Я никогда не тешил себя наивными иллюзиями насчет того, откуда берутся дети. Всегда знал, что сказочка про аиста, приносящего младенцев, была не более чем выдумкой для слишком любопытных детей. Мама никогда меня не обманывала, как это делали множество сеньор ее эпохи. Если я закатывал истерику, она говорила, как долго и мучительно меня рожала; если не слушался, упрекала родовыми муками. Казалось, каждая моя шалость оценивалась в одну из ее схваток.
Мама была доброй женщиной. Честное слово. Иначе не объяснишь, как я получился. Я не имею в виду мое появление в физическом смысле: она была умной и, несмотря на то что жила во времена всеобщей сдержанности и скромности, понимала, что итогом супружеской близости являются дети. Проблема состояла в другом: она была уверена, что ее детородный возраст закончился, ведь обе мои сестры к тому времени были замужем и успели осчастливить ее внуками. Мое позднее появление застало ее врасплох.
Учитывая это, несложно понять, почему мама так всполошилась, узнав в свои почтенные тридцать девять о беременности. Могу себе представить ее мучительную неловкость, когда она призналась в своем положении двум моим старшим сестрам. Тем более своим подружкам из линаресского казино[5]. Представляю себе ее отчаяние, когда вслед за двумя барышнями в лентах и кружевах в доме появился сорванец, вечно покрытый грязью и нередко вшивый, к тому же обожающий бурых жаб.
Так что родился я у мамы в то время, когда она уже чувствовала призвание нянчить внуков. Она очень меня любила, и я ее очень любил, тем не менее у нас не все было гладко. Помню, отказавшись от идеи прикрыть мою наготу воланами и бантами, она приняла решение одевать меня как испанского графа, в костюмчики, которые мастерила сама, а подобному образу я не соответствовал ни в коей мере. Да и испанского во мне ровным счетом ничего не было, как ни старалась мама наряжать меня в вышитые костюмчики, заимствованные из последних журналов мадридской моды.
К ее ужасу, я вечно ходил перепачканный какой-нибудь едой, глиной, собачьим, коровьим или лошадиным дерьмом. Коленки вечно покрыты ссадинами, светлые волосы свалялись в колтун и потемнели от грязи. Меня нисколько не смущали сопли, вытекающие из носа. Носовой платок с вышитыми инициалами, который мама ежедневно клала мне в карман, служил для чего угодно, только не для вытирания соплей. Я такого не помню, но рассказывали, что вместо говяжьей и куриной печени, которую по распоряжению мамы, убежденной, что от печени розовеют щеки, готовили мне няньки, я предпочитал есть жуков.
Сейчас, будучи отцом, дедушкой и прадедушкой, я признаю, что был не самым простым в обращении ребенком. Повлиять на меня было невозможно. Мама всю жизнь жаловалась, что с тех пор, как я научился говорить, моими излюбленными словами были «нет», «я сам» и «это нечестно»; что, едва научившись ходить, я уже бегал; что, наловчившись ускользать от внимания взрослых, взбирался на каждое дерево, попадавшееся мне на глаза. Коротко говоря, она со мной не справлялась. Мама чувствовала себя слишком старой и полагала, что полностью выложилась с двумя старшими дочерьми, которые получились практически идеальными.
Она утверждала, что отрада для глаз у нее уже есть, поскольку моя старшая сестра Кармен – следует это признать – была красавицей. Когда она была маленькая, мама завивала ее светлые волосы и радовалась, когда люди говорили, что ее дочь ангел, куколка и просто прелесть. Повзрослев, Кармен разбила сердца половине города – когда отправилась учиться в Монтеррей, а затем когда вышла замуж. Сестра стыдилась легенд о своей красоте, до сих пор сохранившихся в переулках Линареса. Моя мама долгие годы хранила бесчисленные письма с обещаниями вечной любви и стихами от всех безответных поклонников, которые Кармен получила до и после замужества. Можно было подумать, что стихи предназначались маме – столь бережно хранила она эту кипу бумаги, словно боевые трофеи, к тому же хвасталась ими при первой возможности.
Говорила мама и о том, что у нее есть отрада для ушей, потому что вторая моя сестра, также красавица, отличалась замечательным голосом. Мама заставляла Консуэло петь каждому, кто являлся в наш дом, и ее нежный голос неизменно получал комплименты. «Ангельский голосок!» – восхищались гости. Ни разу не слышал, как поют ангелы, но полагаю, они были правы: у моей сестры в самом деле был ангельский голос. Мало кто знал, что за этим голосом скрывается дьявольский характер. Даже в моменты злости голос был мелодичным и сладким и в каждой фразе звучала чистейшая поэзия. Она говорила: «Не подходи ко мне, вшивый сопляк, ты отвратителен», но для мамы ее голос все равно оставался ангельским. Всякий раз, когда мама спрашивала, что такое Консуэло шепчет мне на ушко, та отвечала: «Я рассказываю ему сказки».
Я был одним из немногих, кто оставался невосприимчивым к ее чарам. Мама не понимала, почему я не бежал к сестре сломя голову, когда она приезжала нас навестить. Не понимала, почему держусь от нее подальше, а когда меня отправляют в Монтеррей, предпочитаю останавливаться у Кармен, старшей сестры. «Консуэло такая добрая, такая очаровательная, такая славная», – говорила мне мама, стараясь хоть как-то смягчить или улучшить наши отношения.
Таким образом, в семье было два ангела и мальчик, то есть я. Когда мама обо мне рассказывала, она повторяла, будто оправдываясь: «Что делать, мальчишка есть мальчишка». Или: «Ведь он еще маленький». И никогда не говорила, что я ребенок ее мечты. Она не осмеливалась сказать такое, или же эта мысль попросту не приходила ей в голову. «О господи!» – повторяла она все время. Не помню, сталкивался ли я с мамой в коридорах нашего дома, во дворе, столовой или на кухне, чтобы она тяжко не вздохнула в ответ. «О господи! – причитала она, глубоко вздохнув. – Только посмотрите на эти лохмы, эти сопли, эту одежду. До чего он чумазый, грубый, шумный. Я уже слишком стара для такого, о господи!» Со временем ее причитания становились более краткими. Сперва она говорила: «О господи!», потом отделывалась одним лишь «Ох!», а в итоге остался лишь тяжелый вздох.
Да, я все время шумел, и голос у меня был грубым и пронзительным. Мое тело служило надежным прибежищем для всякого клеща, блохи или вши, нуждавшихся в приюте и пропитании, поэтому мамина попытка отрастить мне светлые локоны закончилась провалом. Я ходил стриженный под ноль. Как в детском доме. «О господи!» – вздыхала мама.
Если бы она занималась лишь мной одним, ей бы, вероятно, удалось отрастить мне локоны шелковистее, чем у сестер. Обстоятельства спасли меня от этой сомнительной затеи: отец, который к моменту моего появления на свет должен был стать дедом и смирился с тем, что обрабатываемые им земли в итоге достанутся зятьям, не позволил, чтобы его единственный, хоть и поздний сын превратился в ханжу и белоручку. Он не занимался воспитанием старших дочерей, но когда в семье родился сын, принялся возражать матери по поводу всего, что касалось моего воспитания. Он видел, что в наших краях и в наше время нет места неженкам. Так или иначе, кругом шла война, иной раз заглядывая и к нам.
Споры с отцом испугали мою маму. Она боготворила его, что было весьма странным для женщины – бабушки! – сорока лет, поэтому приняла решение ради мира в семье уступить отцу мое воспитание. Отец же, всецело настроенный воспитать сына настоящим мужчиной, не имел для этого ни времени, ни сноровки – сначала потому, что не знал, что делать с младенцем, затем потому, что целыми днями присматривал за пастбищами в Тамаулипасе и защищал плантации в Нуэво-Леоне.
Несмотря на все это, в доме было множество надежных рук, чтобы обо мне позаботиться. Моя няня Пола оставляла меня с кухаркой Мати, которая препоручала меня кухарке Лупите, та просила присмотреть за мной садовника Мартина, который вскоре оставлял меня на попечение Симонопио, который ухаживал за мной, а заодно, как мог, развлекал. Последнему некому было меня подкинуть, и он оставался со мной, пока не стемнеет и кто-нибудь не выйдет из дома и не окликнет меня.