На улице была чертова уйма народу. Как на митинге, да не теперешнем, а тех, ушедших времен, вроде и не таких уж давних, но из совершенно другой эпохи, эпохи высокого слога и прекрасных порывов. Мой друг, отчизне посвятим… Мы, народ… Народ, нация, масса, толпа. Вы, жадною толпой стоящие у трона… тут промашка, жадная толпа не те, кто у трона, а те, кого к трону не подпускают, чтобы прорваться сквозь кордоны, они начинают гордо именовать себя народом… народу действительно чертова уйма, чертова… четыре черненьких чумазеньких чертенка… о господи, вот привязались!
Пенелопа огляделась. Пестрая толпа на остановке пребывала в постоянном движении, составлявшие ее элементы в разноцветных куртках и пальто беспрерывно перемещались, как детали калейдоскопа, непрестанно складываясь в новые и новые узоры, переливаясь оттенками, разве что не блестя на солнце. Солнце и мороз. Мороз и солнце. День чудесный – это с натяжкой, великолепных ковров снега что-то не видать, да и мороз не бог весть какой, но одеты все тепло, намерзшись дома, напяливают все, что имеют, и выползают греться на улицу. Многие в шубах. Конечно, в Ереване не такой завал мехов… Пенелопа вспомнила прошлогоднюю Москву, завешанную шубами, закиданную меховыми шапками, переполненную женщинами, погруженными в норку, песца, лису, козлика, нутрию, кролика, зайца, волка, медведя – впечатление, что освежевали разом всю тайгу, да и тундру впридачу. Нда. Пенелопа плотнее запахнула полушубок, хотя под полушубком-то как раз был полный порядок, мерзли ноги в тонких, пусть и шерстяных рейтузах, и она тоже задергалась, включилась в сложный танец компонентов калейдоскопа. Переместившись па за па на несколько метров выше по склону, она увидела застывший между двумя остановками троллейбус, окруженный недовольными пассажирами, точнее, бывшими пассажирами, а ныне высаженными на необитаемый остров жертвами кораблекрушения, не смеющими оторваться от потерпевшего бедствие судна и вплавь пересечь бушующее море, сиречь трехсотметровый отрезок улицы до верхней либо нижней остановки. Немного дальше, словно выброшенный на берег кит, стоял пустой трамвай с зияющими дверями. Ждать больше не имело смысла, явно нет тока, а в автобус, даже если он вдруг появится, не влезть. Оценив обстановку, Пенелопа бодро вскинула ремешок сумки на плечо и потопала вниз по склону в направлении станции метро. Насколько точен был ее диагноз, она убедилась через несколько минут, когда трясясь и подпрыгивая на ухабах и провалах в асфальте, ее обогнал автобус, облепленный отнюдь не только мальчишками, с подножки свисала среди прочих весьма немолодая дама в длинном пальто и непонятно как державшейся на голове шляпке. Дама была примерно Клариного возраста. Пенелопа глазом не моргнула, она и не такое видывала, ей не раз случалось пресекать лихачество матери, за последний год возымевшей привычку кататься на подножках наподобие какого-нибудь сорванца… недаром в детстве она слыла грозой школы, заводилой всех не вполне девчоночьих проказ…
В метро, против ожиданий, Пенелопе удалось даже не протиснуться, а войти и относительно комфортно расположиться на эскалаторе. В вагон ее, правда, пропихнули, словно какой-нибудь негабаритный сверток, напиравшие сзади развеселые ребята, наверняка студенты, которым еще не успело осточертеть свободное время, подаренное войной, зимой и министерством высшего и всякого прочего образования. Те же ребята могучей волной вынесли ее на перрон, протащили до эскалатора и там предоставили самой себе, что пробудило в Пенелопе мимолетную тоску от утраты свежеобретенного чувства локтя.
Выбравшись из вечного скопища торгующих, ожидающих, курящих, жующих, фланирующих людей у “Еритасардакан”, Пенелопа пересекла сквер и свернула на тихую, как поэзия, улицу Теряна. Какое-то время она меланхолически размышляла, пытаясь вспомнить старое-новое (или новое-старое?) название улицы, потом поняла, что у Теряна были-таки немалые шансы уцелеть, пусть он и затесался под конец жизни в компартию и чуть ли не комиссарил или наркомствовал, что само по себе, конечно, удивительно, более того, уму непостижимо – тоска, томление, грезы в полумраке и вдруг большевизм? Автор уникальной строчки “Ашнан мэшушум шэшук у шэршюн” и коммунистический ор, шум, пальба? Невероятно. Шешук у шэршюн, шаль Шушан… мысли Пенелопы перескочили к предмету, “теряновское звучание” которого по неизбежной ассоциации всякий раз за шелестящими стихами злополучного поэта (в смысле, заполученного злом поэта) вызывало из небытия прабабку Шушан, умершую почти тридцать лет назад, но оставившую в семье памятку – шаль деревенской пряжи и домашней вязки, бурую, выцветшую, изъеденную молью, но чудодейственную, всяк болящий в доме спешил завладеть ею и повязать на больное место, что практически гарантировало выздоровление. Шаль Шушан, шэшук и шэршюн, да, Терян, пожалуй, уцелеет, большой поэт, к тому же свой, армянин, не какой-нибудь Чехов, бюст которого снесли с пьедестала перед школой, где училась Пенелопа, неведомые хулиганы, немедленно и решительно осужденные и охаянные… да, но кто слизнул фамилию этого самого Чехова из названия школы? Какая корова поработала своим шершавым языком над черной с золотом доской у входа, а заодно над всеми документами в министерстве, горсовете и иных заповедных местах, куда коров, как известно, не пускают, там ведь не пастбище, во всяком случае, пастбище не для коров, коровы для подобных пастбищ недостаточно длинноухи… хи-хи! Бедные длинноухие, с кем их только не путают, а они такие очаровашки, особенно, малыши! Несколько лет назад Пенелопе довелось увидеть на деревенской улочке пару крошечных ослят, так она визжала, стонала и всячески исходила восторгом еще полчаса после того, как малолетние, вернее, маломесячные, почти игрушечные ишачки исчезли за поворотом – видение это было самым что ни на есть мимолетным, из окна автомобиля, вообще деревню, как таковую, Пенелопа знала лишь сквозь автомобильные стекла, ну выходила, естественно, пару раз, чтоб заглянуть в сельский магазинчик, ведь в благословенные советские времена в деревне иногда можно было купить вещи совершенно неожиданные, от богемского хрусталя до финских сапожек, но магазинчик еще не деревня… Ну а что, собственно, еще в деревне делать? Родственников нет, друзей, само собой, тоже… само собой – это, конечно, снобизм, но… Возникшая в какой-то момент мода на деревенские корни не обошла и Армению, однако, Пенелопа тяги к почвенничеству не испытывала никогда, она была горожанкой по рождению, воспитанию и происхождению, наполовину уж точно, с отцовской стороны, да и с материнской дед с бабушкой хоть и появились на свет в деревне, но выросли в городе. Бабушка Пенелопа прожила в сельской местности под Константинополем (моя бабушка из-под Константинополя, – небрежно сообщала Пенелопа, когда где-нибудь в Москве или Питере интересовались ее родословной) семь лет, на два года больше, чем ее будущий муж, которого неизмеримо менее бурная планида забросила в город пятилетним мальцом. Краткость личного крестьянского стажа, впрочем, компенсировалась крепостью корней, подпитывавших ствол неплохой карьеры, которую сделал вывезенный из деревни дед. Правда, он не пошел по проторенному пути советских крестьянских сыновей и не стал маршалом Красной армии, но зато долго и с успехом подвизался на ниве то ли просвещения, то ли снабжения… подобный разброс представлений о собственном деде был обусловлен тем печальным фактом, что дед умер до рождения внучки, а Пенелопа, ведомая по жизненной стезе исключительно личными симпатиями и антипатиями, склонности к генеалогии не питала и в семейную историю не углублялась, ограничиваясь знакомством с ее фрагментами, случайным набором бессистемных сведений… Со вторым дедом она недолго, но сосуществовала, помнила – весьма смутно, а может, и по рассказам – ярко-голубые глаза, залатанные на коленях штаны, протертые до дыр любившими сиживать на этих коленях внучками, преимущественно sister, естественно, но чуточку и Пенелопой, и красивые руки с тонкими пальцами, что ни странно, совсем не мозолистыми, а это странно, потому что дед был сапожником. Сапожником, когда-то не простым, а возглавлял сапожный цех, получая зарплату в полтора раза большую, чем тогдашний министр, почему и удостоился прозвища “Полтора наркома”, но с поста своего был смещен в достопамятном тридцать седьмом – всего лишь смещен, за что мог бы возблагодарить господа, если б в оного верил, но верил он вряд ли, ибо в дореволюционные еще времена по молодости лет подался в большевики, ратовал за правду и справедливость, но когда эта самая справедливость (а вернее, то, что под ней понимали большевики, не говоря уже об их трактовке правды) оскалила хищные белые зубы, дед не сдюжил, как ни удивительно, но был он человеком с нежной душой и трепетной совестью, и, увидев, как радетели народные расправились с якобы дашнакским восстанием двадцать первого года, кинул в сердцах партбилет на стол и с того дня лишь хладнокровно наблюдал за стремительно идущими в гору братьями по партии, на уговоры восстановиться в передовом отряде отвечал неизменным отказом и, в итоге, неожиданно оказался вне списков, когда от волков и друзей остались одни белеющие в чистом поле косточки, и на стол – под острыми, очень острыми соусами – стали подавать самих товарищей. Ближайший дедов друг за двадцать послеоктябрьских лет достиг высот власти (умудрившись, как неистово утверждал дед, остаться человеком честным), за что и (то ли за первое, то ли второе) был расстрелян без суда и следствия. Дед, призванный в бдящие органы, дабы быть допрошенным в качестве друга врага народа и подписать соответствующее отречение, недолго думая, схватил табурет и запустил в следователя, идея отречения, надо полагать, понравилась ему еще меньше, чем Николаю Второму. В следователя он не попал, но несмотря на это (или благодаря этому, в непонятную ту эпоху иногда все выходило наоборот), отделался легким испугом, а именно, был уволен с работы, после чего все семейство держало зубы на дальней полочке годик или вроде того, пока наверху не объявили переигровку, разоблачили какую-то “…овщину”, и деда снова взяли на работу, только уже не главным, а рядовым. Шить сапоги хуже разжалованный дед не стал, а был он мастером знаменитым, ходила то ли легенда, то ли быль о том, что в восемнадцатом году при последнем наступлении турков на остатки армянской нации угодил дед к ним в плен, и некий турецкий военачальник, прослышавший о его талантах, предложил деду простой обмен: голову на сапоги. То есть дед шьет (тогда, кстати, он был никаким не дедом, а высоким, красивым мужчиной в цвете лет, на которого оглядывались женщины даже в Армении, где им по сей день предписывается при виде лица не их пола опускать глаза долу) военачальнику, по-ихнему паше, сапоги, а паша отпускает деда на все четыре стороны. Разумеется, коли доволен. Коли нет – голову долой. Какие сапоги сшил дед паше, не видел никто, но самого деда видели многие на протяжении еще сорока лет, и это доказывает, что турки ценили ремесло больше, чем Советская власть. А ведь именно Советскую власть отправился устанавливать отпущенный турецким пашой дед, в ту пору еще свято веривший в глубоко ошибочное учение Маркса. Ошибочное, поскольку воздвигнутое на неверной предпосылке. Наивный, как все кабинетные ученые, основоположник никак не мог вообразить, что его драгоценный пролетариат – самый короткоживущий класс на свете, обреченный на вытеснение из производства и жизни автоматами, в недалеком будущем уже несуществующий, а следовательно, совершенно неспособный быть носителем прогрессивного начала, ибо кто же добровольно выстроит такое будущее, в котором ему самому нет места? Наоборот, он будет этот прогресс тормозить, упираясь обеими, а то и всеми четырьмя ногами, как он, в сущности, и поступает по сей день. Осознавший ошибочность любимого учения дед тормозить прогресс не пожелал, да и к пролетариату его можно б причислить весьма условно, был он парадоксально интеллигентен, книгочей и романтик, снявший некогда с жены и себя обручальные кольца и пожертвовавший их в помощь голодающим Поволжья… Не было обручального кольца и у бабушки Пенелопы, так что единственной носительницей такового в старшем поколении оказалась прабабка Шушан. Как и единственной в семье носительницей крестьянского начала, с которой Пенелопа побывала современницей – и то фигурально выражаясь, поскольку с ее существованием совпали лишь последних два года прабабкиной жизни, почему и Пенелопа не помнила кур, а кур, согласно семейной легенде, прабабушка Шушан до самой смерти разводила в городской квартире на пятом этаже большого здания в центре Еревана… совсем недалеко отсюда, два квартала… Пенелопа давно уже завернула за угол и шла теперь по Туманяна. Машинально заглядывая сквозь стекла в художественный салон, потом гастроном, она практически дошла до подъезда, в котором на престижном третьем этаже в весьма благоустроенной квартире с бо-ольшими удобствами жила ее лучшая подруга Маргуша – вчетвером в четырех комнатах, в результате сложнейших комбинаций составившихся из полученной от неожиданно благосклонного государства двухкомнатной квартиры, унаследованной от деда комнатушки в коммуналке, где никто не жил, но благополучно прописывались три поколения нуждавшихся в жилплощади членов семьи, из денег папы, связей свекра, ухищрений мамы, поднаторевшей в вопросах обмена так, что она могла б давать консультации маклерам… Тут Пенелопа увидела прямо перед собой “Мерседес” цвета топленого масла или какао с чаем или… какие еще существуют продукты элегантно-экзотического колорита?.. провансальский майонез, сыр пармезан?.. впрочем, эти оттенки Пенелопе как-то не давались, и, поколебавшись, она выбрала более банальный цвет слоновой кости. Ну может, слегка загрязненной от частого ношения на шее в виде бус. Или стояния на буфете в виде семи сакраментальных слонов. Хотя у тети Анны слоны деревянные, а у дяди… ах как жалко, что не Жоры, вышло б так складно – у дяди Жоры слоны фарфоровые, а то дядя Манвел ни с одним материалом не рифмуется, да и тетя Лена… не скажешь ведь “у тети Лены слоны нетленные”… Из “Мерседеса”, заметив, видимо, Пенелопу в зеркальце, выбрался молодой человек… ну если честно, уже и не совсем молодой, лет сорока, просто Пенелопа, почитавшая себя если не юной девушкой, то женщиной, которая выглядит, как юная девушка (я выгляжу на восемнадцать лет, – любила она повторять по поводу и без повода), не могла не зачислять в молодые люди и всех тех, кто был относительно близок ей по возрасту… впрочем, это слабость всеобщая, разве семидесятилетние старушки не называют своих подружек девочками…
– Здравствуй, Пенелопа, – степенно сказал молодой человек сорока лет и шагнул на тротуар. Одет он был, как подобает владельцу “Мерседеса” цвета… неважно, какого, главное, что весьма изысканного. Пенелопа не видела молодого человека года примерно три, почему и бегло, но вдумчиво ревизовала взглядом его внешность. Никаких особых перемен, только немножко облысел со лба.
– Здравствуй, Эдгар, – ответила она церемонно. – Как поживаешь?
Эдгар, строго говоря, не был таковым ни дня (не больше, чем годаровский Пьеро носителем печального имени персонажа комедии дель арте), это Пенелопа перекрестила его из Гарегина, как его необдуманно назвали родители, через промежуточно-уменьшительное “Гарик” в тезку американского писателя, что для ее уха звучало более пристойно.
– Да так, – сказал Эдгар или, если хотите, Гарегин. – В общем и целом… Не жалуюсь. А ты?
– И я, – хитро прищурилась Пенелопа. – Тоже. В общем и целом.
Эдгар-Гарегин помолчал, потом махнул указующе в сторону “Мерседеса” цвета…
– Может, сядем в машину?
– Зачем?
– Поедем куда-нибудь, выпьем по чашке кофе, поговорим.
Пенелопа задумалась. Конечно, ее соблазняла возможность испробовать, наконец, средство передвижения постсоветских миллионеров, погрузить тоскующую по роскоши попку в мягкое сидение, обитое бархатом… Или кожей? Она скосила глаза, пытаясь разглядеть обивку. Ни черта не видно, набросал каких-то ковриков из искусственного меха под леопарда… Интересно только, кто и где видел белого леопарда? Белый леопард, белая черная пантера, черный снежный барс… вообще-то, правильнее будет послать его подальше, на южный полюс, в туманность Андромеды, вскинуть надменно голову и отчеканить: “Не вижу, сударь, причин распивать с вами кофий и беседовать, нас давно уже ничто не связывает”… Да, но неприятно произносить избитые до потери сознания фразы и потом это надо было сделать сразу, а сейчас как-то… Да, но ведь болтался человек неведомо где целых три года, теперь случайно заметил ее в зеркальце, и тут же иди с ним в кафе…
– Пенелопа, – сказал Эдгар-Гарегин, устремив на нее взор чистых, совсем не мерседесовладельческих глаз. – Я здесь не случайно. Я тебя ждал. Я звонил, твой папа…
– Кто тебя просил звонить ко мне домой?! – возмутилась Пенелопа. – Да еще разговаривать с папой!.. А с чего это ты меня вспомнил? – она закокетничала, почувствовав, что он, как некогда, на коротком поводке… необязательно конечно, кокетничать со всякими бывшими знакомыми, но надо же проверить длину поводка.
– А почему ты решила, что я тебя когда-либо забывал?
– Ну… – Пенелопа повела плечами с усмешкой, долженствующей показать, что каждый судит по себе, а она, естественно, давным-давно выкинула из головы, списала, сдала в пункт приема макулатуры, металлолома, пустой тары… тары-бары, аты-баты, ищи-свищи… И конечно, он немедленно попался на удочку – тьфу, черт, какая удочка, когда он на поводке, это уже путаница в классах или типах, ох Пенелопея, ну и каша у тебя в голове… Не каша, а салат из рыбы с мясом, русский салат, если верить “Кухне народов мира”, смесь говядины с селедкой, точнее, теленка со щукой, хотя что за щука из подобного олуха, в лучшем случае, окунь или севанский сиг со вкусом бумаги…
– Если ты меня забыла, – сказал он мрачно, – вычеркнула, сдала в утиль (Вот! – чуть не крикнула Пенелопа, – именно это слово я и искала!), еще не значит, что и я… Пенелопа! – Пенелопа молчала, и Эдгар-Гарегин добавил: – Не поедешь, да? Что ж. Тогда…
Ну и гордец! Пенелопа поспешно удлинила поводок.
– Не знаю, есть ли в городе еще хоть одно кафе. Все ведь позакрывали.
– Есть, – заторопился он. – Поехали.
И Пенелопа села в машину. Еще бы не сесть, когда перед тобой распахивают такую дверцу. Впрочем, она не преминула предварительно кинуть взгляд на часы – нет ли риска пропустить Маргушин свет, но времени была уйма, и она позволила своему любопытству вести (или везти?) себя в неизвестном направлении.
– И где ж ты теперь обретаешься? – спросила она, когда “Мерседес” мягко тронулся – да, это тебе не “Жигули”…
– В Калининграде, – ответил он охотно. – У меня там свое дело.
В Калининграде. Это что ж такое? Кенигсберг? Могила Канта. Вещь в себе и прочий идеализм. А еще? Боже мой, мы ведь проходили этого чертова Канта, но кроме вещей в себе… Да и что сие означало? Неужели я так-таки ничегошеньки не помню? “Критика чистого разума”, настольная книга любимого зятя, одна из, настольных книг у него десятки, если б не sister, потихоньку подбирающая раскиданные брошюры и фолианты, в основном, фолианты, брошюр зятек не жалует, и расставляющая их по местам, вся библиотека превратилась бы в настольную, дом был бы завален открытыми на той или иной странице томами, ибо драгоценный зятек читает по десять книг одновременно, оставляет одну и переходит к другой, даже не удосуживаясь вложить закладку и захлопнуть, этим опять-таки занимается его верная жена, которая закладывает страницы тонкими полосочками картона – одной, другой, третьей, поскольку супруг изучает не только разные литературные произведения (труды, трактаты, монографии), но и в нескольких местах каждое, в конце концов, книга вся ощетинивается закладками, кажется, что у нее, бедняжки, столько раз брошенной, волосы стали дыбом от переживаний. (Заметим в скобках, что сама Пенелопа закладывала страницы многострадальных изданий, попавших ей в руки, множеством разнообразных предметов, от пилки для ногтей до диванной подушки). Закладки sister мастерит сама, это священнодействие тоже достойно лицезрения. Как аккуратно она разлиновывает картонку, отмерив миллиметры линейкой, с какой точностью вырезает, не дай бог, одна полосочка окажется на волосок шире другой, мир рухнет, не вынеся подобного нарушения гармонии! Жуткая педантесса, удивительно, что любительница Канта не она, тот ведь тоже был педантом, гулял каждый день по одному маршруту, выходил минута в минуту – так, во всяком случае, рассказывал зятек… Или это не про Канта? Про него, про него. Да уж, Кант и сестричка живо нашли бы общий язык, она ведь хлеще старикана. СтариКанта. Вспомнить только, как она писала конспекты, готовясь к экзаменам. I, П, Ш римские, потом 1, 2, 3 арабские, потом а, в, с, А, В, С, или нет, сначала А, В, С, потом а, в, с, квадратные скобки, круглые скобки… а еще стихи пишет! И что поразительно, вполне беспорядочные, с путаным ритмом и подозрительными рифмами, хотя уместнее было б нечто вроде:
1. Ветер брел, спотыкаясь.
2. Застарелый сугроб был мерзок, как подгоревшее сало.
3. Другой (развороченный)… нет, лучше квадратные скобки или косые… другой \развороченный\ бел, как Каин, пришедший на исповедь…
– Анико – замечательный человек. Ты к ней несправедлива, – сказал Эдгар-Гарегин, выжимая сцепление, а может, переключая скорость, кто ее знает, эту механику, Пенелопа, во всяком случае, имела о ней понятие весьма смутное, ну нажимают на какие-то штуки – педали, кнопки, чего-то там еще, и машина едет… Однако! Каков нахал!
– Не надо! Не надо защищать от меня мою родную сестру! – воскликнула Пенелопа, воздевая руки к небу, то есть к потолку. Или крыше? И то, и другое звучит одинаково нелепо, но третьего вроде не дано? Может, изнутри потолок, а снаружи крыша? При подобном подходе выражение “крыша поехала” выглядит сомнительным, правильнее было б “поехал потолок”. У тебя что, парень, потолок поехал? Пенелопа хихикнула.
– А что Анико поделывает? – спросил владелец “Мерседеса”, барабаня пальцами по рулю и сердито поглядывая на навсегда, видимо, покрасневший светофор – вот балда, не способен отличить “Мерседес” от “Москвича”, гаишники и те умнее.
– Анико в Москве со своим Нико.
– Ее мужа зовут Нико?
– Ага. Она и замуж за него потому вышла. Ради рифмы. Она же поэтесса, – сказала Пенелопа, изрядно покривив при этом душой, поскольку в действительности никто не называл зятька Нико, кроме разве что самой Анико, впрочем, и Анико его так не называла, а звала нежно и трепетно Николиком. Николик! Пенелопа фыркнула. Как младенца. В крайнем случае, дитя ползунково-ходункового возраста. Сюсюканье и абракадабра, как сказал поэт. Или писатель, а может, сатирик, поди вспомни, но кто-то определенно сказал. Николик! Все прочие называли Николика попросту Колей, а Пенелопа обрубила покороче – Ник. Так что Анико и Нико на самом деле не существовало, хотя звучало неплохо. Правда, немного по-грузински. Та-ра-ра-ра-ри-ра-ра-ра-ри-ра-ри, где же ты, моя Анико? Отличное имя. Анаит, богиня охоты, краса языческого пантеона, а дальше крути, как хочешь – Ано, Анико, Анаида, Ида, Анна, Анка, Энн, чуть ли не Анук. Эме. Sister и похожа на Анук Эме, только лоб у нее повыше, и волосы попышнее. Правда, Анук ее никто не называет – странное упущение. Пенелопа любила изощряться в именах и прозваниях, особенно ловко это у нее получалось в детстве, она изобретала совершенно непроизносимые буквосочетания, которыми обзывала ошеломленных родственников, окружающие долго и нудно осваивали ее словарь имен собственных, но пока им удавалось выучить очередное творение неугомонного ребенка, последний отказывался от поднадоевших кличек и придумывал новые. Сестру она звала и Энн, и Анитрой, и Идунчик, и Анулик, и – в суровые минуты – Анаит, в очень суровые – Анакондой и Анахронизмой, но до Анук почему-то не додумалась. Удивительно. Наверно, слишком много было возможностей. Отличное имя. Откровенно говоря, в глубине души Пенелопа придерживалась – ну не то чтоб совсем не такого мнения, но и не совсем такого. Несмотря на свои жалобы и критические высказывания в адрес греческих предков, она была довольна тем, что Пенелопой звали не старшую бабушку, а младшую, в противном случае, произошла бы рокировка, и Пенелопой назвали б sister, а Пенелопу – скучно и банально – Анаит. Подумаешь, богиня охоты. Таких богинь в каждом доме по десятку. Конечно, где-нибудь в Пелопонессе наверняка полно Пенелоп, не Пелопонесс, а Пенелопонесс, но тут, в Араратской долине…
– Завтра пятница, – значительно обронил владелец “Мерседеса”, огибая Лебединое озеро и выезжая на Саят-Нова.
– Ну и что? – беззаботно вскинула брови Пенелопа. Занятия прекратились неделю назад, и до весны рабочих дней не предвиделось, сплошные выходные, никаких понедельников, вторников, пятниц.
– По пятницам обычно митинг, – туманно пояснил ее собеседник. – По крайней мере, бывал. В прошлый мой приезд…
– Какой еще митинг?
– Манучаряновский.
– Партии обиженных?
Обиженных, отверженных, униженных и оскорбленных. Еще бы не обидеться, не унизиться и не оскорбиться, власть ведь отняли, отогнали от кормушки.
– Вы, женщины, все упрощаете, – нравоучительно заметил Эдгар-Гарегин. – Власть у него была, и какая!
– Серый кардинал.
– Ну и чего еще он мог хотеть?
– Стать красным, – вздохнула Пенелопа. Или фиолетовым, как они там одеваются? Она напрягла память, вроде в каком-то фильме кардинал Ришелье был облачен в нечто фиолетовое, даже прищурилась, но цветовая гамма не проступала, виделась лишь седая бородка на темном фоне, черно-белое кино, словно барахлит антенна…
– К тому же Манучарян – бессребреник, – продолжал рассуждать Эдгар-Гарегин, всматриваясь в выбитый асфальт. – Я знаю людей, которые бывали у него дома и…
– Остряк он, – перебила его Пенелопа. – Юморист. Жванецкий. Или Задорнов. Слышала я как-то летом его речь, проходила мимо. Публика ха-ха, хи-хи, аплодисменты. Интересно же послушать, кто у кого что украл. Не соображают, что у них-то самих и украли. Стадо баранов. Посмеялись и разошлись. Жоховурд… И вообще, не морочь мне голову своей политикой, к черту, надоело!
– Нда, – вздохнул ностальгически Гарегин-Эдгар. – Кто бы мог подумать, что все так обернется. А помнишь, Пенелопа, как мы с тобой тут шагали, тогда, в феврале?
– Ничего не помню, ничего не знаю, – сердито буркнула Пенелопа, но машинально кинула взгляд на бурую решетку – они уже ехали вверх по Баграмяна – за которой стоял бывший ЦК. Стоял, сидел, восседал и теперь сидит, правда, в креслах пожестче, но не на нарах, такой это народ, в огне не горит, в воде не тонет, только дедушка Сталин находил на них управу, этим, видно, и снискал любовь масс, кто еще так запросто расстреливал начальство, да и вакансии освобождались почем зря… Вот здесь, вдоль решетки, редкой цепью стояли солдаты, совсем молоденькие, смотрели недоуменно, некоторые с любопытством, а они с Эдгаром-Гарегином бодро шагали от угла Прошяна, где улица была перегорожена, и автобусы останавливались, извергая веселую разноцветную человеческую массу, которая гордо именовала себя народом. Дальше все шли пешком, порознь, по двое-трое, реже группами, проходили мимо немого, вернее, безгласного Верховного Совета, тихо фрондирующей Академии Наук и оцепленного защитничками отечества – в данном случае, их правильнее было б называть защитничками от отечества – “ихнего паршивого ЦК”. Пенелопа ясно помнила два чувства разного порядка, оба теперь такие далекие, сливаясь, они создавали ощущение праздника, одно, проистекавшее из новизны ситуации – идут вдвоем, вместе, открыто, не таясь, иногда даже берясь за руки, и другое… А другое? Порыв национального чувства? Неужели, не может быть, чертовщина, чушь, чепуха!.. ну если уж очень-очень, совсем честно и откровенно, то да, национального – мы, армянский народ, мы, умные, древние, творцы и художники, наш язык, наши храмы, наши манускрипты, наши Маштоц и Нарекаци… Было, было. Однако, это не все, еще и беззастенчивое наслаждение стихией бунта – не кровавого, агрессивного, тупого, как там, а бескровного, цивилизованного, несущего свободу. Свобода!!! Хотелось петь и кричать, хохотать и прыгать от восторга – свобода! Свобода приходит нагая, бросая на сердце цветы… но какая свобода, это был мираж, химера. Ложь, все ложь, в том числе, что шли вдвоем, не таясь… Пенелопа кинула на Эдгара-Гарегина негодующий взгляд, но тот ответил ей широкой улыбкой, видно, мысленно тоже шагал рядом с ней по Баграмяна, по проезжей части, очищенной от машин и отданной демонстрантам, собственно, не очищенной и, разумеется, не отданной, а просто меры безопасности, чтоб никто вдруг не подкатил к ЦК на бравом “Жигуленке” или “Москвиче” и не швырнул на двести метров атомную микробомбу (иной эти стены не возьмешь), а то и пробил бы удалым своим передним бампером чугунную решетку и, взлетев на одном дыхании мотора по крутому склону холма, подпирающего здание власти, взорвался, воткнувшись в многоэтажную махину. Как бы то ни было, транспорт с нижней половины Баграмяна убрали, и люди шли и шли по широкой мостовой. Вначале толпа была негустой, рядом вышагивала только небольшая колонна молодежи, лет по восемнадцать-двадцать, от угла отошли молча, потом пожилой мужчина стал во главе, взмахнул рукой, и все запели, слаженно и без сбоев, видимо, какой-то хор, или сбежали с занятий студенты музыкального училища вместе с преподавателем. Песни, конечно, запрещенные, фидаинские, пели с подъемом, Эдгар-Гарегин принялся даже подтягивать, но Пенелопа дернула его за рукав, выводить трели на улице казалось ей все-таки немножко слишком. Потом толпа стала густеть, когда миновали ЦК с его оловянными солдатиками, безоружными и невраждебными, совсем нестрашными, образовалась уже настоящая демонстрация – транспаранты, лозунги, плакаты, там и сям какие-то группы скандируют: “Армяне, объединяйтесь!” Начиная с поворота на Московскую, весь район оперного театра с примыкавшими к нему площадями, улицами и скверами был запружен народом – жоховурд, черт его дери! Такого Пенелопе не приходилось видеть даже в кино, ну может, где-то в воображении именно так она представляла себе Февральскую революцию – тогда, в восемьдесят восьмом, теперь-то она уже знала, что во время Февральской революции убивали. На добрых полчаса они застряли у Сарьяна, памятник был облеплен роем молодых мужчин, словно начиналась война, и их увозили на фронт, но, конечно, никто их не увозил, по крайней мере, тогда. Со ступенек кричал срывающимся голосом оратор, но не в микрофон, а так, в воздух, и Пенелопе ничего не удалось расслышать, уловила только пару раз “солдаты”, “Афганистан”, потом разглядела прицепленное в памятнику полотнище, сплошь увешанное орденами и медалями, и догадалась, что это митингуют “афганцы” (еще и поразилась про себя, никогда ей не приходило в голову, что стольким армянам довелось попасть на афганскую войну). Эдгар-Гарегин, естественно, обнаружил знакомых, пришлось приложить немало труда, чтоб оторвать его от компании – что за везение, вечно ей попадаются мужчины, липнущие к приятелям, а приятелей у них все мужское население города Еревана и прилегающих территорий – оторвать и потащить дальше, на Театральную площадь. Легко сказать! По проспекту – бывшему бывшего, бывшему проспекту бывшего вождя, к которому, то бишь вождю, тогда еще относились вполне всерьез, серьезно до курьеза, плавал в числе прочих над головами и наивный плакатик с призывом вспомнить о ленинской национальной политике – по проспекту тек поток, и преодолеть его было не проще, чем переплыть, допустим, Днепр, хоть и чудный, но радиоактивный в любую погоду, и тихую, и бурную, во всяком случае, в те, постчернобыльские времена. Однако, и переправившись на противоположный тротуар, они ни на йоту не продвинулись, а только окончательно увязли в толпе… пардон, жоховурде. Люди стояли неподвижно, напряженно вслушиваясь (но ничего не слыша), никто не толкался, все были невозможно вежливы, ни дать, ни взять, галантный двор французских королей лет эдак за сто до изобретения гильотины. Посторониться? Пожалуйста, сколько угодно, но укажите, куда. Ни одного просвета, ни единой щели, в которую удалось бы просочиться даже утонченно тоненькой в те годы Пенелопе и абсолютно еще лишенному брюшка, хоть и обладавшему уже автомобилем, правда, не “Мерседесом”, Эдгару-Гарегину. Оставалось обойти площадь кругом в надежде подобраться поближе в другом месте. Тщетно. Вдоль решетки, которая отгораживает сквер, опоясывающий вожделенную асфальтовую запятую подле величественного изгиба театрального здания, стеной в три-четыре ряда стояли люди. Наконец, дотопав аж до Лебединого озера, они не то что пробились или проскользнули на площадь, нет, даже не сумели подойти достаточно близко, но зато попали в зону слышимости. Пенелопа, правда, не слушала или слушала вполуха, она просто смотрела на озеро, море, океан голов… фи, как банально, Пенелопея, но что еще, не Млечный же путь?… ну ей-богу, там теснились сотни тысяч человек. Позже называли цифру, но совершенно несуразную, семьсот тысяч, эдакой куче уж никак не поместиться на подобном пятачке, хотя высчитал ведь кто-то, что все человечество можно запросто выстроить на территории Люксембурга. Так или иначе, народу было море разливанное, и глядя на этот разлив, Пенелопа, наконец, поняла, почему фантастическое с советско-социалистической точки зрения сборище не разгоняют. Слишком много. Не перестрелять же пол-Еревана? Собственно, перестрелять-то можно, но ведь пуль не хватит. А если и хватит, что делать с таким количеством трупов? Где хоронить? Придется опять-таки пол-Еревана взорвать и очистить под кладбище. Больно хлопотно. Кто станет возиться, работать ведь в этой стране никто не любит, работнички-то великой армии труда только владеть землей горазды, а вкалывать ни-ни… В голову лезла всякая ерунда, и, как фон или, скорее, наоборот, как лейтмотив, пульсировала знаменитая фраза из школьного учебника: мы не рабы, рабы не мы… или рабы немы?.. странная фраза из лучшего в мире учебника для рабов, рабищ и рабенышей. И когда с трибуны нескрываемо презрительным тоном, даже с издевкой, объявили, что на митинг пожаловал сам первый секретарь ЦК господин… Тьфу, Пенелопа, что ты несешь, какие тогда могли быть господа, да еще в ЦК… а впрочем, почему нет, именно в ЦК, где ж еще?.. ладно, оставим эти тонкости в стороне, просто тон объявления был таков, что вместо товарища засело в памяти чужережимное слово “господин”… когда к народу вышел сам господин Демирчян, и площадь встретила его оглушительным свистом, Пенелопа открыла рот, чтобы торжествующе выкрикнуть это свое “мы не рабы”, но не посмела, вернее, постеснялась и стояла молча, восторженно холодея и замирая. И Эдгар-Гарегин сжал ее руку, не ища вороватым взглядом знакомых, которые могли б увидеть, засечь, донести его дражайшей половине, где и с кем…
– Как поживает твоя дражайшая половина? – осведомилась Пенелопа с нарочитой заинтересованностью, делая вид, что мир не полнится слухами, и в Ереване не все про всех все знают, но Эдгар-Гарегин не стал мелодраматично восклицать: “Я забыл само ее имя!” или “Я чист пред богом и людьми… то есть, тьфу, тобой!”, а мужественно ответил:
– Ол райт.
Улица Прошяна пахла шашлыком и кебабом, из-за высоких каменных стен, заменявших в этом районе заборы, струился сладострастно изгибавшийся и обволакивавший разрозненных прохожих синеватый дым, одно лишь касание которого к ноздрям Пенелопы заставило бунтующе сжаться ее отнюдь не переполненный желудок. Предатель! Завезти голодную женщину в царство исходящих соком, тесно жмущихся друг к другу на неуютном вертеле румяных кусков мяса и тонких, вытянутых кебабин, только и ждущих того, чтоб с истомой лечь в хрустящее полотнище лаваша и завернуться в него – туго, как окутывают большим махровым полотенцем разгоряченное купанием тело. А на рыжих глиняных тарелках лоснятся влажные белые ломти овечьего сыра, удлиненные, гнутые, как турецкие ятаганы, стручки маринованного перца и пышные пучки зелени, которую Пенелопа обожала и могла жевать целыми днями, как юная козочка. Предатель! Однако, порционных судачков а натюрель тут все же не подают, и можно попробовать выстоять. Тем временем коварный водитель “Мерседеса” загонял уже во двор двухэтажного особнячка свою тачку, как невесть почему называют лимузины, кадиллаки и прочие нехитрые средства передвижения в Москве и, видимо, в Калининграде – “поставлю тачку позади шалмана”, так выразился новоявленный калининградец, страшно довольный собой, еще бы, выучился говорить по-русски, как сами русские. Ох эти русские, упорно совершенствующие “велик могучим русский языка”, называя машины тачками, деньги бабками, заменяя девять слов из десяти на одно нелепое “крутой”, а десятое на бессмысленное “тусовка”. Когда прошлой зимой в Москве знакомая журналистка за полчаса сорок семь раз произнесла слово “крутой”, Пенелопа, загибавшая по третьему кругу пальцы на руках и ногах, поняла, что предпочитает быть отнесенной к категории – о ужас! – демодэ, но только современным арго решительно пренебречь…
– Мне, пожалуйста, чашечку кофе, – промолвила Пенелопа, усаживаясь за большущий стол, насильственно водворенный – так, что один угол выступал за порог, а другой подпирал окно – в маленький отдельный кабинет с видом на ущелье и Цицернакаберд, заваленный снегом, из которого чужеродно торчали верхушки памятника жертвам геноцида. Но Эдгар-Гарегин только фыркнул, и через пару минут в кабинет потянулись официанты с многочисленными подносами… по правде говоря, официант был один, но тарелок он принес столько, что казалось, целая вереница подавальщиков устремилась к столу, влекомая перстом или кошельком не то Лукулла, не то графа Монте-Кристо. Пенелопа долго не могла оторвать взгляд от маслин, тугих и блестящих, коричнево-черных и сочных вроде глаз того же отяготившегося избыточным количеством миллионов Дантеса или пылкой, но благородной Мерседес, потом ее немаленький (увы, не Мерседесин) – немаленький, но успешно нейтрализуемый пышной челкой нос учуял незамеченную до сей поры семгу, а когда официант подобострастно поинтересовался, не желают ли господа отварной форели, Пенелопа внезапно осознала, что в обедах с бывшими возлюбленными нет и никогда не было ничего дурного, напротив, это жест христианского милосердия и аристократической снисходительности к низшим сословиям, да, желают, вскричала она мысленно, да. Да. Да. Между тем, владелец “Мерседеса” уже коротко кивнул, и официант унесся, оставив после себя приторный запах французского одеколона по четыре тысячи драмов флакон.
Форель оказалась сочной, шампанское сухим, кофе явно сваренным на песке, а коньяк настоящим марочным, без намека на подделку.
– Пенелопа, – сказал Эдгар-Гарегин, когда его ублаготворенная сотрапезница лениво отщипнула от объемистой виноградной грозди очередную изящную, длинную, вполне еще упругую ягодку и примеривалась, отправить ли ее в рот немедля или повременить, покрутить для вящего эффекта в гибких своих, тонких пальцах с безукоризненными ногтями. – Пенелопа, выходи за меня замуж.
– Замуж? – натурально удивилась Пенелопа. – Но ты ведь женат.
– Пенелопа, – укоризненно покачал головой владелец “Мерседеса”. – Она здесь, я там. Я с ней уже сто лет не живу. Не притворяйся, что ты этого не знаешь.
Если б не выпитое шампанское, долитое коньяком, Пенелопа все же не преминула бы попритворяться еще хоть чуточку, с мужчинами надо держать ухо востро, но теперь ее разморило, изображать неведенье или недоумение было лень, и она только полюбопытствовала:
– А со мной ты тоже собираешься создавать аналогичную семью? Ты там, я здесь.
– Ты лишь скажи “да”, – с неожиданной и оттого еще более нелепой страстью в голосе бухнул Эдгар-Гарегин, – я за два дня оформлю развод, брак и увезу тебя с собой. Чем ты тут занимаешься? Выламываешься целый день за гроши? А там у меня солидное дело. Корпорация, можно сказать. Квартира, машина, самолет. Захочешь – гуляй себе на воле.
– На волю, в пампасы! – энергически уточнила Пенелопа.
– А не захочешь, я и тебе работу найду. Работы хватает. Поехали, Пенелопа! Скажи “да”.
– Нет, – сказала Пенелопа.
– Почему?
– Почему?
– Да, почему?
– Ну… – Пенелопа поискала слова, но ничего подходящего не подворачивалось. Конечно, можно бы начать с того, что на просьбу сказать “да”, она всегда отвечает “нет” и наоборот, но это как-то несолидно…
– Поезд ушел, – выпалила она неожиданно для себя и отчаянно покраснела. Вечно одно и то же, как наступит момент, когда следует произнести слова величавые и мудрые – бумс! – с языка непременно срывается какой-нибудь штамп, нечто донельзя заезженное и затасканное. И ушедший поезд сразу представился ей грязным, разбитым, ну совершенно советским составом из одних плацкартных вагонов с рассохшимися окнами, дребезжащими площадками, треснувшими стеклами, ржавым мокрым бельем и сонными проводницами, одетыми в разномастные юбки и кофточки. Света в поезде, естественно, нет, дверные замки сломаны, и всю ночь, вместо того чтобы спать, лежишь и трясешься, что кто-то вломится в купе… какое купе? Плацкарт же! Неважно – все равно вломится, схватит и увезет куда-нибудь в Калининград, Кенигсберг, к могиле зануды Канта, на берег противной, холодной, серой лужи, именуемой Балтийским морем…
– Поздно, понимаешь, – сказала Пенелопа, пытаясь покинуть стремительно уносящийся, выстукивая колесами бесконечный, иногда разбавляемый анапестами ямб, идущий без остановок, даже не снижающий на полустанках скорости поезд. Ничего не поделаешь, придется прыгать на ходу, уповая на лучшее. Или поискать стоп-кран… – Поздно.
– Почему? – упрямо повторил понурый владелец “Мерседеса”, корпорации и самолета, и Пенелопа сделала новую попытку найти проникновенные и глубокомысленные слова, опять наткнулась на этот треклятый ушедший поезд, машинально поставила на подножку ногу, вторую… черт!.. соскочила и в сердцах отпихнула его подальше – теперь он казался игрушечным, заводным, безвольно перекатывался взад-вперед по коротеньким, лежащим полукругом рельсишкам – отпихнула и, не найдя ничего более уместного, уронила небрежно и загадочно:
– Я люблю другого.
– Кого? – осведомился Эдгар-Гарегин недоверчиво, и она ответила туманно и уклончиво:
– Одного человека.
– Я понимаю, что не кошку, – сыронизировал владелец “Мерседеса”, корпорации и далее, см. выше, и Пенелопа воззрилась на него с любопытством, смешанным с недоумением, а может, и тайной обидой – нет, чтоб заплакать, закричать, удариться головой, вон тем самым местечком на темени, крохотной, но многообещающей лысинкой, которую она злорадно отметила в первый же миг, когда он повернулся спиной, удариться непробиваемой своей башкой об толстую туфовую стену… ну да, как же, они ударятся, разве мужчины способны на подобные порывы, эти самовлюбленные, самоуверенные, самодовольные прохвосты, гады и уроды!.. Воззрилась, а потом поняла: он ей просто не поверил. Не поверил, что все кончилось, что она добралась до громоздких гор… “Пустынна степь, покоен воздух, недалеко до гор громоздких, где скроюсь я от произвола твоих всесильных губ и рук”, читала ему из тонкого оранжевого сборничка, пытаясь приучить к поэзии, но боже мой, мужчины и поэзия, смехотворно, две вещи несовместные… не поверил, что появился другой, мужчины этому никогда не верят, им кажется, что они – навсегда, что они могут изменять, оставлять, уходить, унижать, а их должны любить и любить, преданно и смиренно. Дудки! Пенелопа победно усмехнулась.
– Кошку, собаку, мужчину – какая разница! – бросила она надменно. – Главное – тебя я больше не люблю.
Да, больше не люблю, – пропела она мысленно, резко взмахивая красным веером и метя длинным шлейфом черного кружевного платья песок арены… или, наоборот, платье красное, а веер и перчатки черные?.. гордо откидывая голову и презрительно глядя на жалкого и потерянного бывшего героя своего романа, готового кинуть к ее одетым в сверкающие алые туфельки на шпильках ногам свою корпорацию, самолет и стать бандитом или чем она захочет, но нет, ей не нужны его дрянная корпорация и поганый самолетишко, будь что будет, пусть блеснет роковая сталь!.. Мольбы напрасны, я не уступлю…
Но Эдгар-Гарегин не стал обнажать ножа, которого у него и не водилось.
– Подумай, Пенелопа, – сказал он кротко, и Пенелопа с упоением отрезала:
– Не собираюсь.
– И все-таки подумай, – в настойчивости Эдгара-Гарегина Пенелопе почудилась долгожданная угроза, но он миролюбиво закончил: – Я позвоню.
И поднялся, оставив гневную отповедь Пенелопы в ее натруженной гортани, гортани и далее, речь была длинной и змеей сползала по трахее, бронхам, бронхиолам, засунув хвост куда-то в глубину легкого, слишком длинной, чтобы выпалить ее в секунду, а отповедь, произнесенная в спину уходящего мужчины, больше, чем нелепость, это все равно что начать отвечать на экзамене после того, как в зачетку уже вписана двойка.
– А что такое вообще любовь, Пенелопа? – спросил задумчиво владелец “Мерседеса” и прочих благ, выруливая на улицу. – Вот я, например, за все это время ни разу не видел тебя во сне. И вспоминаю не каждый день. И женщин у меня перебывало немало. Но после всякой из них я думаю: с Пенелопой было лучше. Это любовь или нет?
Пенелопа пожала плечами. Поди объясни этому обормоту, что такое любовь. Да и кому вообще это известно. Sister как-то сказала: любовь это когда радуешься, что любимый человек храпит, тогда сквозь сон все время ощущаешь, что он дышит, он жив, с ним ничего не случилось. Нда… Нам бы их заботы. Нам не до подобных тонкостей, в такие психологические изыски можно ударяться, когда человек этот целыми днями валяется рядом, а если он неведомо где, гадаешь только, любит или нет, помнит или забыл. Конечно, если он в опасном месте, задумаешься и о жизни-смерти, никуда не денешься, но дышит или не дышит рядом в постели…
– А потом?
– Потом? – Пенелопа закурила последнего “Пьера Кардена”, скомкала пустую пачку, положила ее в пепельницу, изящно откинулась на спинку кресла, жадно затянулась, вернее, сделала вид, что затягивается, на самом деле, памятуя о своих беззащитных легких, дым она дальше миндалин не пропускала, не миндальничала с ним, скорее, она пускала дым в глаза… дым в глаза, дым столбом, дым коромыслом, гуляй-Вася!.. и небрежно бросила: – Потом он стал неистово целовать мне руки и клясться, что видит меня во сне каждую ночь, вспоминает по десять раз на дню, при любом взгляде на женщину – кинозвезду ли, манекенщицу – говорит себе… – Остальной текст более или менее совпадал с оригиналом.
– И ты поверила? – столь же энергично манипулируя сигаретой, спросила сидевшая напротив лучшая подруга Пенелопы Маргуша.
Откровенно говоря, лучших подруг у Пенелопы хватало, она обладала даром заводить таковых и за свою недлинную жизнь несомненно обросла бы ими, как волнорез скользкими зелеными водорослями, если б не имела заодно и способность время от времени оставлять часть из них в прошлом – величественно проплывая мимо, как лодка минует выпавший за борт спасательный круг: только что, минуту назад, он вальяжно лежал на корме, и вот уже покачивается в отдалении, белым пятнышком на синей воде… Морские метафоры вконец одолели Пенелопу, и ее мысли непроизвольно перескочили к трем подругам, с которыми она много лет назад отдыхала на море, конкретно, в Пицунде… а скорее, к Пицунде, в которой она много лет назад отдыхала с тремя подругами, ведь подруги уходят, а Пицунда остается. Пицунда, где они целыми днями возлежали под гигантскими реликтовыми соснами на огромных грудах хвои, предварительно сгребая ее в кучу с помощью простого, но действенного инструмента, а именно, собственной ноги, и слезали со своих лож для того лишь, чтобы окунуться в синюю полуденную воду и погреться на раскаленном песочке, либо съесть баклажаны или яичницу с помидорами, поджаренные утром и завернутые в позаимствованное тайком хозяйское одеяло, дабы не остыть в лесной прохладе к часу приема пищи до неприемлемости… Прямо, как тут, в Ереване, два года назад, когда газ уже исчез, а керосинки еще не появились, и если свет по графику попадал не на ту половину дня, приходилось паковать кастрюлю с обедом в газеты и одеяла, чтобы сохранить его хотя бы относительно съедобным до момента общего сбора за столом… На море они готовили по очереди, выходило раз в четыре дня, совсем необременительно, даже развлечение, будучи вкраплены черными точечками в белизну праздника, будни бодрят… И где они теперь, эти подружки, оставленные за кормой светлые пятнышки на темной воде? Уплыли, точнее, их подобрали тонущие… тонущие или кандидаты в утопленники? Иной спасательный круг при близком знакомстве оказывается камнем на шею. А иные лучшие подруги отказывают тебе в праве на тайную страстишку жалкого кенигсбергского предпринимателя… Впрочем, это не со зла и не от зависти, просто сдуру, слишком уж Маргуша спокойное существо, неприспособленное к взлетам (и падениям, естественно). И то сказать, трудно нарушить равновесие системы, построенной на столь прочном основании. Спокон веку врачи, и дед, и бабка, и папа, и мама – папу-нейрохирурга исправно дополняет мама-невропатолог, что создает здоровую семью, меньше всего на свете склонную не то что к нервным потрясениям, но даже к крохотной, микроскопической, можно сказать, доле нервозности в домашнем и прочем обиходе. При таких родителях ребенку не остается ничего иного, как, выдержав без всяких треволнений вступительные экзамены – если слово “выдержать”, от которого так и веет нечеловеческими испытаниями, подходит к случаю, когда абитуриент(ка) излагает основы химии или физики приемной комиссии, почти в полном составе и притом неоднократно трапезничавшей в большой гостиной ее, абитуриентки, родного дома, ибо и папа, и мама, давно солидарно преодолев барьер кандидатского минимума (не в смысле сдачи философии и иностранного языка, а в смысле существования в качестве более дальней цели докторского максимума), успешно подвизаются на дружественной кафедре мединститута – итак, выдержав вступительные, а затем все прочие экзамены вплоть до государственных, получить диплом (не красный, кстати, а банальный синий, хотя многие Маргушины сокурсники с родительской и божьей помощью перекрасили свои “корочки” в любимый цвет Маркса) и приступить к работе – кем? Правильно, невропатологом. Интересно, интересно ли, когда вся жизнь просматривается наперед, с начала и до конца? Маргуше предстояло эту жизнь, во всяком случае, допенсионный ее отрезок, проработать невропатологом в месте достаточно престижном, но не чрезмерно ответственном, потихоньку сменяя категории и зарплаты, уменьшая числовое значение первых и повышая – вторых. Защитить диссертацию, по идее, могла бы и она, с помощью не столько божьей, сколько родительской, ибо была не настолько глупа, чтоб не суметь настрочить какую-то несчастную кандидатскую под диктовку папы-доктора, однако же, настолько умной, чтобы претендовать на действительную научную карьеру, уродиться не сумела, опять-таки оказалась не настолько глупа, чтоб этого не понимать, и, в итоге, ей хватило сообразительности не соваться в занудную тягомотину с тематиками, проблематиками, отчетами, подсчетами, статистикой и прочей мистикой, а спокойно работать рядовым ординатором, заполняя круглым, крупным почерком истории болезни, попивая кофе, вскрывая презентуемые пролеченными (придуманное в московских клиниках словечко, очень кстати заменившее изжившее себя понятие “вылеченный”) пациентами коробки ереванских шоколадных конфет “Ассорти” с тем, чтобы извлечь из ассортимента немногие съедобные, отправив остальные прямиком в мусорную корзину, почитывая вместо скучных медицинских книжек романы из “Иностранной литературы”, наконец, периодически рожая детей, для чего предварительно вполне удачно и своевременно выйдя замуж за перспективного журналиста с добротной родословной и надежным семейным тылом типа папа – полковник в отставке, мама – чиновник среднего звена в Совмине и так далее. Собственно, и это просматривалось заранее, еще в школьные годы (а Пенелопа знала Маргушу именно со школьных лет). Конечно, человек со стороны мог бы усомниться в столь ранней зоркости, но Пенелопа поклялась бы – а клясться она обожала, особенно, странными клятвами типа дворянско-офицерского “клянусь честью” или фантастико-гастрономического “если дело примет иной оборот, я съем журнальный (обеденный) столик (диван, кровать, книжный шкаф и т. п., см. спецификацию мебельного гарнитура) – Пенелопа поклялась бы кому угодно и где угодно, что еще в десятом классе вычла на чистом Маргушином лбу начертанные невидимыми знаками основные вехи ее будущего: удачное замужество, деторождение без задержек и осложнений, долгое незамутненное существование в качестве добропорядочной жены и чадолюбивой матери хорошо (в дальнейшем) пристроенных детей, позднее, почтенной матроны, счастливой свекрови, тещи, бабушки…
– Вышла из мрака младая, с перстами пурпурными Эос, – прогнусавил за спиной Пенелопы не сразу узнанный ею ломкий мальчишеский голос.
– Арсен, замолчи! – рассердилась Маргуша.
– Вышла из мрака младая… – не унимался тот.
– Арсен!
Пенелопа обернулась. Лукавая рожица нимало не смущенного мальчугана на секунду исчезла, затем снова появилась из-за дверного косяка.
– Пенелопа, где твой Одиссей? – пропел он дерзко и скорчил гримаску.
Маргуша схватила с дивана подушку и запустила в непокорного сына, только тогда тот, хихикая, запрыгал по коридору прочь.
– Ужасный ребенок!
В устах матери это звучало скорее кокетливо, и Пенелопа добродушно отмахнулась.
– Да ладно! Пусть декламирует.
– Ты не представляешь, какая память у этого негодника. Два дня назад Овик принес ему книжку…
– “Одиссею”?! – удивилась Пенелопа.
– Нет, “Легенды”… может, “Мифы”… Что-то в этом роде.
– Куна?
– Я не смотрела. Он тут же прочел и теперь всех изводит. Вообрази себе, он окрестил Артема Артемидой, и тот…
Пенелопа запрокинула голову и захохотала. На сей раз десятилетний острослов попал в самую точку. Деверь Маргуши Артем был настолько хрупок и малоросл, что женское окончание казалось не только уместным, но и неотъемлемым.
Конечно. Артемка весьма ревниво относился к высказываниям, задевавшим его и без того многострадальное мужское достоинство. По причине своей малогабаритности он никак не мог наладить то, что в новогодних открытках непонятно почему называют личной жизнью. Уж кому-кому, а Пенелопе это было известно отлично, сей несчастный пигмей пытался за ней ухаживать еще в те стародавние времена, когда Овик с Маргушей только встречались, что подразумевало, кроме вздохов на скамейке и гуляния при луне, а вернее, вместо этих мало распространенных в Армении обрядов, устраивание, как тогда было принято говорить, вечеров, где собирались несколько подружек и приятелей, желательно парней и девушек поровну, в основном, чтобы потанцевать, а точнее, пообниматься под видом танцевания, а то и обменяться парой осторожных поцелуев. Заводившиеся на таких сборищах знакомства нередко перерастали в браки, собственно, в Армении почти всякие отношения между парнями и девушками в итоге оказываются предбрачными. Почти, но не все. Артем, в качестве брата непременно присутствовавший при хореографических упражнениях Овика, был не прочь завести роман с постоянно сопровождавшей партнершу того подружкой – еще бы! Рядом с Маргушей, оттопыренные уши и кривые ноги которой только частично уравновешивались добродушием (бывшим во многом лишь внешним отражением душевной лени) и великосветскими манерами, Пенелопа выглядела прибывшей на рождественские каникулы голливудской звездой. Артем, в сущности, был неглуп и даже недурен – с его довольно тонким лицом и по-женски красивыми глазами… ну точно Артемида, как ей самой это не пришло в голову… но все достоинства вкупе не уравновешивали, возможно, не единственный, но самый явный его недостаток: а именно, он, и вытянувшись во фрунт, доставал макушкой лишь до Пенелопиного уха. Даже когда она была без каблуков. А Пенелопа еще и любила носить туфли на высо-оких каблуках. Так что Артем-Артемида был решительно и бесповоротно отвергнут и отправлен на поиски женщин близкого своему формата. Поиски не слишком успешные, надо признать. Разок он женился-таки “по росту”, причем жену ему, такую же маленькую и хрупкую, как он сам, сыскал не кто иной, как родной отец, но столь гармоничный внешне брак внутренне оказался состязанием двух лилипутов за звание Гулливера и завершился тем, что молодая жена, прихватив трехмесячного младенца, отбыла к маме с папой, предупредив Артема, что тот может считать себя свободным от отцовских прав – но не обязанностей, поскольку забыть об алиментах упорхнувшая супруга не обещала. К тому же, несмотря на наличие у вышеупомянутых мамы с папой собственного дома о двух этажах, она, воспользовавшись гуманностью советских законов, не преминула отсудить у потрясенного Артемки половину его комнаты в родительской квартире, куда он неосторожно прописал супружницу. Правда, вселяться в эти полкомнаты она не спешила, предпочитая выигрышное положение дамоклова меча. Что касается Артемки, тот зарекся впредь кого-либо к себе прописывать, пусть даже по рекомендации собственного отца, впрочем, прописывать, собственно, было некого. Как назло, его влекли к себе высокие и пышнотелые, гинекологического вида дамы (Пенелопа подметила, что большинство женщин-гинекологов на удивление крупномасштабны и укомплектованы массивной и обильной плотью), иногда и дамы отвечали ему взаимностью, подтверждая народную мудрость, согласно которой большим женщинам нравятся маленькие мужчины, но когда он пытался предъявить подобного вида подругу сердца приятелям или брату, его неизменно поднимали на смех, предотвращая тем самым опасность возникновения нового дела о прописке. Время от времени он вновь обращал ищущий взор на Пенелопу, буде ему случалось встретить предмет своих былых мечтаний у Маргуши, но Пенелопа безжалостно отвечала на этот взор тем, что вставала с места, демонстративно вытягивалась во весь свой стосемидесятисантиметровый рост (у меня рост манекенщицы, любила она повторять), иногда даже приподнималась на цыпочки и принималась расхаживать по комнате, рассеянно поглядывая сверху на обескураженную Артемиду без всякого сострадания, ибо какое возможно сострадание к поклоннику, отправившемуся искать счастья в другом месте. О том, кто был отправитель, Пенелопа не вспоминала, да это и вовсе не имело значения, в конце концов, поклонники на то и существуют, чтоб их отвергали, а они, как гласит армянская поговорка, будучи выставленными за дверь, влезали в окно. А будучи вышвырнутыми в окно, просачивались через вентиляцию, водопровод, канализацию и прочие доступные и недоступные щели до тех пор, пока их усилия не получат должной оценки. При подобном ходе вещей и у Артемки появились бы кое-какие шансы, тем более, что он все-таки доставал Пенелопе не до изящно вытянутой мочки, а до верхнего края ушной раковины безупречной формы. Артем, однако, все шансы упустил, что давало Пенелопе повод, посматривая на него с высоты, пессимистично размышлять о том, что ей до тошноты не везет с поклонниками: тут лилипут, там толстяк (толстяк был коллегой, учителем рисования, с отвратительной регулярностью, раз в неделю, предлагавшим Пенелопе написать ее портрет)…