Наутро, с первым великопостным звоном, вся убогая и вся счастливая Москва обратилась к Божьим храмам отмаливать мясопустные прегрешения. Народ шел волнами по всем направлениям: к Михаилу Архангелу, к Пречистой, к Рождеству Христову, в Чудов и к Благовещению с его девятью золочеными главами и с крестом на большой главе из чистого золота.
Ранее всех разошлись по храмам юродивые и те неопределенного состояния москвичи, которым очень нравилось, не будучи причисленными к духовному классу, носить подрясники и скуфейки. За ними последовал купеческий класс с прихлебателями. Наконец, к Благовещению направились боярские семьи в теплых возках, а более одухотворенные семьи – пешком, несмотря на дальние расстояния.
Обитатели усадьбы князя Сицкого пешком тоже направились к Благовещению. Впереди шел рында Лукьяш в сопровождении мамы, несшей несколько теплых вещей на случай, если Настенька озябнет. За молодежью следовали княгиня Сицкая с сестрой, а далее вся дворня.
Шли они степенно, не роняя ни одного незначащего слова.
Миновав храм Рождества Христова и проезд к Чушковым воротам, услышали выкрики, хорошо известные Москве: «Гайда, гайда!» Выкрики предупреждали о безумной скачке охотников, возвращавшихся не столько с охоты, сколько с ночной попойки. Там пили уже не брагу, а хлебное крепкое пиво, только что ворвавшееся с Запада в Московскую Русь.
– Гайда, гайда! – послышались дикие возгласы уже чуть ли не над самыми головами мирно шествовавших людей.
Не успела Анастасия Романовна отшатнуться, как увидела уже над собой ставшего на дыбы коня с всадником, озверевшим от бешеной скачки. Еще бы одна-две минуты общей растерянности, и конь обрушился бы на людей. Но конь был рассудительнее всадника, по крайней мере он не повиновался уздечке и, стоя чуть ли не вертикально, перебирал копытами в воздухе…
Первыми опомнились мужчины. Лукьяш успел ухватиться за уздечку и своей тяжестью осадил коня и всадника, а Касьян подхватил падавшую в обморок боярышню.
В сумятице всадник вздумал было проскакать сквозь сгрудившийся народ, и чтобы отцепить Лукьяша, не выпускавшего поводья, он поднял арапник…
– Боярин Глинский, не доводи до греха, убью! – выговорил рында, выхватывая нож из-за сапога.
Всадник в свою очередь оторопел и сошел с коня. Растерявшиеся люди, увидев, что боярышня Анастасия Романовна не покалечилась, отнеслись к событию довольно хладнокровно, но в этом-то хладнокровии таилась страшная гроза. Домашний кузнец Сицких заговорил громко о самосуде, его поддержали все дворовые люди усадьбы. Кузнец уже засучивал рукава, но, к счастью, догадливый Касьян понял, что готовится страшное дело. – «Не сметь! – крикнул он буянам. – Ты, Лукьяш, пригляди, а я снесу боярышню в церковный притвор. На паперти я вижу отца Сильвестра, а он ейный духовник…»
Действительно, шум и беспорядок у самого церковного входа привлекли внимание готовившегося к службе иерея Сильвестра – народного любимца, выделявшегося из всего духовного сословия вдохновенным словом, – и он вышел на паперть. Узнав семью князя Сицкого и Захарьиных, он поманил Касьяна, чтобы тот перенес не подававшую признаков жизни боярышню в церковный притвор. Тут ее маме показалось, что Настя умирает, и она со слезами на глазах попросила иерея дать умирающей глухую исповедь и приобщить ее Святых Тайн. Иерей, зная свою духовную дочь, счел достаточным произнести во всеуслышание: «Господь, хранящий живых и мертвых, прости ее детские прегрешения». Затем, прикрыв больную епитрахилью, он удалил бесполезно толпившихся в притворе, кроме одной княгини, и вместе с ней стал ждать доктора, за которым поехал Лукьяш.
В это время приблизилась к шумной толпе группа охотников с великим князем во главе. На его вопросительный взгляд Касьян доложил, как все произошло, и что теперь боярышня находится между жизнью и смертью. Глинский тоже выступил с оправдательным словом: «Я кричал – гайда, а они не послушались».
Недолго думая Иоанн Васильевич вытянул своего дядю арапником, да так звонко, что ему пришлось укрыться в толпе от дальнейших приветствий. И только для поддержания своего достоинства он выкрикнул: «Ты забываешь, Иоанн Васильевич, что я твой дядя!»
– А ты забываешь, что я твой царь. Ты мне не дядя, а Ирод, избивающий младенцев, – произнес вслед ему Иоанн Васильевич. – Кто тебе дозволил топтать людей насмерть? Смотри, есть суд строже моего – народный, насмерть разорвут, тогда и мне не спасти тебя. Где боярышня? В притворе? Глинский, становись на паперти на колени и стой, пока боярышня не откроет глаза.
Войдя в притвор, Иоанн Васильевич увидел боярышню на парусинных носилках, что служили для переноски бездомных мертвецов. Лицо ее было открыто и оживилось уже настолько, что вновь появился румянец. Иерей читал над ее головой страницу из священной книги.
– Господи, и где это на Руси родится такая красота?! – произнес без обиняков Иоанн Васильевич. – Неужели она русская, какого она рода-племени?
– Дочь окольничего Захарьина, родом от знатного тверитянина Кобылы. Она из всех моих духовных детей наиболее чистое дитя, да хранит ее Господь. Совсем было помертвела, да видно Господь смиловался, – объяснил иерей Сильвестр. Явившийся доктор попросил присутствовавших не утруждать больную разговорами о ней. Великий князь обошел больную с другой стороны и еще полюбовался; она потянулась было поцеловать руку иерея, но Иоанну Васильевичу показалось, что она намерена поцеловать его руку, и тогда он в порыве нежности быстро овладел ее рукой и жарко поцеловал, чем вызвал вопросительный и вместе с тем чарующий взгляд молодой девушки, какого он еще никогда не видел.
Оставляя храм, Иоанн Васильевич пообещал иерею сан протоиерея, если только его молитвами у боярышни не окажется никакого повреждения, а доктора спросил по секрету: «Не слишком ли чувствительная натура у боярышни, не будет ли она и впредь пугаться из-за пустяков?»
– Ну, государь, когда конь долбит в голову копытами, это не пустяк! – отвечал умный англичанин. – Если лошадь навалится на человека, то и нечувствительный станет чувствительным. Могу сказать одно: через час она будет на ногах, так как крепость ее натуры на диво московская!
Иоанн Васильевич пообещал англичанину большую золотую гривну, а с нее и московское боярство, если боярышня действительно встанет через час на ноги.
На паперти великий князь разрешил Глинскому подняться с коленей и как бы простил его, но простил так, что лучше бы тайно наказал.
– По твоему безобразному пьянству боярышня чуть не отдала Богу душу, за что по справедливости тебя следовало бы опустить из бояр в простолюдины, – заявил он громогласно, чтобы слышали все собравшиеся москвичи, – но во мне сейчас ликует дух милосердия. Оставайся до времени боярином, но садись на козлы и довези со всей бережностью боярышню до дома.
Честолюбивый Глинский был ошеломлен: такой каре не подвергался ни один из близких к престолу людей.
– Великий княже, прости мое неразумие, – взмолился он, не за себя только, а за все боярство. – Не ведал я, с кем столкнулся. На козлы же никак не могу. В моем старинном роде кучерского звания людей не было! Твоя родительница вышла из рода Глинских.
– А-а! Вот какой выискался супротивник моей власти! Погодите, дайте время управиться. Собью я с вас боярскую спесь!
Неизвестно, до каких вершин доросло бы раздражение Иоанна Васильевича, если бы перед ним не предстал князь Сицкий. Лукьяш дал ему знать о происшествии, и он не замедлил явиться к Благовещению в возке, обложенном подушками. Соблюдая порядки, он приветствовал великого князя честь честью и, никого ни о чем не расспрашивая, вывел из притвора свояченицу и усадил в возок.
Возле нее суетилась мама, обратившая на себя внимание Иоанна Васильевича:
– А ты кто такая будешь?
– Я Настина мама. Не моя она дочка, а только я с младенчества растила и красоту ее соблюдала. Гляди, государь, какую вырастила чистенькую, да приглядную. Берегу ее пуще зеницы ока…
Мама насказала бы еще много хорошего о своей любимице, но остановилась, так как Иоанн Васильевич, обведя глазами своих спутников, выкликнул князя Шуйского. Тот вышел из толпы, дрожа всем телом не то от затаенного гнева, не то от страха перед правителем, настроенным теперь против всякого боярина. Страх его не был напрасен. На его шее ярко блестела большая жалованная гривна на золотой цепочке. Но уже было видно, что молодой великий князь быстро менял милость на гнев.
– Подай сюда гривну! Недостоин ты носить такое великое отличие. Да поскорее, не заставляй меня повторять дважды.
Шуйский вздрогнул, затрясся, но сопротивление Иоанну Васильевичу могло повести к худшей опале. Пыточная изба была недалеко. Боярство уже видело и испытывало на себе явное нерасположение великого князя.
Пока Шуйский медлил, Иоанн Васильевич сдернул с него собственноручно жалованную гривну и к общему изумлению своей свиты подал маме этот знак важного государственного значения.
– Надень и будь моей верховой боярыней. Награждаю тебя за то, что ты вырастила такую русскую красавицу. Перед всеми боярынями ты будешь у меня впереди. Теперь по домам!
Печально было возвращение по домам всего боярства. Шуйские и Глинские и все их родственники были опозорены на виду глазевшей толпы черни. Еще не так давно дерзкие на руку и на слово Глинские должны были опасаться взрыва народных страстей. Настроенные против них москвичи видели теперь, чего они значат в глазах властелина. Шуйские, сызмальства хватавшиеся за великокняжеский скипетр, должны были довольствоваться собственными посохами – правда, изукрашенными дорогими каменьями, но без всякого символа, без влияния на народные умы.
Одна мама не чуяла под собой земли от радости. Разумеется, ей отрадны были и золотая жалованная государем гривна, и возведение в верховые боярыни, но все же ее любящее сердце еще более радостно трепетало от того, что великий князь поцеловал руки ее ненаглядной Насти. Ведь такой поцелуй при многих очевидцах, да еще в церкви, знаменовал избрание боярышни в великокняжеские невесты.
Мама не ошиблась. По возвращении во дворец Иоанн Васильевич приказал оповестить наместников, чтобы они прекратили розыски подходящих для него невест.
С этой поры тихая усадьба князя Сицкого стала шумной и парадной. Теперь подолгу задерживался у ворот усадьбы царский возок, изукрашенный золочеными орлами. На запятках торчали, словно колокольни, холопы в долгополых красных чамарках, собиравшие вокруг себя толпы москвичей. Москва, впрочем, недолго терялась в догадках по поводу почестей, не виданных в этом скромном уголке города.
На виду всех царский возок доставил ближнюю верховую боярыню Турунтай-Похвистневу, которую даже чванный Лукьяш подхватил под локоть. В сенях ее встретила мама с невинным будто бы вопросом: «Кого и зачем требуется?» Приехавшая боярыня процедила сколь возможно величественнее: «Имею поручение от великого князя для передачи одной лишь боярышне Анастасии Романовне».
Мама сама пошла за боярышней и не отошла от нее даже в главной хоромине. При их появлении верховая боярыня почтительно склонила свою седую голову.
– Великий князь Иоанн Васильевич, пошли ему Господь доброго здравия на многие лета, жалует тебя, боярышня, золотой шубкой. Охотнички его забрызгали твою шубку грязцой, так вот дозволь снять с тебя мерку. А может, ты предпочтешь объяринную? Сказывай. Жемчугов будет нашито на ней сколько повелишь. Меха будут положены бобровые, а манжеты обшиты лебяжьими пушинками. Дарит тебе Иоанн Васильевич и лебяжьи шкуры, лебедей он сам добыл калеными стрелами.
Вместо того, чтобы рассыпаться в благодарностях за великую милость, Анастасия Романовна спряталась стыдливо за маму, точно за каменную стену.
– Извини, боярыня, Богом данную мне дочку, – отвечала мама, внушительно выдвигая напоказ пожалованную ей гривну. – Ей еще непривычны великокняжеские слова и порядки. Взгляни, как она зарделась! Пойди, моя родненькая, в свою светелку, а я провожу боярыню к княгине. Она у нас все порядки знает.
Посланница, однако, не торопилась пройти в теремок княгини. Она имела поручение поговорить с самой боярышней, так как Семиткин пустил слух, будто бы боярышня косноязычна и не может поддержать беседу.
– Прости, боярыня, что я не знаю, как следует по дворцовым порядкам приветствовать тебя. Мне они неведомы, – выступила Анастасия Романовна. – Однако сердце мне говорит, сколь я обязана милостивому вниманию великого князя. Передай ему, что он осчастливил меня навеки, и если мои молитвы угодны Богу, то я непрестанно буду…
Голос боярышни был чище серебряного колокольчика, а слов у нее нашлось не меньше, чем в любой книге. Семиткин, ставивший тогда капканы всему дому князя Сицкого, был посрамлен. Кажется, он распустил еще слух, что девица слегка горбата, но ее стройная фигура опровергала и эту ложь.
Добросовестная посредница возвратилась из усадьбы с наилучшими вестями. Внешность боярышни, сказывала Турунтай-Похвистнева, как только что распустившийся розовый бутон привлекательности прямо-таки неземной. И душа ее как бы ангельская, а что касается до слов и разума, то речь ее такова, что хоть пиши ее в книжку.
Доложив обо всем виденном Иоанну Васильевичу, посредница добавила: свой глазок – смотрок. Если повелишь, я побываю с боярышней в бане, где всякая правда скажется. Мама ни за что не впустила бы в баню, когда в ней находилась Настя, постороннюю женщину, хотя бы она объявила себя попадьей. В бане-то и изводили злые люди своих недругов. Но боярыня Турунтай-Похвистнева открылась, что она поступает во всем по наказу самого Иоанна Васильевича. И поскольку осмотр невесты в бане входил в порядок смотрин, то мама уступила ей, удостоверившись предварительно своим зорким глазом, что боярыня не несет с собой ни кореньев, ни порошков, ни ладанки с наговоренной солью. Мало того, боярыня, понимавшая, очевидно, беспокойство мамы, прежде чем войти в баню, истово перекрестилась. Баня усадьбы славилась по всей Москве. Свет на ее полки проходил через окна в потолке; под полом шли трубы с нагретым воздухом. Мыло было турецкое, а ногти стригли только что полученными из чужих земель ножницами. Оказалось, что вся фигура боярышни от пяток до маковки была безукоризненно стройна и бела, как морская пена. Из бани Касьян проводил боярышню через двор к хоромам; здесь боярыня Турунтай-Похвистнева обратилась к маме с допросом:
– Не храпит ли боярышня во сне, особо после еды и если много наедено? Великий князь побаивается, если в опочивальне по ночам раздается шорох.
Мама отвечала:
– Перед тобой, точно перед лампадой, говорю: боярышня, как ляжет в постельку, сложивши рученьки, так до утра и пробудет, зубами не щелкнет, а уже скрежетать и не слыхано! Над ней, у изголовья, висит икона Пречистой, и дитятко, как только проснется, взглянет на икону, опять руки сложит и как ангелочек…
Турунтай-Похвистнева, которая, разумеется, была негласной свахой, поцеловала маму как ровню и прекратила свои расспросы. Правда, она забыла удостовериться, одного ли фасона глазки у боярышни, но мама клятвенно уверила, что глаз на глаз похож, как похожи у сизокрылого голубя одно глазное яблочко на другое.
После доклада свахи Иоанн Васильевич призвал к себе маму и вручил ей платок и кольцо для девицы; такие дары являлись уже прямым обручением. Теперь мама пришла в такое состояние духа, что поцеловала у жениха край епанчи.
Избранной невесте следовало теперь перейти наверх, в великокняжеские хоромы, под начало и охрану верховых боярынь, и уже оставаться там до свадьбы. По вступлении в хоромы ей дали бы новое имя, целовали бы пред ней крест, как перед великой княгиней. Мама, однако, выпросила позволение жениха пожить его невесте некоторое время дома, у сестрицы, чтобы снарядиться как следует.
В назначенный час думский дьяк доложил великому князю, что дума в сборе и что митрополит уже окропил иорданской водой великокняжеское место. Великий князь знаком велел подать ему верхового коня. В сенях думы перед ним неожиданно предстал Семиткин, которого уже вся Москва звала полубородым.
– Ты не зван! – заметил ему строго Иоанн Васильевич. – От твоего злоязычия ничего не осталось, уходи!
– Не будет ли какого приказа, великий княже?
– Мой приказ тебе – не злоязычничать, и знай: если ты опорочишь еще одну невинную девицу, быть тебе на горячих углях.
Такого строгого указа Семиткин никогда еще не слышал, и голова его, точно приплюснутая, ушла в туловище. Он хотел сообщить о деле государственной важности: некто при проводе над углями признал, что у великого князя выкрадена его сорочка, у которой оторвали воротник, сожгли его и посыпали пеплом дорожку от дворца до усадьбы князя Сицкого. Тут-де было явное волшебство. И всем этим делом орудовала мама.
Однако этот донос остался при Семиткине. Ястребиный взгляд Иоанна Васильевича пронизал доносчика насквозь, и он почувствовал, как душа его отлетает куда-то далеко, по направлению к пыточной избе.
В думе великий князь нашел всех ее членов в сборе. Митрополит возложил на него благословение, со всех сторон проявились почтительные поклоны. Кланялись и Глинские, и Шуйские, кланялись Мещерский, Волконский, Курбский, Собакин, Колычев, Стрешнев, Свиньин и немалое число других ближних чинов. На этот раз великий князь не пригласил садиться, да и сам, стоя, громко, отчетливо и властно произнес:
– Уповая на милость Божию и на заступников Русской земли, я беру в супруги чистую голубицу – дочь окольничего Захарьина. Такое мое намерение благослови, святой отец.
– Благословляю именем Отца Небесного! – ответствовал митрополит. – Намерение твое освящено милостию Божией и вожделенно для твоих подданных.
Дума поддержала сказанное митрополитом ликованием и поклонами.
– Но ранее супружеского венца я вознамерился принять царский венец. Следую в этом случае не одним латинским кесарям, но и василевсам Византии и предку Мономаху. В английском королевстве даже женщина носит корону. Изготовьте все, что потребует церемония венчания на царство. Знайте, что отныне конец боярскому своеволию; тому противится царский чин.
С малым общим поклоном он оставил собрание, а по дороге вновь погрозил Семиткину, все еще выжидавшему возможности рассказать об украденной великокняжеской сорочке. Однако, услышав общее ликование бояр, доносчик предпочел поплестись к своей пыточной избе.
Узнав, что невеста выбрана из рода Захарьиных, бояре вздохнули посвободнее; отец невесты был рядовым окольничим без умысла на скипетр. Обязанности его заключались в услужении иностранным послам, а на этом поприще нельзя было угнетать мизинных людей, ни нажить богатства на их доходах. О самой же невесте шла добрая молва. О ней говорили лишь одно: «Голубиное сердце».