Глава 1

1

Рождение стало нашим первым полем брани. Я был убежден, что об этом важно написать, – он категорически отказывался. Препирательства длились целый день и половину следующего. Он твердил, что факт рождения никак не повлиял на него как на личность. Впоследствии я начал понимать подобную точку зрения, но тогда его поведение казалось мне вздорным проявлением необъяснимого противодействия, словно ему претила сама идея мемуаров. Естественно, он не хотел писать мемуары, но суть данного эпизода заключалась для него в другом. Точнее, суть вообще заключалась в другом. Вот только понял я это позже, много позже, когда возник страх, что начало работы над той книгой положило конец мне самому. Иначе говоря, я все осознал слишком поздно.

Теперь я довольствуюсь созданием сценариев для телевизионных реалити-шоу. Вокруг пустота, беспросветность, колючая и оглушительная. Это страшно. Меня ужасает, что я, рожденный для жизни, вовсе не жил. И реалити-шоу здесь ни при чем. А в ту пору я совершенно растерялся. Мое окружение боялось, как бы я снова не увлекся художествами. Под художествами я имею в виду аллегории, символизм, танцующие временные планы, постоянное изменение (а то и полное отсутствие) завязки и финала. А под окружением имеется в виду прежде всего издатель, мужчина с необычным именем Джин Пейли. Человек в определенном плане весьма специфический, он требовал, чтобы я излагал сюжет как можно проще, а там, где переплетались нити изощренного преступления, велел упрощать и вставлять какие-нибудь байки, не допуская предложений длиннее двух строк. Джина Пейли, как поговаривали в издательстве, художества пугали. И не без причины. Во-первых, подлинно художественные произведения не находят сбыта. Во-вторых, они ставят вопросы, на которые – и это не преувеличение – сами же не могут ответить. В-третьих, они открывают читателю глаза на самого себя, а это в конечном итоге добром обычно не кончается. Читатель вдруг вспоминает, что жизнь – безнадежное предприятие и что недооценка этого факта выдает истинное невежество. Полагаю, в таких рассуждениях можно усмотреть нечто недоступное пониманию или даже мудрость, но Джин Пейли не увлекался причудливыми интеллектуальными играми.

Джин Пейли всецело приветствовал книги, где муссировались лишь одно-два события. Предпочтительнее – одно. Тираж, любил повторять Джин Пейли, просто так не продашь.

Я снова открыл рукопись, чтобы перечесть вступительные строки.

17 мая 1983 года в Австралийской организации по чрезвычайным ситуациям я подписал заявление о вступлении в должность сотрудника (руководителя) по вопросам безопасности (уровень секретности 4/5) двумя словами – Зигфрид Хайдль – и начал отсчет своей новой жизни.

Лишь значительно позже мне предстояло узнать, что до подписания этого документа Зигфрид Хайдль вообще не существовал как личность, а потому, строго говоря, все выглядело честно. Но прошлое всегда непредсказуемо, и, как мне суждено было открыть, далеко не самый последний из криминальных талантов Хайдля заключался в том, что лгал он крайне редко.

Зигги Хайдль считал, что его рукопись в двенадцать тысяч слов – тонкая стопка листов, по которой он привычно похлопывал ладонью вытянутой руки, как баскетболист по мячу, – содержит все, что способно пробудить у кого-либо интерес к похождениям Зигги Хайдля.

Моя задача как писателя заключалась лишь в том, чтобы отточить его фразы и, возможно, кое-где уточнить касающиеся Зигги сведения. Заявлял он об этом, как и о многом другом, столь уверенно и твердо, что я не мог (хотя должен был бы) указать ему на полное отсутствие любой полезной информации о его детстве, о родителях и даже, кстати сказать, о дате рождения. Его ответ засел у меня в мозгу на все последующие годы.

Жизнь – не луковица, чтобы снимать с нее одежки, и не палимпсест, чтобы продираться сквозь него к исконному, более правильному смыслу. Жизнь – это бесконечная выдумка.

А заметив мое изумление столь изящной фигурой речи, Хайдль добавил, будто объясняя, как пройти в общественный туалет: Тэббе. Это его слова.

Когда ему недоставало фактов, он прибегал к сдержанной убежденности; когда недоставало убежденности, обращался к фактам, порой вымышленным, придавая им достоверность легкостью подачи в неожиданном ракурсе.

Выдающийся немецкий инсталлятор, говорил Хайдль. Томас Тэббе.

Я понятия не имел (и не постеснялся в этом признаться), что такое палимпсест. И кто такой Тэббе, и чем занимается инсталлятор. Но Хайдль не снизошел до ответов. Весьма вероятно, изрек он в другом разговоре, что мы, черпая из своего и чужого прошлого, создаем себя заново, и залогом этой новизны служит, в частности, наша память.

Лучше всех эту мысль сформулировал Тэббе, которого я прочел лишь много лет спустя. У него сказано: «Может, и верно, что память – это чужая кровь, стекающая в пыль, но пыль – это я».

Подняв на Хайдля глаза, я просто из интереса спросил, в какой области Германии прошло его детство и юность.

Германии? – переспросил Хайдль, глядя в окно. Впервые я посетил эту страну в возрасте двадцати шести лет. Говорю же, я вырос на юге Австралии.

Но у вас чувствуется немецкий акцент.

Знаю, подтвердил Зигги Хайдль.

А когда он вновь повернул ко мне свое мясистое лицо, я постарался не смотреть на пухлую щеку, которую при улыбке дергал тик, тугой узелок на фоне общей расслабленности, единственный напряженный, пульсирующий мускул.

Понимаю, это странно, но так уж случилось: детство мое прошло в немецкоязычной семье и без друзей. Но я был счастлив. Так и запиши.

Он улыбался.

В его улыбке словно сквозило воспоминание о причастности к чему-то зловещему.

Что записать? – спохватился я.

Да вот это.

Что?

Напиши: я был счастлив.

Жуткая улыбка. Тик. Бум-бум, беззвучно повторял мускул. Бум-бум.

2

Работали мы в районе Мельбурнского порта, занимая угловой кабинет в здании одного издательства. Возможно, прежде здесь было рабочее место главного редактора или начальника отдела торговли, не то ушедшего на пенсию, не то уволенного. Кто знает? Нам не докладывали, но в этом кабинете Зигги Хайдль чувствовал себя важной птицей, что само по себе имело значение, а вот то, удобно или неудобно мне, никакого значения не имело.

Шел 1992 год, такой близкий и теперь уже такой далекий, когда у главы каждого издательства имелся просторный кабинет с баром; еще до нашествия «Амазона» и электронных книг, до сращивания таких понятий, как детальная аналитика, уровень удовлетворенности потребителя и выстраивание логистической цепочки в единую удавку палача; еще до того, как беспощадный рост цен на недвижимость и коллапс книгопечатного бизнеса превратили издательства в подобие убийственных сборочных цехов, где сотрудники теснятся на длинных скамьях, как, скажем, бойцы Советской армии в своей кабульской столовой образца этак 1979 года.

В ту пору издательский бизнес, как и ограниченный контингент советских войск, входил в стадию стагнации, еще не расцененную как кризис или агония. А под этими скамьями сокращение рабочих мест исподволь сверлило многочисленные дырочки, которые со временем образовали одну большую сливную дыру, куда через несколько лет в одночасье, неожиданно для всех рухнули несколько этажей и с грохотом схлопнулись в один-единственный этаж. Затем, когда пришло время, и этот единственный этаж стал сжиматься под натиском моря стартапов, финансовых компаний и сетевых предприятий, а коварный океан разрушения начал затапливать издательские офисы, урезав их до половины этажа, и книги превратились в контент, а писатели – в поставщиков контента, вроде мешков с песком для укрепления стен, и престиж их сословия опускался все ниже и ниже, если ниже вообще возможно…

Может показаться, что я пишу все это с определенной долей ностальгии и что у того издательства близ Мельбурнского порта была своя особая аура и своя атмосфера.

Но нет.

Ни ауры, ни атмосферы не было.

Хотя вдоль всех стен высились стеллажи, при ближайшем рассмотрении они, как и весь издательский мир того времени, являли собой удручающее зрелище. Полки из древесно-стружечных панелей с облицовкой под тик отталкивающего фекально-бурого цвета. А книги! На сверкающих полках стояли исключительно книги самого могущественного издательского дома того времени «Шлегель-Транспасифик» (известного также как «Транспас»). Их темы – шоколад, садоводство, мебель, военная история и пресыщенные знаменитости. На небольшую часть прибылей от нудных мемуаров и откровенной макулатуры выпускались немногочисленные издания, которые, на мой взгляд, только и заслуживали называться книгами: романы, эссеистика, поэзия, мифология, – но их-то на стеллажах и не было. Зато наряду с кулинарными книгами, альбомами по искусству и справочниками, которые все еще пользовались спросом, на полках красовались избранные произведения Джеза Демпстера: каждый том – как шлакоблок, украшенный тисненными золотом словами ДЖЕЗ ДЕМПСТЕР. Настоящий мусор. Полное убожество.

В ту пору меня впервые посетила мысль о том, что мои представления о книгах и писательском ремесле отражают лишь крошечный и весьма приблизительный фрагмент той махины, которую в «Транспасе» полушутливо, полутаинственно называли профессией. Профессия – всему голова. Хотя фразы типа «так принято в профессии» или «профессия переживает не лучшие времена» ничего не объясняли, считалось, что они объясняют все. И я с первого дня понял, что мои перепевы истории Хайдля почему-то ценятся в профессии куда выше, чем настоящая книга, которую я, по собственному убеждению, писал до той самой поры, и этой настоящей книгой виделся мне мой неоконченный роман. Такая ситуация выглядела полным абсурдом, но ведь и профессия тоже выглядела абсурдом. А разве не абсурдно выглядела, к примеру, совершенно непонятная для меня завеса строжайшей тайны вокруг мемуаров Хайдля? Сотрудникам издательства запрещалось их упоминать. В курсе дела были только лица, непосредственно причастные к созданию книги: сам Джин Пейли, хотя своей властью издателя он переложил большинство обязанностей на редактора Пию Карневейл, и еще один-два человека. Нам велели говорить, что мы работаем над антологией средневековой вестфальской поэзии. Не знаю, кто и когда это выдумал – то ли Зигги Хайдль или Джин Пейли в ту самую пору, то ли я сам на более позднем этапе, – но эта ложь звучала столь же внушительно, сколь и абсурдно. Почему издательство взялось за подобный проект – этим вопросом, насколько я знаю, никто не задавался. Для поля деятельности, где многое вызывает недоумение, это лишь очередная странность… но разве в профессии бывает иначе?

Мебель несла на себе тот же отпечаток дешевой помпезности: выполненный в псевдостиле эпохи короля Эдуарда и покрытый слоистым пластиком стол руководителя, за которым Зигги Хайдль постоянно вел разговоры по телефону, оказался слишком громоздким, а отведенный мне для работы конференц-стол – слишком маленьким, чтобы соответствовать своему первоначальному назначению. Придвинутые к столам немного засаленные кресла-бочонки были обиты искусственным жаккардом с лососево-серым узором. Когда вы прикасались к этой обивке, возникало ощущение, что она тает под пальцами. Ничем не оправданная, вымученная цветовая гамма всегда внушала мне ассоциации с живописью Фрэнсиса Бэкона. Меня не покидало ощущение, что все тут сострясается от беззвучного крика.

3

Киф, тебя вызывает Джин, сообщила с порога нашего кабинета молодая женщина. Нужно, чтобы ты подписал контракт.

Джину Пейли требовалось совсем другое, ведь контракт я подписал в первый же день: с трудом верилось, что это произошло в понедельник, а сейчас всего лишь среда. Насколько я понимал, Джину Пейли просто не терпелось узнать, как мы продвигаемся.

Медленно, доложил я, стоя перед начальником в его шикарном кабинете, где он изучал перфорированные бухгалтерские ведомости, закрывавшие всю поверхность письменного стола. Он не желает делиться… подробностями.

О детстве и юности?

Напускает туману: якобы родился в семье немцев на юге Австралии, в далеком шахтерском городке Джаггамьюрра.

И все? – Джин Пейли не поднимал головы.

Более или менее.

М-м-м.

Скорее менее.

А об аферах? Как я уже говорил, он не случайно вознесся на вершину криминального мира. Семьсот миллионов долларов. Это самый жирный куш за всю историю Австралии. Он говорил об этом?

Уклончиво.

А про ЦРУ?

Еще более уклончиво.

М-м-м, протянул Джин Пейли и умолк. Через его речь пунктиром проходило это угасающее мычание, словно знак очередной неудачи. И еще он без конца повторял: «Как я уже говорил». Его отличала неестественная манера речи: свои обрывочные высказывания он в начале реплики произносил быстро, а потом замедлял темп, как умирающий телекс.

Хорошие… – начал я и запнулся.

На одной из ведомостей шириной с небольшую второстепенную дорогу Джин Пейли черной авторучкой принялся быстро делать пометки, выделявшиеся как на полосатом бело-голубом фоне, так и на сероватых столбцах цифр, вышедших из матричного принтера.

Хорошие истории, договорил я. Только слегка…

Туманные?

Туманные? Возможно.

Как я уже говорил, писать ты умеешь. Джин Пейли отслеживал взглядом дорожки цифр. Но нам требуется, чтобы у него развязался язык.

Его маленькая голова, странно набухшие веки, нос-клюв, готовый, казалось, к неожиданной и решительной атаке, едва уловимый мучнистый запах – все это вызывало в памяти любимца Сьюзи, индийского кольчатого попугая, так и норовившего меня клюнуть, да побольнее.

Пусть бы он мне хоть что-нибудь рассказал, настаивал я. У него… у него, похоже, отсутствует всякий интересе к этой книге.

Джин Пейли оторвался от цифр и пробуравил меня беспощадным взглядом.

М-м-м, произнес он и, загадочным жестом вытянув перед собой массивную авторучку, совершенную по форме и столь же бесполезную, как обрезок хромированной ирригационной трубы, уронил ее на километры бухгалтерских цифр. Выстраданные десятилетиями, цифры тиражей, цифры продаж, цифры закупок, возвратов и списаний, цифры выплат маржи продавцам, цифры-обманки для других издателей и журналистов, цифры дьявольски реальные и воображаемые, истинные и ложные, цифры, отнятые алчными книжными сетями, цифры, вырванные когтями у скудоумных авторов и самовлюбленных агентов, отчаяние, красота и чистая алхимия цифр – их цифры, наши цифры, плохие цифры, хорошие цифры и даже (о Господи!) цифры в цифрах — все эти бессчетные цифры за долгие годы отточили тонкий нюх Джина Пейли, и теперь он граничил с шестым чувством, – нюх на возможные прибыли и на кошмарные убытки.

И нюх этот уже тогда подал сигнал тревоги, а может, и пробудил чувство страха.

Твой контракт предусматривает не просто создание книги, сказал он по-прежнему любезным, но каким-то более твердым, более решительным, что ли, тоном. Твой контракт предусматривает создание книги для нас в сотрудничестве с ним. Разговорить его – твоя забота. Не разговоришь – не напишешь книгу. Не будет книги через шесть недель – не будет и гонорара. На нет и суда нет. Да?

Да, ответил я. Нет.

Нет книги – нет и гонорара, повторил Джин Пейли. Надеюсь, за книгой дело не станет.

Нет, подтвердил я. Да.

Пока говорил со мной, Джин Пейли сложил ведомости в аккуратный курган, встал из-за стола и как ни в чем не бывало снял рубашку, оставшись в белой майке, болтавшейся на его тщедушном, бледном торсе.

Говорят, есть только три закона авторства, начал Джин Пейли, готовясь, похоже, рассказать бородатый анекдот, засаленный от многократных повторений. Правда, их никто не помнит.

Дряблые руки, выше локтя помеченные мелкими ярко-красными родинками, будто нанесенными старой шариковой ручкой, были словно весьма небрежно прикреплены к телу и явно не знали физического труда. Мне пришло в голову, что мужчина, получивший при рождении, как случилось с Джином Пейли, женское имя Джин и не испытывающий в связи с этим досады, стоит выше всяких обывательских комплексов, как я понимал их в силу своего воспитания. И вот через три дня работы над мемуарами Хайдля до меня стала доходить вся узость такого взгляда, наряду с общей ограниченностью моего мышления. И все же я не мог отрешиться от мысли, что выставлять напоказ такое тело стыдно: нужно ли демонстрировать туловище таксы, увенчанное головой попугая? Пожалуй, лишь Джузеппе Арчимбольдо мог бы отдать должное такому телу.

Открыв дверцу серванта, Джин Пейли достал оттуда свежевыглаженную рубашку.

Но ты все же постарайся, сказал Джин Пейли. Заканчивай черновой вариант. Да побыстрее. Настоятельно рекомендую.

Нимало не смущаясь моим присутствием и не заботясь о том, что о нем могут подумать, он надел свежую рубашку и в качестве объяснения произнес всего одну фразу, которую, видимо, счел достаточной.

Сегодня, сообщил он, застегивая пуговицы, обедаю с Джезом Демпстером.

Книги Джеза Демпстера продавались многотысячными тиражами. Если не миллионными. Джез Демпстер был крутым профессионалом.

Как я уже говорил, писатель твоего склада может многое перенять у таких, как Джез Демпстер, продолжил Джин Пейли. Да?

Да, не то ответил, не то повторил я: разница все равно невелика. Что же, к примеру?

Ну, к примеру: научись писать плохо и будешь купаться в деньгах. А ты идешь другим путем.

Я пишу хорошо?

Ты не купаешься в деньгах.

Притом что во взгляде из-под набухших век и в легкой улыбке Джина Пейли читалась мягкость и даже – осмелюсь предположить – доброта, его костлявое тело с дряблыми руками таило в себе острый, как стилет, инстинкт, заточенный на престиж и деньги. Превыше всего – на деньги. Вероятно, это качество было у него наиболее развито – почти шаманское чутье на все, что связано с деньгами: как на их нехватку, так и на потребность пополнения, на муки и радости, на мольбы и ритуалы. Это чутье делало его посредником между миром денег и миром простых смертных. Была в нем решимость, способная – уже тогда это до меня дошло – легко перерасти в жестокость, поскольку мужчина, которого не заботит мнение другого мужчины о его теле, спокойно пренебрежет любыми мнениями и даже уготованной тому судьбой.

Джез Демпстер мне объяснил, сказал он, расстегивая пояс брюк и опуская молнию, чтобы заправить рубашку, как распознается классика: это такие произведения, которые никогда не договаривают начатое до конца. Управившись с рубашкой, Джин Пейли застегнул брюки. Ты сейчас пишешь не классику. Ты пишешь бестселлер. И должен выдать в нем абсолютно все, что читатель пожелает узнать о Зигфриде Хайдле. А я, со своей стороны, желаю, чтобы книга была готова за шесть недель.

Признаюсь, меня нервировало, что Джин Пейли вздумал переодеваться у меня на глазах. Он повел себя как монарх, который, сидя на унитазе, разбирается с придворными, с просителями и с государственными делами. Разница в нашем положении стала куда более очевидной, чем если бы он обозначил ее словами. Лишенный множества сугубо мужских качеств, Джин Пейли тем не менее наглядно демонстрировал свое превосходство. Я возненавидел себя за неловкую позу, за нервозные ответы и некоторое соглашательство, хотя и внушал себе, что это одна видимость.

Не просто демонстрировал, впоследствии поправил меня Рэй, когда я напомнил ему об этом переодевании, а знал. Знал свое превосходство. Люди его круга всегда это знают – они так воспитаны.

Твоя обувь, указал Джин Пейли, когда, уже полностью одетый, жестом вытянутой руки направлял меня к двери.

Взгляд его опустился к моим кожаным кроссовкам: на правой ноге подошва отслоилась. Нельзя сказать, что кроссовки совсем уж разваливались, они еще могли послужить, и если при ходьбе не шаркать, то их, по моим расчетам, еще хватило бы на полтора месяца.

А что, другой пары у тебя нет?

Все то время, что я не сводил с него глаз, он меня пристально изучал и, судя по всему, остался недоволен. А правда заключалась в том, что другой пары у меня действительно не было – она оказалась мне не по карману, но признать это вслух, равно как и высказаться о чем-нибудь другом, я постеснялся. Мне оставалось только постараться разговорить Хайдля, чтобы получить гонорар и, наряду с прочим, предусмотреть покупку новых кроссовок.

4

Возвращаясь по длинному коридору, я слегка прихрамывал, чтобы хоть на несколько дней продлить жизнь кроссовкам «Адидас Вена», и наконец свернул в удручающий – чем дальше, тем в большей степени – директорский кабинет, где Хайдль, стоя за барьером директорского письменного стола, вел телефонные переговоры. Он помахал мне, так сказать, директорским жестом, небрежным, подавляющим и в то же время непринужденным, – жестом власти. Присев за маленький конференц-стол, я подумал, что тройку простых кресел отличает сходство не столько с усложненными портретами Фрэнсиса Бэкона, сколько с прямолинейными «Криками» Эдварда Мунка, и пока загружался мой «Мак-классик», стал наблюдать за Хайдлем. Он положил трубку и снова завел речь о токсоплазмозе, или, как он выражался, токсо. Токсо завораживал Зигги Хайдля; во всяком случае, Зигги Хайдль утверждал, что его завораживает токсо. Так или иначе, для него это была обычная тема разговора: возбудитель токсоплазмоза воздействует на мозг крыс таким образом, что те теряют инстинктивный страх перед кошками. Кошки немедленно пожирают расхрабрившихся крыс, и токсоплазмы воспроизводятся на следующей ступени цикла размножения. В свою очередь, кошки заражают людей через инфицированные экскременты. Более всего Хайдля интересовало, какое влияние токсо, фатально меняющий поведение крыс, способен оказать на людей. Он часами разглагольствовал о том, что сумасшедшие зачастую держат у себя дома множество кошек. Не использует ли токсо этих людей, чтобы они заботились о кошках и тем самым увеличивали шансы на выживание самого токсо? Были ли эти безумные кошатники безумны изначально или их свел с ума токсо? Он говорил о том, что токсоплазмоз нередко обнаруживают у самоубийц и шизофреников. Вопрос, на который никто не знал ответа, заключался в следующем: почему паразиты доводят человека до таких крайностей?

Если набраться терпения, чтобы это выслушать, Хайдля можно было счесть прекрасным в своем роде оратором, но почти ничего из им сказанного не представляло для меня никакой ценности. А когда он заговорил о дельфинах, которые теперь заражаются паразитами из сельскохозяйственных стоков, я с беспокойством подумал, что он и сам уподобился своим любимым токсо. На мгновение в голову пришла нелепая мысль: а ведь что-нибудь подобное вполне может завладеть моим разумом и заставить его действовать против собственной воли, вопреки собственным интересам. И тут я осознал, что уже стал боязливым до умопомрачения.

Пришлось сосредоточиться на том, чтобы сегодня написать еще несколько слов и дотянуть до нормы. Хайдль второй раз – или все-таки первый? – завел песню про козленка: однажды он выстрелил в голову козленку, но неудачно, а потому вынужден был наблюдать его очень медленную смерть. Еще один урок, полученный у Хайдля: запомнить что-то предельно просто, но невероятно трудно потом понять, есть ли хоть частица правды хотя бы в одном его рассказе. Самые лучшие побуждения подталкивают нас ко лжи, а ложь позволяет нам жить дальше.

5

Вспоминаю, как после рассказа (то ли первого, то ли последнего) про этого козленка я подошел к окну. Вдалеке уныло сутулились подъемные краны, а за ними клонилось к горизонту красное солнце, разливая серо-кровавый свет на простиравшийся внизу мир. На мостовой, тремя этажами ниже, гоняли мяч рабочие в спецовках защитного цвета. Я позавидовал их внезапной свободе. Свободен ли до сих пор я сам, мне было неведомо. Взгляд мой упал на вход в издательство: там я заметил Рэя в кожаной куртке на молнии. Он со скучающим видом свертывал самокрутку. Когда я обернулся, Хайдль все еще болтал по телефону. Жестом показав, что у меня перерыв, я спустился на три лестничных марша в вестибюль, а оттуда – к главному входу. Снаружи, как и внутри, все сияло новизной. На полоске накладного грунта вдоль тротуара не оказалось ни грязи, ни окурков. Граффити не испещряли серые монолитные панели складских помещений; нетронутыми оставались и коричневые с желто-зеленым оштукатуренные стены невысоких офисных зданий, с удивительной монотонностью тянувшихся вдоль всей улицы, насколько мог охватить взгляд. Повсюду царили порядок и чистота, ожидавшие превращения в однородную скуку, но пока все строения выглядели абсолютно новыми, и на некоторых окнах еще сохранялась защитная пленка, а кое-где колыхались на ветру длинные перекрученные хвосты синего полиэтилена.

Выражение «жопа мира», сказал Рэй, слишком льстит этой жопе мира.

Все тут было с иголочки и в то же время несло печать обреченности. Такое создавалось ощущение. А мне хотелось ощущать совсем другое: душевный подъем, прилив эмоций и идей, которые помогли бы представить воображаемое детство Хайдля.

Но меня заедала безграничная тоска. Будь я настоящим писателем, возможно, и узрел бы здесь постмодернистскую красоту или хотя бы несколько черт, что могли бы подтвердить возможность увидеть эту красоту. Но я – островитянин с острова, затерянного на краю света, где мера всех важных вещей нерукотворна, а потому виды, которые вдохновляют современную литературу, ничуть не вдохновляли меня. Я приехал, как мне сказали, из унылого захолустья и даже не умел правильно на все смотреть, так откуда же мне было знать, как правильно писать?

Фигня это все, сказал Рэй.

Он прислонялся к длинной, доходившей до груди бетонной кадке для цветов. К ней крепился лист алюминия с трафаретной надписью «ИЗДАТЕЛЬСТВО ТРАНСПАС» и прославленным логотипом – стилизованным изображением выпрыгивающего из воды белого кита.

Я объяснил, что Хайдль опять сидит на телефоне.

От резких, беспорядочных порывов ветра у меня саднило лицо. День пропитался запахом мокрого камня. Наверное, раздавались какие-то звуки, но я их не помню. Разве что отдаленный шум транспорта. Но может, и нет. Место было такое, где ничто не способно произвести впечатление – ни шум, ни тишина.

Ну что ж, сказал Рэй, на сей раз мы добрались до Австралии, не подвергая себя смертельной опасности.

Я, австралиец, ничего, по сути, не знал об Австралии, поскольку родился и вырос в Тасмании, о которой вообще никто ничего не знает, и менее всего – тасманцы: для них Тасмания – неизбывная тайна. Мельбурн, по собственным оценкам (которых другие не разделяют), – город самоуверенный, великий город, полагающий, что родился он в результате золотой лихорадки, а не благодаря переселенцам с мыса Ван-Димен, которые вторглись сюда за несколько лет до открытия золотых месторождений и прославились тем, что батальонами смерти обрушивались на тасманскую границу, выслеживая оставшихся в живых тасманских аборигенов, чтобы зверски убивать их по ночам у костров.

По мнению некоторых тасманцев, Мельбурн похож на Тасманию, только больше размерами, но сейчас это казалось мне такой же нелепостью, как утверждение о том, что Тасмания похожа на Нью-Йорк, только меньше размерами: столь же верно и столь же глупо. На самом деле глупостей в мире полно, однако без них у нас не было бы тем для разговоров, правда? Единственная разница между человеком и животным заключается в том, что человек наполняет свой день и всю свою жизнь целой вселенной глупостей, пока к нему не придет единственная реальность, смерть, чтобы положить конец этой чепухе. Теперь я завидую тем, у кого нашли то или иное смертельное заболевание. В минуты же, когда настроен оптимистично, я молюсь об онкологии.

Пойду пройдусь, сказал я.

Битумное дорожное покрытие, черное, сверкающее чистотой, напоминало кухонную столешницу в роскошных апартаментах; бордюры, по-прежнему светло-серые, слегка припорошила свежая цементная пыль, а гальванизированная ливневка светилась серебристым перламутром. После объяснений Джина Пейли, данных при нашей первой встрече, я понимал, что на этих улицах все указывает на процветание страны, что, невзирая на экономический спад, невзирая на ставки по кредитам, нация растет, ну или, во всяком случае, экономика идет на поправку. Экономика обсуждалась повсеместно, она стала подобна Христу Спасителю – люди верили в экономику, как прежде верили в политику, а до этого – в Бога; во время перекуров самые доверчивые обсуждали даже J-кривые и плавающий курс обмена, будто эти слова как-то объясняли их личности и судьбы. Но я, остановившись на перекрестке (и размышляя, не закурить ли мне снова – всего лишь до окончания работы над книгой), осознавал единственную кривую – растущую кривую распоротой кожи на моей правой кроссовке «Адидас Вена». Вокруг раскинулся океан примерно одинаковых улиц, лабиринт, однообразный до такой степени, что я на миг запутался и не сразу сообразил, как вернуться в издательство, которое в итоге оказалось всего в двухстах метрах позади. Я осторожно похромал обратно, продлевая жизнь своей обуви, и попросил у Рэя закурить.

Жесть, сказал Рэй, да тебе сначала нужно заменить тазобедренный сустав, а уж потом брать папироску.

Он наблюдал за игрой в уличный футбол. Рабочий в ковбойской шляпе, получив мяч, останавливался, выпрямлялся, сгибался, подтягивал носки, вспарывал гравий и с торжественным видом давал пас приятелю, а потом бегал вокруг него небольшими кругами, победно потрясая в воздухе пальцем.

Жесть? – переспросил я.

Дерьмо, с расстановкой произнес Рэй. У него была способность произносить одно-единственное бессмысленное слово с загадочной авторитетностью, достойной нобелевского лауреата, излагающего теорию струн.

Что?

Да все, дружище.

Что «все»?

Все, повторил он.

Я понятия не имел, о чем он, но мне вообще редко удавалось его понять.

Сам знаешь, дружище, сказал Рэй, подаваясь ко мне.

Теперь он улыбался, скручивая мне папиросу из своего табака «Чемпион Руби» и глядя сквозь меня, как будто после очередной победы в пьяной драке.

Как пить дать знаешь. Рэй подмигнул.

Протянув самокрутку, он приблизился ко мне едва ли не вплотную – мы чуть не столкнулись лбами. А потом украдкой огляделся и прошипел:

Ему втемяшилось, что его хотят убить.

6

Мертвым хочется поговорить. О простом, о повседневном. Ночами они возвращаются ко мне, и я их впускаю. Каждому позволяю поболтать. Свободные, как луна, бредущая в настоящей ночи, они рассказывают, что мы наблюдаем, что мы видим, что слышим и трогаем. Бесплотный воздух, написал Мелвилл. Но Зигги Хайдля нет. Рэя нет. Нет и других. В ту пору, еще ничего не написав, я уже знал о писательском ремесле все. Сейчас не знаю ничего. О живых? Ничего. О жизни? Ничего. Вообще ничего.

Загрузка...