Часть I Язык республики должен быть един

В курганах книг,

похоронивших стих,

железки строк случайно обнаруживая,

вы с уважением

ощупывайте их,

как старое,

но грозное оружие.

Владимир Маяковский, «Во весь голос»,

1929–1930 годы


Глава 1 Как возможна революция в языке?

Косность масс и невозможность революции в языке

В своем фундаментальном «Курсе общей лингвистики», ставшем во второй половине XX века Вульгатой структурализма, Фердинанд де Соссюр категорически утверждал, что «произвольность знака защищает язык от всякой попытки сознательно изменить его»[22]. Так основной постулат классического структурализма о произвольности знака превращался в доказательство невозможности политики языка, если под ней не подразумевалась систематическая нормализация или замена системы письма. Он будет активно оспариваться главными персонажами этой книги: советскими «строителями языка» и французскими языковыми «деконструкторами», преодолевшими влияние структурализма.

Помимо произвольности, Соссюр указывал на множественность знаков, необходимых в языке. Число языковых знаков бесконечно, их нельзя изменить как систему, в отличие от алфавита, состоящего из ограниченного числа знаков. Третий аргумент Соссюра состоял в сложности системы: носители языка этой сложности не осознают и, как правило, не рефлексируют над закономерностями речевой деятельности. Попытки же «специалистов, грамматистов, логиков» существенным образом повлиять на язык, с его точки зрения, до сих пор были безуспешны. Из этого он делает свой знаменитый вывод о том, что язык является каждодневным «делом всех и каждого», а поэтому принципиально отличается от всех прочих «общественных установлений». Или же учреждений, институтов, институций: перевод на русский французского термина institution имеет долгую традицию. Предложенным инновациям, резюмирует Соссюр, сопротивляется не что иное, как «коллективная косность» (inertie collective):

Предписания закона, обряды религии, морские сигналы и пр. затрагивают единовременно лишь ограниченное количество лиц и на ограниченный срок; напротив, языком каждый пользуется ежеминутно, почему язык и испытывает постоянное влияние всех. Это фундаментальный фактор, и его одного достаточно, чтобы показать невозможность революции в языке. Из всех общественных установлений язык предоставляет меньше всего возможностей для проявления инициативы. Он составляет неотъемлемую часть жизни общества, которое, будучи по природе инертным, выступает прежде всего как консервативный фактор. Однако еще недостаточно сказать, что язык есть продукт социальных сил, чтобы стало очевидно, что он несвободен; помня, что язык всегда унаследован от предшествующей эпохи, мы должны добавить, что те социальные силы, продуктом которых он является, действуют в зависимости от времени.

Язык устойчив не только потому, что он привязан к косной массе коллектива, но и вследствие того, что он существует во времени. Эти два факта неотделимы. Связь с прошлым ежеминутно препятствует свободе выбора[23].

Произвольность знака и существующая в конкретном коллективе традиция связывать «звуковое изображение» с «идеей» взаимно обуславливают друг друга и делают осознанное влияние на язык невозможным. Поэтому «единственный реальный объект лингвистики – это нормальная и регулярная жизнь уже сложившегося языка»[24].

«Коллективная косность», «традиция», «связь с прошлым», отсутствие «свободы выбора» – что за старорежимные слова! Разве не об их погружении в Лету мечтал поэт, отсылая потомков к «поплавкам словарей»? Лев Якубинский, один из основателей ОПОЯЗа[25], в конце 1920-х – начале 1930-х годов игравший важную роль в организации советской лингвистики, в своей программной статье разоблачал «реакционную сущность» теорий Соссюра:

Учение де Соссюра отражает идеологию наиболее реакционной части буржуазии конца XIX и начала XX вв., буржуазии, отчаявшейся доказать «недосягаемость» для массы самых различных «унаследованных» социальных установлений. Соссюр пытается доказать «недосягаемость» для массы хотя бы языка, доказать «невозможность» политики хотя бы языковой, доказать невозможность революции хотя бы в языке. Учение Соссюра является методологически неприемлемым и политически реакционным[26].

К критике Якубинского мы еще вернемся, пока же отметим связь между методом и характером политических выводов. Якубинский, впрочем, несколько недооценивал глубину традиции: представление о невозможности произвольных языковых изменений не ограничивалось современной Соссюру буржуазией. Дион Кассий в «Римской Истории» приводит ставший знаменитым исторический анекдот об императоре Тиберии, который употребил в своем эдикте отсутствующее в латыни слово и созвал консилиум грамматиков. Один из них якобы заметил: «Цезарь, ты можешь давать римское гражданство людям, но не словам»[27]. Похожее замечание много веков спустя было сделано императору Сигизмунду I, употреблявшему слово «схизма» в женском роде. На что Сигизмунд ответил знаменитой фразой Ego sum rex Romanus et supra grammaticam («Я – император Рима и выше грамматиков»)[28]. Этот случай, впрочем, приводится в качестве примера ограниченности политической власти над языком: латинское Schisma (-atis, n) до сих пор употребляется в среднем роде. Анри Грегуар в своей апологии революционной языковой политики, вспоминая первый случай, заметит: «Римский тиран хотел ввести новое слово, но потерпел неудачу, потому что языковое законодательство всегда было демократическим. Именно эта истина будет залогом вашего успеха»[29]. Если язык, что признавал Соссюр, является общественным установлением, основанным на определенных конвенциях, то почему их нельзя изменить, достигнув консенсуса? В таком случае это не вопрос признания народа сувереном, а проблема объяснения «массам» законов функционирования языка и преодоления их «косности», на что делает ставку любая революция.

Но революция не просто стремится изменить язык. Она рассматривает подобные изменения не как цель, а как средство преобразования общества. Младший современник Соссюра Лев Шестов, наблюдавший события Гражданской войны из эмиграции, в 1920 году поражался идеалистической, как ему казалось, верой большевиков в силу слова:

Россия спасет Европу – в этом убеждены все «идейные» защитники большевизма. И спасет именно потому, что в противоположность Европе она верит в магическое действие слова. Как это ни странно, но большевики, фанатически исповедующие материализм, на самом деле являются самыми наивными идеалистами. Для них реальные условия человеческой жизни не существуют. Они убеждены, что «слово» имеет сверхъестественную силу. По слову все сделается – нужно только безбоязненно и смело ввериться слову[30].

Шестов, не принимавший волюнтаристскую политику большевиков, был не самой подходящей фигурой, чтобы оценить «музыку русской революции». Однако он, как заметил Делез, умел ставить «нужные вопросы»[31]. Советские лингвисты и теоретики литературы потратят немало сил на создание материалистического и, по возможности, марксистского учения о языке и его воздействии на общество. Возражение Шестова об игнорировании большевиками «реальных условий человеческой жизни» можно адресовать и якобинским ораторам. Вера в «магическое действие слова» – движущая сила всякой революции.

Приведенные цитаты фиксируют две невозможности: изменить язык при помощи «сознательной инициативы» и изменить общество при помощи языка. Они могут вполне в духе аргументации Соссюра взаимно обуславливать друг друга (как полагал Якубинский), а могут, как заметит позднее реформатор структурализма Эмиль Бенвенист, находиться в отношении асимметрии. Есть определенная ирония в том, что они прозвучали накануне самых радикальных изменений в обществе и если не в самом «языке», то в подходах к языковой политике. Как бы в подтверждение слов Маркса о боязливой оглядке на прошлое в канун премьеры новой драмы мировой истории.

Язык и территория: вопрос метода

Жиль Делез и Феликс Гваттари, подобно поэту, верили в силу слов. В 3-й главе, или, как они выражались, 3-м плато 2-го тома «Тысячи плато» их интересует роль языка в соотношении политических сил. Язык – не вещь, не образцовая структура, не жизнь и не природа: «Язык (le langage) – это не жизнь, он отдает ей приказы; жизнь не говорит, она слушает и ожидает»[32]. 3-е плато, озаглавленное «Постулаты лингвистики», – своеобразная антология аргументов против структуралистских представлений о задачах лингвистики как науки, изучающей «нормальную и регулярную жизнь уже сложившегося языка». Мы разберем их более подробно в части III, пока же нам требуется некий приемлемый методологический ориентир для изучения «гомогенизации и централизации мажоритарных языков», о необходимости которого говорили Делез и Гваттари.

Основная задача «Постулатов лингвистики» – продемонстрировать «нормализующие эффекты» языка, установив связь между лингвистической нормализацией и социальными нормами. Ограничивая себя «нормальной жизнью» уже сложившегося языка, лингвистика исключает эту связь аксиоматически, выдвигая позитивистское требование «строгой науки». Но при этом Соссюр и большинство его последователей считали необходимым изучать язык в социальных условиях, то есть сравнивая его с другими системами знаков. Для Делеза и Гваттари «лингвистика ничего из себя не представляет вне прагматики (семиотической или политической), определяющей условия языка и использования его элементов»[33]. Этот подход можно обозначить как функционалистский, но делезо-гваттарианский функционализм относится к особому типу, который я обозначу как «социофункционалистский»[34]. Язык отдает жизни приказы, что может быть как доказательством «косности масс», так и средством ее преодоления. В основе делезо-гваттарианского прагматического подхода к языку – анализ статуса «приказов» (mots d’ordre), которые они рассматривают ни много ни мало в качестве его «элементарной единицы»: «Функция языка – распространение (extension) приказов»[35]. Приказы не ограничиваются императивами: прагматический анализ высказываний, подразумевающий их эксплицитный и имплицитный социальный контекст, позволяет выделить перформативный аспект в любом «нейтральном» по форме предложении.

Приказы не только содержатся во вполне нейтральных высказываниях, они образуют нечто наподобие соссюровских «сложных систем», которые Делез и Гваттари называют «режимами знаков». Видимое, но почти всегда иллюзорное единство и упорядоченность подобных систем является следствием процесса «гомогенизации и централизации», ведь язык, повторяют Делез и Гваттари, уже «является предметом политики до того, как стать предметом лингвистики»[36]. Мажоритарный язык, «нормальную жизнь» которого предлагается изучать в рамках лингвистики-как-строгой-науки, уже прошел процесс двойной нормализации, при этом первичной является именно нормализация политическая. Или, выражаясь языком структуралистов, в рамках подобного прагматизма между общественными институтами и языковой нормализацией существует определенная симметрия.

Делез и Гваттари, в отличие от Деррида в «Грамматологии» или Лиотара в «Дискурсе, фигуре», не предлагают оригинальную критику соссюровской теории знаков[37]. В «Тысяче плато» они обращаются скорее к реформированному структурализму Бенвениста, систематически развивавшего идеи Соссюра об асимметрии языка и прочих социальных институтов. Особенно важны в этом отношении тексты, вошедшие во 2-й том «Статей по общей лингвистике». Бенвенист определяет отношения языка и общества как «фундаментальную асимметрию»: мы можем понять общество, изучая язык, но не язык, изучая общество. Язык – нечто вроде сверхинститута, его отношения с прочими общественными институтами «необратимы» (irreversible)[38]. Бенвенист согласен с Соссюром в том, что главной проблемой семиологии является «статус языка среди прочих знаковых систем»[39]. При этом он не принимает соссюровское определение семиотики, отделяя ее от семантики в качестве иного способа означивания. В предложенной Бенвенистом схеме «двойного означивания» семиотика занимается формальными отношениями между означаемым и означающим. Семиотику, как единство означающего и означаемого, можно только принять, а семантику, изучающую дискурс, необходимо понять. Так появляется проект исследования исторической семантики, которая делает возможным анализ структуры древних обществ даже в отсутствие большого количества письменных источников[40].

Но и в этой историзированной версии структурализма речь не идет об «осознанном воздействии» членов общества на язык. Бенвенист отходит от традиционной зеркальной схемы, предлагая изучать не просто «отражение» общественных отношений в языке, а направление различных дериваций, сравнивая корреспондирующие термины, например, в статье «Две лингвистические модели города»[41]. Однако подобный анализ ограничивается словарем, который он называет «лексическим инвентарем культуры», не вторгаясь в другие области. Методологически все сводится к определению, которое мы даем языку, и к тому, что именно подразумеваем под его структурой. В рамках обновленного структурализма язык остается «тем же самым» во время «самых глубоких социальных потрясений», доказательством чего может служить русский язык: «Начиная с 1917 года структура русского общества претерпела радикальные изменения, и это самое мягкое определение, что мы можем дать, однако со структурой русского языка ничего подобного не произошло»[42]. С данным утверждением не согласились бы многие советские строители языка, хотя, как мы увидим, спектр точек зрения по этому вопросу в 1920–1930-е годы был очень широким.

Существует несколько способов опровергнуть данное утверждение. Во-первых, методологически оспорив узкое определение языка и задач лингвистики, как это делали такие представители социолингвистики, как Уильям Лабов или Луи-Жан Кальве[43]. Во-вторых, не отказываясь от формальных методов, проанализировать изменения в области фонетики, морфологии и синтаксиса в конкретном языке и в конкретный период. Клод Ажеж называл подобный подход «социооперативной лингвистикой»[44]. Наконец, можно сделать акцент на прагматике, исследуя, как выражались Делез и Гваттари, «вторжение» (intervention) языка в область социальной нормативности[45]. Анализировать отношения не между словами и вещами, а между словами и действиями. В этом проект Делеза был радикален с самого начала: уже в «Логике смысла» он предлагал отказаться от платоновской дихотомии субстанций и атрибутов в пользу стоического разделения на акторов и действия[46]. Важно не то, что дерево является зеленым, а то, что оно зеленеет.

Главный аспект изучения социальных условий функционирования языка для Делеза и Гваттари – анализ статуса «приказов». Этот термин употребляется одновременно в прямом и переносном смысле, что подразумевает как исследование политических лозунгов, указов и декретов, так и закрепление за перформативным аспектом языка приоритета перед информативным вплоть до полной дисквалификации последнего. Можно говорить о своего рода гиперперформативности или асимметрии между информативной и перформативной функциями языка. У подобного анализа есть свой пространственный, или, в терминологии Делеза и Гваттари, территориальный, аспект. Никаких метафор: язык необходим для «распространения», или, буквально, для расширения (extension), действия приказов. Едва ли можно найти лучшую иллюстрацию для этой волюнтаристской модели, чем революционная языковая политика, важнейшими проблемами которой были понимание и качество исполнения декретов и новых законов. На ее примере проще понять функционирование знаменитой делезогваттарианской дихотомии с процессами детерриториализации/ретерриториализации и роль в этом процессе языка.

В 1-м томе «Тысячи плато» функциональным аналогом этой дихотомии был процесс кодировки/рекодировки, вполне определенно отсылавший к структуралистской семиотике. Но Делеза и Гваттари интересует не просто код, а динамические процессы его изменения. Их анализ требует формулирования понятия территории как пространства, в рамках которого определенный код является действительным. Перекодировка означает, что данная территория подпадает под действие другого кода, самым элементарным примером подобного процесса является переход территории из-под власти одного государства под контроль другого. Что в большинстве случаев, хотя и не всегда, означает смену юрисдикции: на новой территории вводится в действие новый кодекс (с точки зрения исторической семантики слово «код» восходит к кодификации). При этом систем или кодировок множество: переход области к другому государству не означает автоматической смены языка, религии, экономического уклада, традиций, привычек населения и т. д. Детерриториализация и ретерриториализация означают процесс смены кода на определенной территории. Что принципиально важно, поскольку процесс имеет интенциональный характер: детерриториализация обозначает процесс перехода от одной семиотической системы (deterritorialiser de) к другой (reterritorialiser sur). Эту точку притяжения Делез и Гваттари называют центром власти или очагом власти[47]. Центр. власти можно трактовать по-разному: это может быть политический центр в привычном смысле слова, общественный институт или абстрактное коллективное тело, наподобие «французской нации». Для Делеза и Гваттари важно, что в центре власти объединяются «молярные», или «жесткие», сегменты социальной организации и «молекулярные», или «рыхлые» (molles), сегменты. Разделение на «молярный» и «молекулярный» уровень соответствует разделению коллективных и индивидуальных «репрезентаций» и «желаний» и «убеждений» (croyances), в рамках которого разделение на коллективное и индивидуальное уже не релевантно[48].

При этом де- и ретерриториализация по возможности проводится сразу во всех «измерениях» и затрагивает как институты, так и коллективное воображаемое. Проводя административную реформу, французское революционное правительство планировало детерриториализацию по отношению к старым административным центрам провинций и ретерриториализацию на Париж как центр Республики, детерриториализацию от церкви и ретерриториализацию на гражданскую религию, детерриториализацию от «священного тела короля» и ретерриториализацию на тело нации. Соперничающие центры власти действуют в противоположном направлении, пытаясь ретерриториализовать пограничные области, вернуть французский народ в лоно католической церкви, восстановить феодальные иерархии и т. д. Как мы увидим, в представлении апологетов революционной языковой политики универсальным средством де- и ретерриториализации является единство языка. Более того, мажоритарным язык делает именно его территориальный потенциал, то есть потенциал гомогенизации и централизации социального пространства. Подобный подход не ограничивается периодом создания государств-наций. Если использовать расхожие публицистические клише, типичным процессом де/ретерриториализации является «цивилизационный выбор» в пользу глобального центра власти, в котором национальный язык – лишь один из факторов. Но от этого процесс гомогенизации и централизации мажоритарного языка не перестает быть привилегированным примером работы механизмов де- и ретерриториализации.

С понятием де- и ретерриториализации мы получаем искомые методологические ориентиры для анализа того, что Делез и Гваттари называли «гомогенизацией и централизацией мажоритарных языков». Делезо-гваттарианский метод анализа, как я его понимаю, подразумевает ответ на три вопроса. Во-первых, каким образом в конкретном режиме знаков распространяются приказы или на что именно направлена нормализация? Во-вторых, как этот процесс связан с динамическими центрами власти и в каком направлении осуществляются де- и ретерриториализации и как мы можем нанести их на карту? И в конечном счете сколько карт нам понадобится и как мы сможем наложить их друг на друга? Наконец, что представляет собой конкретный центр власти? В случае языка он подразумевает ответ на вопрос «Кто говорит?» (Qui parle?). Точнее, кто и от чьего имени пытается говорить и можем ли мы за этим монологом расслышать разноголосицу, которая то превращается в какофонию, то сливается в стройный хор.

Глава 2 От языка короля к языку человечества

На родном французском и никак иначе

Революционные строители нации, несмотря на весь пафос обновления и разрыва с прошлым, создавали свой проект не на пустом месте. Если верить Большому нарративу становления Республики, они продолжали дело своих политических оппонентов. Во всяком случае, на этом настаивает официальная французская историография, важной частью которой является республиканская история национального языка. В классическом виде она сформулирована Фердинандом Брюно в эпоху Третьей республики в его многотомной «Истории французского языка»[49]. К проекту Брюно мы еще вернемся, а пока обозначим основные вехи большого пути.

В соответствии с канонической версией мифа о первоначале наиболее ранний из известных нам текстов на языке, который является предком современного французского, – это запись «Страсбургской клятвы», закрепившая раздел империи Карла Великого[50]. 14 февраля 842 года она была зачитана перед армиями западнофранкского короля Карла II Лысого на старофранцузском, который хроникер называет романским (lingua romana), и на тевтонском (lingua teudisca), или рейнском, диалекте древневерхненемецкого перед войском восточнофранкского короля Людовика II Немецкого[51]. В этой сцене есть три важных элемента. Во-первых, феодальные армии двух королей, которые представляют «собравшийся народ» в смысле Руссо, так как именно армии обеспечивали легитимность правителей и те вынуждены были составлять текст клятвы или присяги на понятных их воинам языках, а не только на дипломатической латыни. Во-вторых, она отсылает к идее о «древних франкских свободах», которые стали одним из тех призраков прошлого, по Карлу Марксу, что преследовали коллективное воображение в момент Революции[52]. Наконец, эта сцена символизировала отделение Франции от Германии, которая играла роль Великого Другого для идеологов эпохи Третьей республики, когда были сформулированы основы республиканской идеологии[53].

Современные исследования показывают[54], что Французское королевство оставалось многоязычным на протяжении столетий и даже Королевская канцелярия длительное время колебалась, на каком языке вести делопроизводство: на латыни или на французским. Исследователь языковой ситуации в средневековой Франции Серж Лузиньян отмечает, что парижский вариант ланг д’ойль (langued’oïl) стал де-факто языком Королевской канцелярии около 1330 года[55]. Как одно из последствий Нормандского завоевания он до XV века фактически остался языком двора и аристократии в Англии, но не на французском Большом юге, где языком аристократии были различные варианты ланг д’ок[56]. Идея Родины поначалу не ассоциировалась с языком королевского двора и даже с самим Французским королевством: официальная католическая доктрина предполагала разделение на «собственную родину» (patria sua или propria) и «общую родину» (patria communis), причем под первой подразумевались город (cité) или провинция, а под общей родиной католиков – Рим[57]. Однако уже в XV веке наметилась тенденция переносить понятие «общей родины» на Французское королевство[58]. Она значительно усилилась в период Столетней войны, в процессе формирования абсолютизма во Франции и Англии[59] и особенно в условиях Религиозных войн XVI века.

В 1539 году король Франциск I издал свой знаменитый Ордонанс Виллер-Котре. Измотанный неудачными военными кампаниями и желавший укрепить светскую власть, французский самодержец объявляет, что единственным официальным языком королевства отныне является французский: «Мы повелеваем, что отныне все указы и прочие процедуры… были произнесены, записаны и представлены всем сторонам на родном французском языке и никак иначе (en langage maternel francoys et non autrement[60].

Ордонанс Виллер-Котре – документ не менее мифический, чем «Страсбургская клятва». Он нередко рассматривается как символическое начало постепенного «офранцуживания» многоязычных провинций и остается самым старым правовым документом, до сих пор имеющим частичную юридическую силу[61]. Непосредственно языка касаются всего две из 192 статей ордонанса – 110-я и 111-я, большая же его часть посвящена разделению полномочий между королевским правительством и церковными «клерками», выполнявшими административные функции. Современные историки чаще всего уделяют внимание развенчанию мифов, связанных с этим документом. Так, исследователь полиглоссии эпохи Ренессанса Пол Коэн утверждает, что его совершенно неоправданно рассматривают в качестве причины «уничтожения» или «угнетения» региональных языков, речь идет скорее о некоей общей тенденции, которая была в полной мере реализована только после падения Старого порядка[62]. Ордонанс был направлен скорее на исключение из правовой практики латыни, а не региональных языков, статус которых вообще никак в документе не оговаривался, область исключительного применения французского ограничивалась юриспруденцией, а сама политика правительства не была последовательной[63]. Французское королевство при Франциске I оставалось многоязычным, сам король покровительствовал гуманистам и изучению древних языков, поэтому его символическое противопоставление Карлу V выглядит натянутым[64]. Император Священной Римской империи, одержавший над Франциском победу в борьбе за европейскую гегемонию, владел многими языками своих разбросанных по континенту подданных и, согласно известнейшему историческому анекдоту, считал уместным говорить по-итальянски с женщинами, по-испански с Богом, по-французски с друзьями и по-немецки с врагами[65]. В определенном смысле этот анекдот можно рассматривать как одну из первых попыток классификации функций языков в мультиязычной среде, как сказали бы современные социолингвисты.

Загрузка...