил на нечестную борьбу.

Но, должно быть, кто-нибудь обратил внимание на то, что за два месяца Цакони не прислал ни одной жалобы на меня, в то время как Восленский посылал их непрерывно.

Цакони мне написал, что получил запрос из Петербурга с просьбой высказать с совершенной откровенностью свое мнение обо мне. Он писал, что дал обо мне вполне хороший отзыв, отметив только, что у меня есть свойство слишком строго соблюдать банковые правила. Цакони отмечал, что, как известно банку, таковы свойства всех, кто переходит в банк из других ведомств, и эти особенности скоро нивелируются.

Ревизор

Очевидно, противоречие отзывов вызвало недоумение. Вскоре получилось известие, что в Муром едет инспектор банка А. А. Петров, бывший до того времени управляющим муромским же отделением. Официально он командировался для инструктирования нас по кредитованию льноводства, секретное же поручение было – выявить правду о происходящем между Восленским и мною.

Имея в руках пачку доносов Восленского, Петров приехал сильно против меня взвинченный. Правда, Гофман, служивший при Петрове и пользовавшийся его доверием, частично осветил ему обстановку. Все же два дня разговоров исключительно с Восленским его наэлектризовали.

Во всяком случае, перед отъездом Петров счел нужным поговорить и с другой стороной, со мною. Должно быть, настроенный Восленским, он ожидал от меня всякого неприличия. Поэтому он, предупредив через Гофмана о предстоящем посещении, прибавил:

– Если Стратонов не пожелает со мною разговаривать, пусть велит сказать у входа, что не может принять меня!

Звонок. Входит Петров, в застегнутом черном сертуке, сдержанный, весь накрахмаленный. Заводим разговор.

Полчаса Петров тянет ненужную канитель о льноводстве, все время присматриваясь ко мне. Терпеливо выслушиваю, задавая из приличия вопросы. Но постепенно Петров сводит разговор на наши события. Облегчаю ему задачу, упомянув о возникших у нас трениях.

– Скажите, – подхватывает он мяч, – что, собственно, у вас вышло?

– По-моему, Александр Аникитович, во всем здесь происшедшем больше всех, если только не исключительно, виноват я сам!

Петров, изумленный, откинулся назад, широко открыв глаза:

– То есть, как так?

– По своей многолетней профессии я – математик. Поэтому привык к большой во всем точности. Затем, в течение последних семи лет административной деятельности, я привык и сам точно соблюдать законы и требовать такого же соблюдения от других. Поэтому во мне развилась привычка к совершенно точному соблюдению правил. Моя же вина в том, что я не сразу уловил, что в живом банковом деле такой ригоризм неприменим. Между тем, по моему служебному опыту, мне надо было бы понять это сразу, с первых же шагов. Если б я этой ошибки не сделал, то не возникли бы и разные мелкие недоразумения. Вот в чем я себя и виню!

Петров почувствовал себя выбитым из седла. Видимо, он ожидал, что я буду обвинять кого угодно, но только не себя. Сразу бросил он всю свою дипломатию и льноводство и стал ставить прямые вопросы. Я отвечал с возможной объективностью.

На другой день Петров объяснялся по этим же вопросам с Восленским и остался, очевидно, неудовлетворен. Выйдя из кабинета Восленского, он держал себя относительно меня демонстративно любезно. А когда в этот вечер все мы провожали уезжавшего Петрова, Восленский на вокзал не приехал.

Заключение по ревизии Петров дал в мою пользу.

Но отношения не улучшились и после ревизии, а скорее наоборот. Восленский и Лек вели себя вызывающе и, как новый прием, стали поощрять дерзкие выпады против меня подчиненных.

Мне, наконец, это надоело, и я испросил недельный отпуск в Петербург. Разрешение пришло, но Восленский под разными предлогами стал меня задерживать. Сам же тем временем стал посылать обо мне в Петербург жалобу за жалобой, подготовляя мне соответственным образом почву. Наконец, я снова пригрозил, что протелеграфирую в Петербург жалобу, что он не дает мне воспользоваться разрешенным отпуском, и только тогда я получил возможность ехать.

В Петербурге князь Д. Н. Шаховской подтвердил, что к моему приезду пришел целый ворох кляуз Восленского против меня и что они произвели дурное впечатление. Кое-что он мне все же показал, и это облегчило мою задачу.

Главным образом пришлось объясняться с Д. Т. Никитиным, который встретил меня очень кислыми обвинениями.

– Позвольте же и мне дать свои объяснения. Нельзя же судить по односторонней обрисовке.

– Ну, хорошо! Подайте записку с вашими объяснениями.

Спешно я засел за работу.

– Хорошо, – сказал Никитин, прочитав мою записку. – Теперь возвращайтесь, а относительно дальнейшего мы подумаем.

Недели через две Восленский вызывает Лека в кабинет. Толкуют о чем-то, запершись.

Меня поразил зверский взгляд, брошенный на меня Леком при выходе из кабинета.

Через несколько дней скрываемое стало явным. Пришло распоряжение центрального управления о переводе Лека, «для пользы службы», в Бердянск. Это было служебным понижением.

Две партии

После удаления этой язвы, я попытался установить терпимые отношения с Восленским, и это удалось бы, если б не влияние его жены, не прощавшей поражения в деле ее адъютанта. Дрязги продолжались, и в них были вовлечены служащие.

Досадным образом между ними образовались две группы: более многочисленная – «партия управляющего», и менее численная – «партия контролера». Всякие выходки против меня первой партии встречали теперь открытое сочувствие Восленского. Мне стоило большого труда и выдержки держать этих чиновников так, чтобы они не переходили грани.

В трезвом их состоянии таких молодцов было удерживать легко. Труднее приходилось, когда они были пьяны, а в Муроме это случалось нередко. Особенно будировал пьянчужка помощник кассира Белорусцев, относительно которого я не раз предупреждал Восленского, что может кончиться плохо, когда пьянице поручают перевозить казенные деньги и ценности. Белорусцев не раз лез ко мне, будучи пьяным, с вызывающими и угрожающими жестами, но мое деланное спокойствие предотвращало скандал. Другой пособник Восленского, временно заместивший Лека, – В. В. Смыслов действовал в городе, распуская обо мне небылицы.

С теми же чиновниками, которые считались моими приверженцами, Восленский сводил счеты. Первым поплатился Гофман. Внезапно в холодное время года Восленский приказал ему работать ежедневно по три часа, приводя в порядок архив, в чем никакой спешности не было. Гофману приходилось сидеть в явно вредном зимою для работы сыром подвальном помещении. При этом Восленский запретил сторожам помогать секретарю при переноске больших тяжестей или по вытиранию многолетней пыли в помещении.

– Пусть все делает сам!

Мы смеялись, называли это ссылкой в каторжные работы. Иногда подходили с улицы к маленькому окошечку, в которое проникал свет в подвал, и беседовали с «несчастненьким каторжником».

Но Гофман не падал духом, и на каторге занимался часто своими делами или просто читал роман. А так как Восленский иногда подкрадывался, чтобы внезапно проверить, чем занимается Гофман, то последний устроил сложную акустическую сигнализацию, заблаговременно предупреждавшую о приходе Восленского.

Затем настала моя очередь. В верхнем этаже надо мной лопнула канализационная труба. Зловонная жидкость стала широко разливаться, и в трех комнатах моей квартиры стало невозможно жить. Восленский категорически запретил производить ремонт. Пришлось половину квартиры очистить и запереть на ключ.

Всего этого супругам Восленским казалось мало. Великим постом 1913 года он сам поехал в Петербург. Его приверженцы говорили, что он поехал настаивать о моем переводе «для пользы службы», в качестве компенсации за удаление Лека.

Через неделю он возвратился с невеселым лицом. Из кругов, к нему близких, передавали:

– Управляющий съездил в Петербург неудачно!

В апреле праздновалось столетие Государственного банка. В программе стоял торжественный обед на казенный счет. Я ожидал, что, когда перепьются, будут скандалы между двумя партиями. Действительно, на обеде очень быстро стали упиваться водкой. Опьянел и Восленский.

После первого же блюда я встал и ушел домой. Понемногу поуходили и придерживавшиеся меня.

Опьяневший Восленский сначала все говорил речи о том, что в банке все они – мелкие чиновники, а без них начальство ничего сделать не может. Что было потом, об этом и не рассказывалось: более или менее нейтральные только головой качали…

Заключение

Вся эта напряженная обстановка, длившаяся десять месяцев, в конце истрепала мне нервы, и я заболел нервным ударом.

Продолжать службу в таких условиях смысла не было. Мое «временное» пребывание контролером зависело от того, когда управляющий отделением удостоверит, что я готов к занятию должности управляющего. Но какого же отзыва можно было ждать от Восленского… Всякое дальнейшее пребывание здесь только служило мне во вред.

Поэтому мы с женой решили уезжать из Мурома – все равно куда, хотя бы с выходом в отставку. Но так продолжать – значило бы довести себя до настоящего удара, от которого уж не оправишься.

Я написал в Петербург, приложив медицинское свидетельство, что продолжать службу с Восленским не могу, а потому прошу перевести меня, куда будет угодно.

Шаховской рассказывал, что Коншин положил на моем рапорте резолюцию:

– Надо их развести!

Пока что мы стали ликвидировать свои муромские дела и распродавать имущество. Чего не продали сами, оставили ликвидировать Гофманам.

С Восленским расстались более чем сухо. Но с Муромом расстались с величайшим удовольствием.

Нас провожали знакомые и сослуживцы, понаносившие вороха цветов и конфект, – я уезжал со старшей дочерью Людмилой. В результате вышел анекдот.

Пассажиры в вагоне сочли это за проводы молодоженов и жалели мою дочь:

– Такая молодая, а муж – уже пожилой!

Мы устроились с дочерью недурно в купе, но ночью стали вторгаться пассажиры. Не хотелось расставаться с комфортом.

– Давай, – говорю дочери, – притворимся, будто ты – сумасшедшая, а я тебя сопровождаю.

– Идет!

– Господа, вам уступить диван? Пожалуйста, но только я предупреждаю, что там лежит душевнобольная, а я ее сопровождаю.

Пассажиры шарахаются в сторону. Но одна пара уселась прочно.

– Это ничего! – заявляет мужчина.

– Как угодно! Мое дело вас предупредить. Буйные припадки начинаются у нее к рассвету.

Уселись, едем. Молодая дама все косится на дочь. Слышу шепот:

– Володя, давай лучше прейдем.

– Ну, чего ты?

– Нет, уйдем. Я не могу!

Мы снова одни. Но по вагону распространилось:

– Сумасшедшую везут! Такая еще молодая…

Выспались отлично. Утром в Москве, в уборной, пассажиры шарахались от дочери, видя ее на свободе. Но нам было весело, – ведь расстались с Муромом. Теперь – в Петербург.

Коншин говорит:

– Я вас хочу перевести в Тверь. Там управляющий – такой хороший степенный хохол, Токарский. С ним вам будет служиться хорошо!

– Спасибо! Согласен.

В Муромском отделении этот перевод, являвшийся все же некоторым повышением, вызвал разговоры:

– В таком случае и Восленскому надо дать повышение.

После нескольких месяцев моей новой службы в Твери Токарский получил от Восленского письмо:

– Какие у вас отношения со Стратоновым? Впрочем, и спрашивать нечего: конечно, скандалы с ним уже происходят.

И он выворачивает целый ворох инсинуаций.

Токарский прочитал и свой ответ:

– Со Стратоновым никаких неприятностей у меня не было. Ручаюсь, что их не будет и в дальнейшем.

3. Мозаика

Кузьма Прутков

Уже упоминалось о составе моих муромских сослуживцев. В большинстве – безотрадная некультурность и моральная неряшливость. Коробила и действительная неряшливость.

Не мог я переносить, что за барьером, где публика не видит, каждый день заводится свинство: весь пол около конторок забросан окурками, порванными бумажками и всем мусором, которым место в сорных корзинах, стоявших, однако, пустыми.

Как бы это вывести? Обращаюсь во всеуслышание к одному из чиновников, что постарше:

– Читали ли вы когда-нибудь Кузьму Пруткова?

Смутился:

– Кузьму Пру-пруткова. Да… Нет… Не помню… Да, читал!

Он это имя услышал впервые.

– Если читали, так помните значит, что он говорит о чиновниках, которые сорят вокруг себя?

– Нет… Не помню!

Вокруг нас столпились все чиновники.

– Он говорит: «Чиновник, сорящий вокруг себя, подобен ребенку, пачкающему на себя в люльке!»

Авторы Кузьмы Пруткова, верно, не ожидали, что этим именем так придется злоупотребить. Но моя импровизация помогла. Перестали сорить, и корзины наполнялись.

Эту же шутку, и всегда с успешным результатом, я повторял впоследствии в Государственном банке и в Твери, и в Ржеве. Никто не сознался, что не знаком с Кузьмою Прутковым.

А. Г. Васильковский

Общение с моей семьей произвело на некоторых сослуживцев громадное впечатление. Они, вероятно, впервые попали в дом, где существуют и другие интересы, кроме карт и водки, и где ко всем одинаковое отношение. Они очень привязались к нам и не только, когда могли, приходили к нам в Муроме, но и по переезде в Тверь часто наезжали, без приглашения, целыми кучами, так что даже стесняли, потому что приезжали на несколько дней и с ночлегом.

Одним из самых усердных посетителей был А. Г. Васильковский. В прежнее время – офицер, он теперь служил инспектором мелкого кредита.

Он был, однако, не вполне нормальный и, как оказалось впоследствии, зараженный социал-демократизмом.

Васильковский был вдовцом и имел детей. Но, пристроив их у родных, надумал опять жениться. Однако:

– Женщины нашего круга слишком испорчены!

Решил избрать себе жену из простого слоя. Высмотрел девицу, сестру местного столяра. Пришел к брату:

– Хочу жениться на вашей сестре!

Посмотрел, подумал столяр… Жених как будто подходящий: был офицером, теперь чиновник, жалованье вполне достаточное. Спрашивает сестру:

– А ты как?

Потупила, как полагается, глаза.

– Я что же… Я согласна.

Дал согласие и брат.

– Только, – торопит Васильковский, – я хотел бы свадьбу поскорее, недели через две.

– Ты можешь? – спрашивает столяр сестру.

Невеста покраснела:

– Я… могу.

Сыграли свадьбу – только в среде «неиспорченного» народа. Родился ребенок.

Увы, несоответствие супругов быстро дало о себе знать. Женщина она была и неплохая, но общих интересов и общего языка стало слишком мало. Васильковский сильно скучал дома, хотя и старался в себе это подавлять. Как-то я пригласил его зайти. Ему в нашей «испорченной» среде так понравилось, что он стал бывать постоянно и без приглашений.

Однако о жене никогда не упоминал. Как будто ее и вовсе не существует.

В общем Васильковский был симпатичен, но бывало нехорошо, когда он опьянеет, а это случалось нередко. Он был несомненным чудаком; например, мечтал:

– Как было бы хорошо, если б мы расходились со службы из банка под звуки военного оркестра.

Жена его произвела на свет второго ребенка и при этом сама умерла. Васильковский остался вдовцом с двумя малыми детьми на руках. Положение было трагичным, но ему удалось опять пристроить детей у родных второй жены.

Когда он наезжал к нам в Тверь, все резче стала выявляться его ненормальность. Мы начали опасаться его посещений и прекратили приглашать. Васильковский это заметил и перестал приезжать.

Вскоре получилось известие, что он снова женился – на маленькой горбунье, служившей в кондитерской. Кажется, и третья жена вскоре умерла и также от родов.

Началась война, и этого больного человека призвали на военную службу… Потом начался большевизм, к которому Васильковский воспылал симпатиями. При революционном хаосе в Муромском отделении чиновники и сторожа сами выбирали себе управляющего. Избран был на этот пост Васильковский, и он пошел на это…

Пышкин и Емельянов

Это были два друга, хотя и сильно между собою различались. Оба были бухгалтерскими чиновниками.

Борис Михайлович Пышкин тогда был скромным молодым человеком, очень заботившимся о самообразовании и чрезвычайно религиозным. Главные его интересы сосредоточивались около церкви, и он с гордостью и удовольствием нес в одной из них обязанности помощника старосты.

Жил он со старушкой матерью и все время раздумывал и советовался с друзьями по вопросу о том, жениться ли ему или нет на одной муромской бойкой и интересной девице, которая, за отсутствием более видных женихов, не прочь была выйти и за банкового чиновника. Все же не решился.

Из-за принадлежности к «партии контролеров» Пышкин по службе подвергался со стороны Восленского репрессиям и лишениям. Он их мужественно сносил, лязгая лишь, по своей привычке, в трудные минуты зубами.

Вскоре после моего ухода из Мурома был назначен управляющим Екатеринославским отделением банка А. А. Петров. Он спас от преследований Восленского одного за другим и Гофмана, и Пышкина, взяв их к себе в Екатеринослав.

Когда же я управлял Ржевским отделением и у меня освободилось место секретаря, я взял на эту должность Пышкина, чтобы вознаградить его за то, что он потерпел в свое время из‐за симпатий ко мне.

К этому времени он уже женился и заявил мне:

– Жена мне попалась хорошая!

Секретарь из него вышел посредственный. Когда же начался большевизм и в банк был назначен комиссар, Б. М. Пышкин стал малодушествовать…


Иван Федорович Емельянов – молодой человек из местных крестьян. Происхождения, как тогда бывало, не стыдился и к родителям относился хорошо. Он также заботился о самообразовании, но любил этим похвалиться, почему часто бывал смешным, особенно в обществе.

– Иван Федорович, не хотите ли чаю?

– Если для вас не составит затруднения привести в физическое действие ваши мышцы, то пожалуйста!

Когда придет в дом:

– Как ваше физическое и душевное самочувствие?

Любил со мною гулять и делился истинами:

– Каменные дома лучше деревянных!

– Летом тепло, а потому лучше, чем зимою!

Слышал он, что за ужинами говорят тосты, но не разобрался, в чем собственно дело, а захотел щегольнуть. Под новый год у нас за большим ужином потребовал слова:

– Марья Николаевна – украшение наших мест!

И сел, не обращаясь к стакану.

Все недоумевающе переглядываются. Но он снова встал:

– Всеволод Викторович – ореол здешнего общества!

Опять садится.

Емельянов надумал с моей помощью сделать карьеру, а для этого решил поддерживать близкие отношения. Время от времени мы получали от него телеграмму: «Приеду в такой-то день».

Приезжал и жил день или два, хотя мы его вовсе не приглашали. Так длилось года три, и наскучил он нам изрядно.

После моего назначения управляющим он снова приехал в Ржев. Очевидно, напрашивался на службу ко мне, но своей надоедливой тактикой добился как раз обратного.

Чтобы убить время с ним, решил предложить ему погулять:

– Не хотите ли, Иван Федорович…

Прерывает:

– Перейти к вам в банк?

– Нет, пойти погулять!

После этого он перестал приезжать, понял.

Скорпион

Это был банковый чиновник, но уже в отставке. Имел небольшой домик и получал пенсию.

Ко мне попал, напросившись на посещение, в качестве любителя астрономии. Из беседы выяснилось, что астрономия лишь предлог, о котором он имеет слишком смутное понятие. Его интересовала не астрономия, а провинциальные обличения и пересуды.

Почва для общения была неблагодарная, и он понемногу перестал бывать.

Ядовитый это был человек – забыл уж его фамилию[3]. Я прозвал его поэтому Скорпионом. К своим врагам бывал прямо безжалостен, а врагов в глухой провинции было сколько угодно.

Стал Скорпион издавать, одну за другой, книжонки своих сатирически-обличительных стихотворений[4]. Стихом он владел, хотя техника была и слабовата. Но недостаток таланта и техники возмещались великой злобой.

Его книжки едва ли окупались материально, но успех скандала имели несомненный, и Скорпион торжествовал. Обрисовываемых он не называл по фамилиям, но высмеивал их с такими деталями, что догадаться о жертвах – труда не составляло.

У одного из муромских богатеев покончила с собой дочь, девушка. Скряга отец был не без вины в этой смерти благодаря домашнему режиму.

Скорпион на него и насел. Чего он только не нагородил, воспевая в целой поэме эту трагическую историю! Вдребезги разбичевал отца. Описывал фантастические сцены, как гроб дочери, без погребения, носится по воздуху и не дает своими разоблачениями покоя скряге отцу.

Весь Муром занимался этой поэмой, и богатей не мог носа высунуть, чтобы не встретить на лицах усмешек. Он не знал, что делать. Сначала стал скупать книжки, но Скорпион этому только радовался, обещая тотчас же выпустить второе издание.

В Твери коптение

Когда б ни я, – коптел бы ты в Твери![5]

А. С. Грибоедов

1. Служебные воспоминания

Тверь

Тверь произвела хорошее впечатление, особенно – после Мурома. Город, тогда около восьмидесяти тысяч населения. Почти одну треть составляло население громадной мануфактурной фабрики, известной Морозовской мануфактуры[6].

Это богатое предприятие играло большую роль в городе. Там было и много интеллигенции – инженеров и их семейств, много относительно богатых людей, например, специалистов-англичан, оплачивавшихся особенно хорошо. Немалое значение имела и сплоченная масса рабочих – около 15–20 тысяч человек. Мануфактура как бы являлась особым городом, с большим числом крупных фабричных корпусов, своим театром и пр.; между прочим, в ту пору она имела даже свою любительскую астрономическую обсерваторию. Ее семидюймовый рефрактор был подарен затем Московскому обществу любителей астрономии и долгое время находился для научной работы в Кучинском отделении созданной мною в Москве Главной астрофизической обсерватории.

Город производил впечатление своей интеллигентностью, что, пожалуй, не было и удивительным при его промежуточном положении между двумя столицами. Но эти столицы вытягивали из Тверской губернии все наиболее талантливое. Известно, что в истории «освободительного» движения в России Тверь и Тверская губерния сыграли роль, которую не вычеркнешь.

Были в Твери и остатки старины, например, знаменитый Отроч монастырь, у впадения Тверцы в Волгу. Здесь, между прочим, в подвальном этаже показывалась сырая и полутемная келья, в которой при Иоанне Грозном был замучен Скуратовым противник царя – патриарх Гермоген[7]. Очень чтилась в Твери до последнего времени память великого князя Михаила Тверского, боровшегося с Москвой.

Старое шоссе, ведущее из Петербурга в Москву, давно уже утратило свое громадное, до проведения Николаевской железной дороги, значение, но оно еще поддерживалось. Одним из стоявших на перепутье дворцов был Тверской. Раньше – резиденция для отдыха высоких особ, он был в то время предоставлен тверскому губернатору.

Главным украшением города являлась, конечно, Волга, здесь довольно уже широкая и судоходная. Вдоль берега шел бульвар, главное место для прогулок горожан. Прекрасен бывал вид во время ледохода, когда ледяные глыбы, громоздясь одна на другую, зубчатым ледяным полем с грохотом неслись мимо города. Потом на далекое расстояние прибрежные части заливались водой. Покрывалось водой и подножье находившегося на противоположном от центральной части города берегу Волги Отроча монастыря.

П. С. Токарский

Банк, в котором судьба заставила меня провести довольно долгий срок, был старым и очень тесным зданием, на углу Миллионной улицы и сквера. Теснота здания была удручающая. Воздух после операционного дня становился спертым и напитанным пылью. В такой атмосфере приходилось проводить целый день, почти всегда до пяти-шести часов вечера. И это, в связи с неприятными служебными обязанностями, сильно расстраивало нервную систему.

Неудобства нашего здания были давно осознаны, и уже строилось новое, большое двухэтажное здание, на восьмигранной площади, пересекавшей главную – Миллионную – улицу.

Управлял этим отделением банка Петр Семенович Токарский, небольшого роста, но большеголовый хохол. Узкие хитрые глаза и длинная, во всю грудь, черная с проседью борода. И лицо у него почти все заросло. Как раз в это время привлек к себе внимание новый роман Конан Дойля – «Затерянный мир»[8]. Герой романа профессор Челленджер, которого в затерянном миру обезьяны, благодаря богатой растительности на лице и теле, принимают за своего, судя по описанию автора и иллюстрациям в книге, очень походил на Токарского. Мы так последнего в своем кругу и прозвали – Челленджером.

Человек безусловно порядочный, он не был слишком умен, но возмещал это совершенно исключительной хитростью. Когда-то был в университете, но от пребывания в нем в Токарском мало оставалось следов. Он был затем офицером-артиллеристом в Севастополе, и эта служба отпечаталась на нем уже неизгладимо. Перейдя затем в Государственный банк, он сумел дослужиться до управляющего отделением и считал себя поэтому сделавшим необыкновенную карьеру, которая, по его мнению, могла бы всем служить образцом. Он поэтому, как будто, сам был подавлен величием своей особы.

Петра Семеновича подчиненные любили – за его обходительность и за заботливость об их служебном движении. За очень редкими исключениями, он не брал служащих со стороны, а продвигал своих же, и этим все они были, конечно, довольны.

Характернейшим свойством Токарского была необыкновенная говорливость. Как истый хохол, он был ленив, но любил заменять дело разговорами. С кем ему говорить – не так и важно, лишь бы его слушали.

Пока все другие еще работали, он рано уходил пообедать, затем высыпался часа два, а вечером приходил в банк, где во время вечерних занятий чиновники усердно щелкали на счетах. В ситцевой рубахе, перепоясанной шнурком, в туфлях, с растрепавшеюся на всю грудь бородой, он блаженно улыбался и отыскивал, с кем бы ему побольше поговорить. Впрочем, разливался все время он сам, а собеседнику только изредка позволял вставить реплику. Эта доступность начальства подчиненным нравилась.

Полтавский помещик, П. С. все время мечтал о переселении в родной город. Постепенно он прикупал к своей земле соседние участки, и его имение росло. Незадолго до революции счастье ему улыбнулось: открылась для него вакансия в Полтаве, и П. С. на нее попал. Увы, большевизм заставил его бежать и утратить завоеванный трудами всей жизни рай.

Токарский был обильно награжден детьми, их было что-то семь, кажется, душ. Но на это обилие он не жаловался:

– Своя ноша не тяжела.

Мы с ним проработали почти три года – в общем дружно, но все же не без некоторых шероховатостей. Я никак не мог удовлетворить его спроса в отношении своего первого помощника и заместителя – быть бесцветным человеком, не имеющим своего мнения. В коллегиальных заседаниях П. С. это плохо переносил: искренне убежденный в своем величии, он ждал от сослуживцев только поддакивания себе. Инакомыслие было для него неприемлемо.

Меня же он изводил своей говорливостью. Иногда в коллегиальном заседании, где он председательствует, все можно было бы покончить в полчаса – и так действительно бывало, когда я его заменял, – а Токарский затягивает заседание на три-четыре часа. Сначала он многоречиво доказывает правильность одного взгляда. Потом, как будто поколебавшись, он начинает приводить свои сомнения. Затем, делая вид, будто он сам себя разубедил, П. С. начинает критиковать свои первоначальные соображения и отстаивать новые, хотя никто их и не оспаривает.

– Петр Семенович, для чего вы так затягиваете заседание по совершенно ясным вопросам?

Прищуривает глаза в щелку:

– Вы ведь видите же, Всеволод Викторович, что у нас слишком мало дела… Это может броситься в глаза. А вот когда мы так затянем обсуждение, получается впечатление, что дела у нас много.

Он ошибался, его тактику все остальные разгадывали. Для меня же, который свободное от службы время посвящал научно-литературной работе, такое бесплодное растрачивание двух-трех вечеров в неделю на бесконечное журчание Токарского ручейком – действовало удручающе.

В строительной комиссии

Все это, однако, было бы мелочами, и мы с Токарским всегда ладили бы, если б не особая его слабость.

П. С. давно уже возлюбил некоего молодого ловкача – Василия Кузьмича Жарова. Он сделал Жарова постоянным своим секретарем и возил его, при перемене службы, из города в город. Жаров как-то сумел околдовать немудрого Токарского, и последний слепо ему доверял, а Жаров играл на его настроении, как на скрипке.

Формально Жаров являлся одним из моих помощников, но Токарский не уступал его никому, а держал в своем личном распоряжении.

Уже по самой внешности Жаров был неприятен: откромленный, просто жирный, с заплывшим лицом и узкими, точно смотревшими из подушек сала, но вместе с тем нахальными, глазами. Чиновники банка полностью учитывали влияние Жарова на управляющего, очень в нем заискивали и действительно обделывали через Жарова свои служебные дела.

По приезде в Тверь я застал в действии строительную комиссию по постройке нового здания банка и должен был войти в ее состав. В комиссии участвовало еще несколько членов учетного комитета из местного купечества и управляющий местной контрольной палатой Козлов. Строил дом еврей подрядчик Гольдберг; стены дома уже были к тому времени выведены. Фактически же все делопроизводство по комиссии вел Жаров, а Токарский все подписывал, что тот ему ни подавал.

Очень скоро я увидел, что Жаров находится в стачке с евреем подрядчиком. Конечно, это замечалось и другими, но из деликатности относительно Токарского, который слепо поддерживал Жарова, об этом громко не говорилось. С Козловым мы глазами понимали друг друга и всегда обоюдно поддерживали свои выступления. Купцы же, вероятно, рассуждали так: это их дело – банковских деятелей, а нам, людям посторонним, не стоит из‐за этого ссориться с управляющим банком. По крайней мере, в случаях, когда я председательствовал вместо Токарского, вся комиссия меня поддерживала в борьбе с хищениями.

Солидарность Жарова с подрядчиком проявлялась разными путями, но чаще всего в следующем. Строительная комиссия рассматривала счета подрядчика, утверждала их, и после этого деньги выплачивались Гольдбергу. Токарский же допускал такой порядок: несколько счетов рассматривалось на заседании, а затем Токарский просил всех подписать протокол с пустым местом для перечня утвержденных счетов:

– Счета, – говорил он, – после впишет секретарь!

Кряхтели, но из деликатности подписывали.

Жаров потом вписывал в протокол, но не только рассмотренные и утвержденные счета, а также и вовсе не рассматривавшиеся и весьма подозрительные. Однако, раз Жаров записал в протокол счета, Токарский, ничего более не проверяя, распоряжался выдавать по ним деньги подрядчику.

Я как-то произвел проверку и изловил Жарова на том, что к четырем утвержденным он приписал пять не рассмотренных счетов. Но протестовать было бесполезно: Токарский головой стал бы за своего любимца, объясняя это простой опиской, а в результате поплатился бы я своей будущностью. Неоспоримых же документов, которыми бы я вооружился, получить было нельзя.

Жаров видел, что я разгадал его роль в деле постройки. Для самозащиты он стал систематически настраивать против меня Токарского, дразня его самолюбие. Ему это иногда удавалось, и П. С., без всякой видимой для меня причины, раздражался и проявлял в отношении меня несвойственные ему вообще несдержанность и резкость.

Между прочим, когда Токарский на время уезжал и я становился председателем строительной комиссии, для Гольдберга и Жарова наступали трудные дни. Тогда открыто обнаруживалась и оформлялась недобросовестность постройки, угрозы обвала верхнего этажа, падения лестниц и пр. Строительная комиссия в ее целом действовала тогда смелее и решительнее. А строитель, архитектор Аристов, сам рассказывавший мне о попытке Гольдберга дать ему взятку, вел себя на два фронта: при мне был строг с подрядчиком, а при Токарском снова ему попустительствовал.

Но неожиданно я приобрел в этом деле поклонника в лице техника Василия Ивановича Подосенова, являвшегося на постройке помощником архитектора. Честный молодой человек, сам он был бессилен противостоять злоупотреблениям, но на него, как мне говорил Аристов, произвела большое впечатление моя решительность в этом случае. Через несколько лет завоеванное мною у него уважение принесло моей семье большую пользу.

В первые годы большевизма мы с семьей в Москве изрядно голодали. Случайно я встретил на улице Подосенова, о котором, собственно, уже и позабыл. Но В. И. сам напомнил о том, как ему понравилась моя деятельность по постройке, и предложил, как доказательство своего уважения, помочь нам. Он мог это сделать, так как служил на железной дороге и имел возможность свободно провозить съестные припасы из провинции в Москву. Почти на протяжении года он нам привозил главным образом муку, а также и разные другие продукты питания, и все это, разумеется, совершенно бескорыстно, только с оплатой фактической стоимости привозимого.

Сослуживцы

Состав служащих банка не был тогда блестящим, но, за исключением Жарова, все это были приличные люди.

Бухгалтером был Семен Васильевич Сукачев, в гимназии – товарищ по классу Токарского. Вытянутый последним к себе и притом с повышением – Сукачеву не удалось окончить университета, – он был преисполнен благодарности к Токарскому и буквально смотрел ему в рот. Он ждал от П. С. и дальнейшей служебной помощи и не ошибся. Симпатий к себе Сукачев не внушал. Самолюбивый, хитрый и недалекий. Позже он стал контролером в Мелитополе.

Кассир Ю. И. Довнар-Запольский – приличный и корректный человек. Поляк по происхождению, культурный в обхождении; страдал, пожалуй, некоторой слабохарактерностью в отношении подчиненных.

Непосредственный мой помощник Владимир Константинович Кудрявцев был также недалекий, но зато необыкновенно добросовестный человек. С ним я был совершенно спокоен: уж если что ему поручишь, так он из кожи лезет, чтобы наилучшим образом выполнить. Его скромность и, к сожалению, умственная небойкость не дали ему шансов на движение вперед.

И обо всех остальных служащих ничего, в сущности, плохого нельзя было бы сказать.

А. А. Червен-Водали

В учетном же комитете, пожалуй, наиболее обращал на себя внимание Александр Александрович Червен-Водали. Он, собственно, был в Твери нотариусом, но, вместе с тем, очень энергичным общественным деятелем. Деятельность в банке его опять-таки интересовала постольку, поскольку она расширяла сферу общественной деятельности. В этом смысле А. А. не пропускал для себя никаких возможностей, и, где только был случай, А. А. старался выступать. В смысле общественной деятельности рука об руку с ним шла его жена, Ольга Николаевна, весьма популярная в городе устроительница всяких благотворительных начинаний. Она особенно покровительствовала студентам и являлась редким образцом настоящей благотворительности – ради дела, а не только ради играния роли.

Червен-Водали особенно выплыл на свет во время февральской революции. Среди общей растерянности он первым сумел взять палку в руки и стал поэтому капралом – тверским губернским комиссаром. Он разослал по губернии телеграммы о состоявшемся перевороте, о падении монархии и о требующемся признании временного правительства. Все ему подчинялись, и в течение нескольких месяцев он пользовался в Тверской губернии всей полнотой власти.

Но потом, как и везде, стало одолевать левое засилье, приобретали влияние местные совдепы, и Червен-Водали власть потерял.

После большевицкого переворота я встретил его в Москве. А. А. старался не быть на виду. Все же он принимал участие в моем начинании – создать интеллигентский кооператив книжного дела, под названием «Прометей», – начинании, не увенчавшемся успехом. Потом он исчез из виду.

Лишь впоследствии стало известно, что он проник в Сибирь, стал у адмирала Колчака министром внутренних дел и заместителем председателя совета министров. Но он попал в руки большевиков и был ими расстрелян.

Сабанин

На место Токарского был назначен управляющий Эриванским отделением Сабанин. Его приезду предшествовали неблагоприятные слухи, и служащие приуныли.

Действительно, с его приездом кончились патриархальные «хуторские» порядки, которые царили при Токарском. Сабанин был придирчив, а часто просто мелочен, доходя в этом отношении иной раз до бестактностей. Например, он в первое время заинтересовался подлавливанием меня, чтобы я ни на минуту не опаздывал приходом на службу, хотя я и вообще бывал всегда аккуратен. Если я, не живя в банке, приходил чуть-чуть позже времени, когда обыкновенно шли открывать кладовую, я заставал Сабанина, демонстративно стоявшего с ключами возле моего места. Видя, однако, что я на эти демонстрации не обращаю внимания, он их прекратил, а затем, наоборот, стал очень любезничать, оценив пользу для себя же моей помощи. Наши отношения были вполне приличными.

Впрочем, с ним я прослужил только недолго. Осенью 1916 года умер во Ржеве А. Д. Демуцкий. Как будто судьба указала мне быть его заместителем – во второй раз. Я написал Никитину, прося о назначении на его место. Просьба была скромная – в уездный город. Через короткий срок я был назначен управляющим Ржевским отделением банка, а в средине января следующего года уехал на место моей службы.

Кому пришлось от Сабанина, по крайней мере на первое время, туго, – это Жарову. Раскусивши его, отчасти и при моей помощи, Сабанин поставил зазнавшегося ловкача на должное место. Кончилась для кота масленица, но… не совсем.

Как только началась февральская революция и порядок повсюду стал разлагаться, Жаров решительно выступил вперед. Он взволновал сторожей и мелких служащих, и был избран председателем комитета служащих, то есть фактического органа власти в банке.

Теперь Жаров стал сводить счеты с Сабаниным за свое развенчание. Когда я впоследствии наезжал из Ржева в Тверь, Сабанин горько мне жаловался на революционную тактику Жарова. Последний понемногу и внешность уже приобретал большевицкую.

Коснулась революционная деморализация и чиновников, хотя и не всех. Прежний хороший служебный дух исчез из тверского банка.

2. В педагогическом мирке

Родительские комитеты

В Твери, как раньше и в Ржеве, я сторонился общественной деятельности. Но вполне ее избегнуть не пришлось.

Годы перед Великой войной были годами сильной еще правительственной реакции, в частности – и в Министерстве народного просвещения. Здесь реакция проявлялась, между прочим, в стеснении родителей выявлять в школе свои права посредством участия в родительских комитетах.

На основании действовавших законоположений родительские комитеты в теории существовали, но, чтобы парализовать вредное, как полагали в министерстве, общественное их значение, была установлена чрезвычайно высокая норма кворума для присутствия родителей в первом, организационном, собрании комитета – две трети общего их числа. Такой кворум достигался только в исключительных случаях, а потому в России нигде почти родительских комитетов не образовывалось; исключением был Кавказ, но там действовало совсем иное положение о родительских организациях.

Не могли по этой же причине ранее сформироваться родительские комитеты и в либеральной Твери, где тогда было четыре средних учебных заведения: две гимназии – мужская и женская, и два реальных училища – казенное, почему-то называвшееся правительственным, и городское.

В 1915 году, под влиянием военных неудач, повеяло новым духом – власть «повернулась лицом» к обществу. Отразилось это тотчас же и на тактике Министерства народного просвещения. В частности, при министре графе Игнатьеве был понижен и обязательный кворум для сформирования родительского комитета.

Тотчас же пробудилась самодеятельность и в тверском обществе. Более энергичные родители, верившие в реальную пользу таких организаций, развили сильную агитацию за создание родительских комитетов. В Твери моя дочь[9] была в женской гимназии, а сын – в правительственном реальном училище; поэтому и я был привлечен на собрания.

На этот раз родительские комитеты без труда сформировались во всех четырех тверских средних школах. Совершенно неожиданно для себя я попал на роль председателя комитета в реальном училище. Меня упросили, зная, что я уже был продолжительное время председателем родительской организации в Тифлисе, рассчитывали на мой опыт, а мой настойчивый отказ успехом не увенчался.

Правительственное реальное училище

Состав родительского комитета подобрался у нас весьма симпатичный, работать с ним было одним удовольствием. Товарищем председателя был избран популярный в Твери общественный деятель инженер Морозовской мануфактуры Владимир Иванович Кофман. К сожалению, он вскоре скончался и был заменен А. В. Забелиным, членом окружного суда, также симпатичным человеком. Секретарем был очень милый земский врач – хирург Федор Михайлович Десслер. Это был чрезвычайно деятельный секретарь, вкладывавший в свои функции душу, как, впрочем, и во все, за что он брался. К несчастью, и его через год нам пришлось похоронить. Из других заслуживающих доброго воспоминания деятелей комитета вспоминаю госпож Мусатову и Жемчужникову. Благодаря счастливому подбору личного состава работа у нас сразу пошла дружно и хорошо.

Но совершенно иначе было с педагогическим персоналом. Его отношение к нам было настороженное и скрыто недружелюбное. Это являлось, к сожалению, скорее правилом, чем исключением: в России повсюду педагоги в родительских организациях усматривали подрыв их авторитета и власти. Здесь я всячески старался рассеять недружелюбие и подозрительность педагогов, между прочим, применивши ту меру, которая мне удавалась в Тифлисе: чтобы педагоги не подозревали нас в кознях, я пригласил весь состав педагогического совета во всякое время присутствовать, в качестве дорогих гостей, на каждом заседании родительского комитета. Мое приглашение произвело хорошее впечатление, лед треснул. Некоторые педагоги изредка к нам заходили, но вообще этим правилом мало пользовались. Постоянным участником наших заседаний был только директор Михаил Петрович Чижевский.

Наш директор и был главным источником недружелюбия. Типичный бюрократ, напоказ он был с родителями очень любезен, называл их детей не иначе, как «сыночек», но все это было деланным. На самом деле он был автократом до мозга костей, и участие родителей в делах школы претило всей его натуре. Либеральное веяние в министерстве заставило и его повернуть нос по ветру. Где только можно было сделать это безнаказанно, он вставлял нам палки в колеса и вообще все время держал против нас камень за пазухой, которым при случае, показавшемся ему подходящим, он и запустил в меня.

Его отношение очень сказывалось в заседаниях педагогического совета, на которых я участвовал, по правилам, на роли второго лица после директора. Чижевскому очень не нравилось, что я представляю собою в совете не бессловесную мебель, а человека с опытом педагога и с голосом. В пределах допустимого он боролся с моим влиянием.

Пренебрежительное отношение Чижевского к родителям сказывалось постоянно. Например, мы организовали для учеников дешевые завтраки, а бедным учащимся выдавали их бесплатно. Конечно, завтраки не окупались, но мы собирали для них средства между собой.

Наших дам, взявших на себя бескорыстно труд по подготовке и продаже завтраков, Чижевский не пустил в рекреационный зал, где собирались ученики на переменах, а отвел им место в вестибюле, в закоулке между ученическими шинелями. В рекреационном зале в то же время он предоставил торговать завтраками жене одного из служащих в училище. Такие поступки нас, конечно, задевали.

В первые месяцы существования комитета смягчающим фактором служил инспектор И. В. Владиславлев, словесник. Он был простой, хороший человек, преданный делу и пользовавшийся общими симпатиями. С нами сразу же установились у него искренние отношения, и родительский комитет относился к нему с большим уважением. К сожалению, через несколько месяцев он заболел и скончался, и мы были очень огорчены этой смертью.

Общий состав педагогов реального училища был мало колоритный. В большинстве случаев это были люди, ушедшие в себя, немного загнанные судьбой, работой и начальством. Одни стояли, как люди, повыше, другие – пониже, но общий уровень был сероватый.

Очень влиятельной, но неприятной фигурой был законоучитель, о. Павел Невский, яркий тип протоиерея чиновника. Большой реакционер, он не прочь был повредить доносом на религиозной почве. Такую провокационную попытку он сделал однажды в отношении меня как председателя, из‐за того, что родительский комитет устроил общественный благотворительный вечер в пользу бедных учеников в предпраздничный день:

– Вместо того, чтобы дать возможность детям Богу молиться, вы их сманиваете танцевать! – начал он в совете лицемерную филиппику.

Я понял, что он хочет вызвать инцидент в совете; мой житейский опыт помог парализовать эту выходку.

Недурными преподавателями математики были Веригин и Федоров, особенно первый. Федоров больше занимался деланием карьеры, угождая на все стороны. Ему хотелось стать инспектором после смерти Владиславлева. Мы ему помогли, а после этого он уже с нами мало считался. Почему-то «светлою» личностью считался историк Павлов, – не знаю, почему именно.

Но более всех привлек к себе внимание, по крайней мере мое, преподаватель французского языка Камилл Иванович Фукс. Выходец из Швейцарии, он был очень плохим преподавателем, однако большим добряком. Фукс имел привычку бранить учеников в классе: «болван», «мерзавец», «негодяй»… Но так как в то же время за совсем плохие ответы он ставил сравнительно высокие баллы, ученики на его ругань не обижались.

Как-то я зашел посидеть на его урок. При мне он воздерживался, не бранил учеников, но повел урок как-то странно. Я видел, что ученики пожимают плечами, переглядываются, смеются… Потом мне объяснили, что происходило. Испугавшись, Фукс задавал вопросы и заставлял переводить не из текущего урока, а старое, что ученики, наверное, знали…

Одним из преподавателей – по законоведению – был местный присяжный поверенный Москалев. Мы ожидали, что в силу своей профессии он ближе подойдет к родителям, чем остальные педагоги. На самом же деле он держал себя реакционнее других, постоянно вступая в совете со мною в бой. Так как, к сожалению, он не очень блистал умом, то постоянно проигрывал и злился на это.

Совет председателей

Нам казалось полезным координировать учебно-воспитательную тактику в Твери, и мы с коллегами решили сформировать постоянный орган – совещание председателей родительских комитетов и директоров учебных заведений.

Мы, председатели, пошли на это дело с открытой душой. Первую скрипку играл избранный нами возглавлять совещание представлявший комитет мужской гимназии А. (фамилию забыл[10]), председатель Тверского окружного суда. Человек он был одаренный, живой, но являлся, вместе с тем, типом либеральничающего бюрократа. Позже его совсем сбила с пути февральская революция. Увлеченный быстрой карьерой Керенского, он надумал его повторять в Твери: стал пожимать руки сторожам и швейцарам, являлся незваный на разные митинги, выступал на них с революционными речами… Увы, это ему не удалось, слишком видным начальством был он перед этим в той же Твери. Потом он как-то бесславно завял.

Живой, кипучей натурой был председатель комитета городского реального училища лесной ревизор Ф. (не помню фамилии), но его кипучесть мало давала практических результатов. Председатель же комитета женской гимназии ветеринарный инспектор Иванов был вялой фигурой.

Иначе, чем мы, отнеслись к делу наши партнеры – директора учебных заведений. Они сдались перед веянием времени, но и только. Откровеннее других был в этом случае М. П. Чижевский. Он иногда заходил, молчал и всей фигурой своей показывал, что он этой либеральной затеи не одобряет. С большим интересом относился к совещанию директор мужской гимназии П. П. Чернышев, во всех отношениях – генерал. В нем все же было больше человеческой души, чем в Чижевском. Директор же женской гимназии В. Ф. Богачев, самоуверенный филолог, был все же деловым и способным человеком; столковаться с ним было возможно.

Зато особенно неприятной фигурой был также почему-то вошедший в наше совещание директор народных училищ Н. Д. Никольский. Тупой педагог-бюрократ, он больше всего в нашем совещании интересовался тем, как бы захватить побольше для себя роли, с которою, впрочем, он не мог справиться. Когда же началось революционное брожение, Никольский жаловался на нашем совещании:

– Мы все просмотрели! Существуют, оказывается, какие-то эсеры, меньшевики, большевики… А мы о них ничего и не слышали.

Перед революцией было немало таких неосведомленных государственных деятелей.

Потом, как говорили, Никольский освоился с тем, что такое большевизм, и даже недурно пристроился, при советской власти, в Тверском отделе народного образования.

Наше совещание сначала не казалось достаточно жизненным; инициатива внесения вопросов должна была бы исходить от педагогов, а они ее не проявляли. Но мы вдохнули в него жизнь созданием в Твери общества для попечения и содействия учащейся молодежи. Это начинание поначалу имело успех, в него сразу же записалось около шестисот членов. Мы знали, что в Рязани создан для молодежи клуб с разумными развлечениями. Тверь не должна была отставать, и мы начали подготовку к созданию такого же клуба. А пока – устраивали для учащихся кинематографические сеансы с подходящей программой.

Как и все русские начинания, общество сперва принялось за свое дело горячо. Затем энергия начала убывать, а революция и большевики прикончили это начинание.

Борьба

Осенью 1916 года начались вторые выборы в родительские комитеты, теперь уже при значительном количестве заинтересовавшихся родителей.

Лично со мною возникло курьезное затруднение: меня избрали председателем два учебных заведения – женская гимназия и реальное училище. Я не смог бросить реальное училище, где к тому ж я был избран единогласно. Собрание родителей женской гимназии просило меня совмещать обе обязанности, но это было бы и трудно, и едва ли формально удобно. Весьма обиженный поначалу Иванов был переизбран тогда в женской гимназии.

В этом году, однако, мирные до сих пор отношения между родителями и педагогической коллегией стали заостряться.

Дело возникло из‐за К. И. Фукса. Нас возмущала привычка его бранить учеников, мы считали это глубоко антивоспитательным.

Начал я деликатно: пошел в кабинет Чижевского и в доверительном разговоре просил его устранить эту манеру Фукса.

Чижевский не отрицал этого факта, но говорил, что не может переделать Фукса.

– Я и сам сознаю, что как учитель Фукс плох. Но я не могу найти лучше.

В своем ответе я указал, что такое непротивление злу нас не устраивает и мы все-таки просим устранить его манеру браниться.

Чижевский пожимал плечами, но ничего не пообещал. Было впечатление, что он шокирован нашим вмешательством не в свое, по его убеждению, дело.

Я выждал достаточное время. Фукс не переставал браниться. Тогда, в присутствии Чижевского, я открыто внес это дело в родительский комитет, причем указал на безрезультатность моего доверительного обращения к директору. Чижевский выступил с самозащитой и возражениями, но комитет меня поддержал. Я предложил, если комитет меня уполномочит, в дальнейшем повести эту борьбу единолично, в качестве председателя. Комитет на это меня единогласно уполномочил.

Снова я стал выжидать, но, очевидно, Чижевский, а может быть, и другие педагоги, не отнеслись к моему шагу достаточно серьезно; Фукс же ни в чем не изменил своей воспитательной тактики.

Престиж заставлял меня идти дальше: я отправил телеграмму попечителю Московского учебного округа с просьбою об устранении данного явления.

Эта мера очень не понравилась педагогам, разбудив в них товарищескую солидарность. Однако после этого Фукс стал сдерживаться.

Тем временем нам понадобилось созвать общее собрание родителей. Во время моего доклада я, естественно, должен был коснуться дела с Фуксом. Упомянув о принятых мною мерах, я сказал:

– Если заступиться за воспитательные интересы наших детей – грех, то последствия этого греха я полностью беру на свои плечи!

Меня прервали овацией, рукоплесканиями и криками:

– Благодарим вас!

Вскоре после этого мне уже надо было уезжать на новое служебное место в Ржев. Я пытался сложить с себя обязанности председателя, но это не удалось: комитет упросил меня числиться все время председателем, пока мой сын еще остается в реальном училище. Замещать же меня будет в это время товарищ председателя А. В. Забелин. Добрые наши отношения помешали мне настаивать на уходе.

По внешности с педагогическим персоналом я расстался по-хорошему. Чижевский и еще кое-кто из педагогов даже участвовали в группе, когда родительский комитет пожелал сфотографироваться со мною на прощание. Но это было лицемерием, и вслед за моим отъездом начались демонстрации.

На ближайшем уроке закона Божьего в классе, где был сын, – протоиерей Невский обращается к нему с вопросом:

– Твой отец уехал?

– Уехал.

Невский откинулся назад на спинку стула, выставил живот и с силою выпустил воздух:

– Уфф… Слава Богу!

Если это было мелочью, то хуже вышло с Фуксом. Вся работа с ним пошла насмарку. Сдерживавшийся в последнее время, он вдруг разговелся от долгого поста и стал вознаграждать себя усиленными ругательствами.

Обо всем это мне подробно рассказали и члены комитета, и отдельные родители, когда я перед Пасхой приехал к семье.

Это меня возмутило, да и престиж родительской организации не позволял отступать, тем более что о начавшихся по отношению к Фуксу наших воспитательных мерах было широко уже известно. Я отправил телеграмму министру народного просвещения, прося об урегулировании этого дела.

Телеграмма эта вызвала настоящий переполох и возымела серьезные последствия. События стали развиваться быстрее.

В конце мая я получил коллективную телеграмму от родительского комитета с энергичной просьбой приехать в Тверь.

Приехавши, узнал, что Чижевский и компания повели контрагитацию против родительского комитета и, в частности, против меня. Они теперь сами созвали общее собрание родителей, минуя родительский комитет. Это собрание должно было реагировать на мои телеграммы попечителю и министру.

Собрание было рассчитано на мое отсутствие, а мой неожиданный приезд спутал карты. Собралось несколько десятков родителей и между ними были типы, никогда на родительских собраниях не бывавшие, а, может быть, и в числе родителей не состоявшие. Двое из них были специально натасканы на производство нам скандала: какой-то почтовый чиновник и затем особа, похожая на кухарку. Ничего не бывшие в состоянии возразить формально, они занимались выкриками по поводу отправления телеграммы министру. Женщина, похожая на кухарку, все время взвизгивала:

– Зачем вы не спросили нашего согласия на посылку телеграммы!

Ясно, что эти выкрики были подсказаны. Сам же Чижевский выступил с речью, в которой высказал мне от имени педагогического совета «глубокое порицание» за нашу деятельность по комитету. Вместе с тем он доказывал в своей речи, что я получал ложную информацию о происходящем в училище ни от кого иного, как от своего сына.

Взвинченный в свою очередь, я резко возражал, особенно на объявление глубокого порицания председателю родительского комитета, точно ученику приготовительного класса. По поводу же обвинения моего сына в сообщении ложной информации, я сказал:

– Вместо того, чтобы заниматься сыском о том, откуда я получаю сведения, следовало бы… и т. д.

Страстно прошедшее собрание кончилось ничем: голоса разбились. От педагогического совета в поддержку Чижевского сильнее других выступал Москалев, при революции неожиданно ставший прокурором Тверского суда.

В июле получаю во Ржеве повестку от мирового судьи в Твери. Я вызываюсь в качестве обвиняемого – не сказано, кем именно. Не понимая, в чем дело, иду к присяжному поверенному И. Ф. Панкову. Оказывается, я обвиняюсь в клевете. Смутно догадываюсь, что здесь не без Чижевского.

Телеграфирую судье, что не могу вдруг бросить банк, прошу отложить дело, а кстати сообщить копию жалобы неизвестного мне обвинителя.

Из присланной копии усмотрел, что меня обвиняет Чижевский за то, что на собрании родителей, то есть в обстановке, где ему причиталось особое уважение, я обвинил его в занятии сыском. Главным свидетелем обвинения выступал прокурор Москалев.

На первом слушании дела судья огласил мою телеграмму. Чижевский запротестовал против отложения дела:

– И без того все ясно! Такой почтенный свидетель, как прокурор суда, показал же, как было дело.

Судья возразил:

– Стратонов ведь не уклоняется от явки! Он приводит совершенно веские доводы, почему не мог прибыть немедленно. К тому же он даже не знает, кто его обвиняет.

Разбор ограничился выслушанием свидетелей обвинения, и дело было отложено на двенадцать дней.

Я приехал в Тверь вместе с присяжным поверенным Панковым. Мне показали любопытную брошюрку, в которой от имени педагогического совета и за подписями всех его членов высказывается мне обвинение за то, что я поссорил общество со школой. В то же время опять повторяется, что это мой сын поставлял мне ложные сведения о происходящем в училище.

Я решил привлечь в свою очередь за клевету против меня и моего сына Чижевского и весь состав педагогического совета, подписавший брошюру.

Провинциальная камера мирового судьи была пуста, никого из служащих. Только кот ходил по камере, подняв хвост, и уныло мяукал в надежде, не накормим ли мы его. Собравшиеся со мной все члены родительского комитета и двое родителей, мужественно пришедшие, рискуя неприятностями для своих детей, показывать против директора училища, ждали прихода хоть кого-нибудь из судебных деятелей. Во дворе Забелин беседовал с Чижевским, доказывая ему безнадежность выиграть это дело. Подошел кое-кто и из публики.

Наконец появился судья:

– Не пожелаете ли вы, господа, покончить дело примирением?

– Я согласен, – поспешил Чижевский, – если господин Стратонов возьмет свои слова назад и выразит в них сожаление.

– А вы, господин Стратонов?

– В глубоком сознании своей правоты я отказываюсь от предлагаемой мне господином Чижевским амнистии и прошу вас, господин судья, о рассмотрении дела.

Судья недоволен: приходится работать. Удаляются свидетели. Даю объяснения:

– Подтверждаю, что я произнес инкриминируемые мне слова. Но это не было общей характеристикой деятельности Чижевского, а было замечание, вырвавшееся у меня по совершенно конкретному поводу, – обвинению, сделанному публично, моего сына в том, будто он приносит мне ложные сведения.

Судья сочувственно кивает головой. Видит, что обвинение в клевете рушится.

– Конечно, это замечание было для господина Чижевского обидным. Но оно объяснялось тем состоянием раздражения, в которое я был приведен по вине Чижевского. Именно мне, председателю родительского комитета, а следовательно, представителю общества родителей, для обслуживания которого и существует реальное училище, на общем собрании родителей, то есть в обстановке, в которой мне причиталось особое уважение, директор училища позволил себе выразить, точно маленькому и подчиненному ему школьнику, глубокое порицание… Естественно было мое побуждение, и на нанесенную мне обиду я реагировал нанесением обиды также и обидчику.

Панков поддерживает мою мысль, доказывает, что ни о какой клевете нельзя и говорить, и обрушивается на Чижевского за то, что он защищал такого педагога, как Фукс.

Не ожидавший атаки Чижевский растерялся и недоумевает, что ему говорить.

Вызванный в качестве свидетеля первым А. В. Забелин очень горячо принимает мою сторону. Характеризует как деятеля, который в данном случае, во имя общественных интересов, ставил, как всем понятно, под удар интересы собственного сына.

– Такие люди редки, господин судья! – воскликнул Забелин.

Чижевский отвернулся и пожимал плечами.

Судья предлагает:

– Ввиду полной выясненности дела не согласны ли стороны отказаться от допроса остальных свидетелей?

Стороны соглашаются. Зала заполняется пришедшими из свидетельской комнаты.

Судья снова поднимает вопрос о примирении:

– Вы оба занимаете такое видное положение в губернии! Какое бы решение я ни вынес, вы все равно его обжалуете в высшую инстанцию – и один, и другой.

– Почему обжалую я? – восклицает Чижевский. – Ведь я вовсе не обвиняюсь!

– Нет, и на вас заявлена жалоба! Конечно, никакой клеветы со стороны господина Стратонова не было. Но обиды были взаимными.

– Кто же меня обвиняет и за что?

– Да вот же было заявлено, что вы объявили глубокое порицание председателю родительского комитета.

– Это не я, а педагогический совет!

– Однако вы ведь участвуете в педагогическом совете и занимаете в нем немалое место!

Чижевский беспомощно разводит руками и ссылается на свидетельство «такого почтенного лица, как господин Москалев».

Я парирую:

– Здесь в воздухе помахали авторитетом прокурора окружного суда…

Занялись выработкой формулы примирения.

Чижевский взял назад свое обвинение в клевете, а мы оба выразили обоюдно сожаление о допущенной на собрании резкости.

Чижевский вышел из суда разъяренный, ни с кем не прощаясь. А вслед за тем выяснилось, что он скрывал. Ему не прошла даром вся история с Фуксом. Он потерял директорское место и переехал в Москву простым преподавателем физики в Комиссаровское техническое училище.

Менее всего пострадал виновник заварившейся каши – К. И. Фукс. Его спас сначала развал школы и переход власти, по случаю революции, к корпорации педагогов, а затем и большевизм.

Удаление Чижевского, революционный развал школы и развивавшийся большевизм вызвали столько острых вопросов, что уже не стоило привлекать к суду весь педагогический совет.

3. Мозаика

Преступление

Наш родительский комитет устраивал в пользу бедных учеников благотворительный вечер. По местному обычаю кто-либо должен был в этом случае являться «ответственным распорядителем», им пришлось считаться мне.

В качестве аттракциона мы ввели «ключи счастья». Висели на ленточках двенадцать разных ключей и один замок. Заплативший 50 коп. имел право выбрать один из ключей и открыть им, если угадал ключ, замок. Отгадавший получал очередной выигрыш.

В числе пожертвований на эту лотерею была целая пачка открыток с портретами. Мы их разложили по 2–3 штуки в конвертах.

Вижу, какая-то дама выиграла такой конверт. Рассмотрела открытки – и вдруг резко направилась к полицейскому приставу. О чем-то шепчутся.

Пристав становится каким-то серьезным, смотрит в нашу сторону. Потом медленными шагами направляется ко мне:

– Вы – ответственный распорядитель?

– Я.

– Прошу, отойдем в сторону!

Отходим. Пристав вынимает из кармана конверт с открытками.

– Потрудитесь объяснить, что это значит?

Пожимаю плечами.

– Открытки! Портреты.

– Да, я и сам вижу, что портреты. Но кто на них изображены-с?

– Покажите-ка! Вот это – Владимир Соловьев. Философ такой был. Вы не знаете? Очень известный. Ну, а это – да вот надпись: великая княгиня Елизавета Федоровна.

Это, действительно, была она, снятая в костюме сестры милосердия. Тогда были в большом распространении и портреты ее сестры, императрицы Александры Федоровны, также в костюме сестры.

– Вот что… – протянул пристав. – А я думал…

Он стоял с видом, точно проглотил что-то кислое.

– Что же такое вы думали?

– Совсем другое! – засмеялся пристав. – Впрочем, ничего!

И он поспешил стушеваться.

Трудно было удержаться от смеха. Ясно было, что он со своею дамой принял Соловьева, благодаря его шевелюре, за пресловутого Распутина, а великую княгиню – за ее сестру, императрицу.

В ту пору Распутин был на вершине своего могущества, и об его отношениях с царской семьей выливались ушаты грязи, в которые тогда иные верили. Очевидно, бедняга пристав решил нас изловить в злонамеренной комбинации портретов, и на этом, быть может, выказать служебное усердие.

Мы над этим случаем от души смеялись. Но потом я подумал, что – кто его знает… Мало ли чего полиция, в связи с этим, не доложит такого, что может повредить родительскому комитету. Поэтому, воспользовавшись необходимостью побывать, по случаю назначения в Ржев, у губернатора[11], я предупредил его об этом анекдоте раньше, чем могла сделать доклад полиция.

Жилица

По старым широким привычкам мы, небольшой семьей, заняли в Твери на Мироносицкой улице, в доме доктора Истомина, квартиру в семь комнат, хотя, в сущности, нам столько комнат и нужно не было. Но когда началась война и жить стало труднее, мы решили часть комнат отдавать внаймы.

На две комнаты, расположенные особняком в верхнем этаже, в которые вела лестница изнутри, заявила притязание пришедшая к жене какая-то пожилая дама.

– Я – жена моряка! Муж – капитан парохода на Балтийском море. Пароход реквизирован для военно-морских надобностей, а, чтобы не быть далеко от мужа, я решила пока прожить близ Петербурга, в Твери.

Жене она показалась приличной и скромной особой, а главное – достаточно пожилой, чтобы не заводить в квартире романов.

– Вот, посмотрите и мой паспорт!

Паспорт подтверждал ее слова: жена капитана, по фамилии Яковлева.

Переселилась Яковлева к нам и заполнила комнаты громаднейшими сундуками.

Скоро бросилось в глаза, что ведет она себя как-то странно. Комнаты всегда держит на запоре, под ключом, который уносит. Убирать комнаты позволяет прислуге только в своем присутствии, и при этом все ходит за женщиной нашей по пятам, не спуская с нее глаз. Все ее поведение отдавало таинственностью. Иногда она приходила или спускалась от себя с какими-то узлами…

Сначала мы всему этому не придавали значения. Когда же прошел месяц, выяснилось, что она отказывается уплатить обусловленную плату за комнаты. Все сроки прошли, пришлось даже напоминать – без результата.

Не заплатила она за месяц и прислуге. Та пришла с жалобой. Мы посоветовали, пока жилица не заплатит, перестать ей прислуживать.

Так и было, но из‐за этого начались форменные скандалы. Яковлева кричала, требуя услуг, врывалась в наши комнаты, угрожала… Чтобы выпроводить ее из собственных комнат, приходилось доходить чуть ли не до рукопашной.

Так жить стало невозможно. Я предложил ей уйти из квартиры.

Она только расхохоталась:

– И не подумаю! Теперь, по законам военного времени, никому нельзя отказывать от квартиры.

Она была права. Можно было, конечно, с нею судиться из‐за того, что она не платит, но, пока суд вынесет свое решение, пройдет много времени. Жить же стало из‐за нее совсем невозможно, хоть самим уходить из квартиры. Почти каждый день она устраивает скандалы, и я особенно боялся ее скандалов в мое отсутствие из дому, когда мягкая и деликатная жена могла стать ее жертвой.

Подходило Рождество 1916 года, а настроение было не то что праздничное, а точно в осажденном городе, где каждый день надо отражать приступы.

Обращаюсь еще раз к ней:

– Еще раз прошу вас: уходите от нас по-хорошему!

– А я не уйду! И вы ничего со мной не поделаете.

– Не уйдете? В таком случае я возбужу против вас дело о хулиганстве.

Перед этим временем как раз вышел новый закон о борьбе с хулиганством, так как это последнее, в обстановке военного времени, слишком развилось. Борьба с хулиганством могла вестись административными, а не судебными методами, и в этом для нас был некоторый шанс.

Яковлева расхохоталась мне в лицо:

– Я – сама юрист! Закон о хулиганстве здесь применить нельзя.

Чтобы обеспечить себя документом, я ей опять написал просьбу об оставлении квартиры и просил ответить о своем решении.

На этот раз она меня недооценила, считала слишком большим простаком. Ответила, что, пожалуй, она согласна уйти от нас, но при соблюдении мною следующих условий: я должен оплатить ее расходы как на вселение к нам, так и на переезд от нас на новую квартиру; должен ей оплатить стоимость ее шелкового платья и еще какой-то одежды, которую она порвала о будто бы вбитый где-то мною гвоздь; должен оплатить ей стоимость ее лечения, потому что обманул ее: сдал комнаты как будто бы сухие, а на самом деле они – сырые, и она испортила себе здоровье. И еще за что-то – уж теперь не помню – я должен был заплатить. Если же я всего этого не сделаю – угрожала она в заключение, – Яковлева подаст на меня жалобу в суд с требованием о присуждении меня пожизненно ее содержать, так как по моей вине, благодаря сдаче сырой квартиры, она утратила свою работоспособность.

Обрадовала она меня этим документом. Отправляюсь за помощью к тверскому полицеймейстеру полковнику Михайлову. Рассказываю все дело.

Михайлов развел руками:

– Ничего нельзя поделать! Сейчас, благодаря военному времени, полиция в таких случаях бессильна.

– А если воспользоваться законом о хулиганстве?

Он подумал.

– А знаете, – это, пожалуй, подойдет. Хорошо, я пришлю пристава для расследования дела. А там посмотрим!

Через день приходит помощник пристава.

Жилица при виде его так и вскипела:

– Мне некогда заниматься разговорами с полицией! Я сейчас должна уходить.

– Как вам будет угодно, сударыня. А я буду производить дознание и без вас.

Ушла, хлопнув дверьми.

Помощник пристава стал опрашивать показания мое, жены, прислуги.

Вдруг снова появляется Яковлева:

– Ну, хорошо, я, пожалуй, согласна дать показание! Но по закону вы должны предъявить мне для прочтения все то, что вот они против меня показывали.

Полицейский чиновник исполнил ее желание.

– Это все ложь! Это выдумано! Вот уж я расскажу, как было дело.

Стала показывать, но так фантастично, что пристав ее постоянно прерывал и указывал, что она противоречит сама себе. По ее словам, я врывался в ее комнаты, кричал, бранил, чуть ли не бил ее, во всяком случае – угрожал ее убить. Она даже боится теперь ходить по темным улицам, опасаясь, чтобы я не подстерег и не убил ее.

Пристав уже не мог удерживаться от смеха, записывая этот вздор.

Вдруг она резко оборвала свои показания:

– Хорошо, я согласна съехать с квартиры, если он даст обязательство взять назад жалобу о хулиганстве!

Полицейский приглашает меня.

– Я бы согласился на это! Но я не уверен, что вслед за получением от меня такого обязательства госпожа Яковлева не предъявит ко мне иска, подобного тому, о котором писала. Конечно, на суде она его выиграть не сможет, но у меня нет времени на то, чтобы заниматься подобными глупостями. Пусть она выдаст удостоверение о неимении ко мне никаких претензий.

– А квартирную плату будет он с меня требовать?

– Прощаю вам и квартирую плату, только поскорее уходите!

– Да, а вдруг я выдам такое удостоверение, а он не откажется потом от обвинения в хулиганстве.

Я рассмеялся.

– Хорошо, сделаем так: мы оба дадим свои обязательства господину приставу. Когда вы вынесете свои вещи за порог, он нам передаст – каждому свой документ.

– На это я, пожалуй, согласна.

Пошла собирать свои вещи, а затем отправилась за извозчиками.

– Я решила, – объявила она, – уехать в Петроград. Выезжаю первым поездом.

– Вот и прекрасно, счастливого пути!

В ее комнате висели на стене два термометра – ее и наш. Мне показалось, что она снимает наш.

– Вы, кажется, ошиблись. Не это ли ваш?

– Что… Вы меня обвиняете в краже! Это ведь клевета! Я буду жаловаться на вас в суд.

– Успокойтесь, ваш номер не пройдет! Никто вас в краже не обвиняет.

Наконец, – ее вещи за порогом. Мы облегченно вздыхаем. Помощник пристава выдал каждому его обязательство. Кончено!

Потом оказалось, что она вовсе не уехала из Твери, а поселилась у доктора Смоленского. У несчастных в доме повторилось все так же, как у нас, вплоть до обращения с жалобой к полицеймейстеру. Даже дознание у Смоленского и ее выселение производил тот же полицейский чиновник.

Но после этой новой истории она действительно из Твери уехала.

Прошло месяца два. Звонок. Прислуга говорит жене:

– Пришел начальник сыскной полиции. Просит с вами переговорить.

– Скажите, у вас проживала называвшая себя Яковлевой?

– Да!

Жена рассказала ему, что у нас произошло.

– Теперь, – говорит полицейский чиновник, – я вам кое-что покажу. Только предупреждаю – вы не пугайтесь!

Показывает фотографии: в трюме какой-то барки – труп голой женщины, в странной позе, волосы растрепаны…

– Это она?

– Не могу узнать! Возможно, что она, но наверное не скажу.

Он развертывает клетчатую юбку в кровавых пятнах.

– Не ее ли это юбка?

– Как будто ее; но я наверное не помню. Это лучше знает прислуга.

Призывают нашу женщину.

– Да это же юбка нашей жилицы! Той самой… Сколько раз я ее чистила.

Началось судебное следствие; все мы вынуждены были давать показания.

Выяснилось следующее:

Жилица – беглая каторжанка. Она жила по фальшивому паспорту. Полиция подозревала, что у нее был склад краденых вещей. Этим, вероятно, и объяснялась ее недоверчивость и осторожность с прислугой во время уборки комнат, а также переноска к себе и от себя таинственных узлов.

Этого было мало. Ей, женщине за сорок лет, захотелось еще и личного счастья. Стала публиковать в «Брачной газете»[12], что, мол, молодая вдова, имеющая капитал в тридцать тысяч рублей, ищет себе мужа. Ответов получала она много, и часто все мы видели ее на почте, получающую корреспонденцию до востребования. Наконец, она выбрала – «морского офицера» в Ревеле.

Нашла, однако, коса на камень. Жених также оказался беглым каторжником. Он вызвал невесту в Ревель. Заманил ее на пустую барку, убил и ограбил.

Убийство долго оставалось не выясненным. Но сыскная полиция в Ревеле узнала, что некоторое время назад один беглый каторжанин спьяна хвастал собутыльникам:

– Жду к себе невесту из Твери. У нее – тридцать тысяч!

Тогда напали на след и обратились в Тверь.

Кажется, убийцу под конец поймали.

Загрузка...