Пенелопу разбудил солнечный луч, зеленовато-золотистый и теплый, как дыни, наваленные пахучей горой на исколотом каблучками августовском асфальте. Она осторожно дотронулась до луча пальцем. На податливой, чуть шершавой поверхности осталась вмятина, и это означало, что луч Пенелопе приснился. Он мог и не присниться, поскольку утро в самом деле было солнечным, и в то же время не мог не присниться, потому что вот уже две недели, покинув свою похолодавшую сверх меры комнатушку, по сути, переименованную в таковую веранду с большими окнами и маленьким радиатором (какой теперь радиатор, о Пенелопа!), она спала в гостиной, куда солнце не дотягивалось, но зато просачивалась из кухни некая толика тепла. Впрочем, и той было явно недостаточно, почему и, проснувшись невеселым солнечным утром какого-то там декабря одна тысяча девятьсот девяносто четвер… лучше, пожалуй, сказать, безрадостным солнечным утром, это эффектнее, неожиданно и хлестко, настоящая синекдоха – синекдоха, почти синекура, sine cura, без забот, в сущности, то же, что nonchalance… итак, проснувшись, Пенелопа выставила из-под одеяла озябший носик. Смотри, как изящно может звучать грубый предмет вроде немалой величины и не самых тонких очертаний армянского носа… кстати, и не синекдоха вовсе, а что-то другое, дай бог памяти, зубрили же в институте эти дурацкие стилистические фигуры, кажется, антитеза или оксиморон или еще какая-нибудь белиберда. Ладно, пошли дальше! Пенелопа проснулась, выставила… это уже было!.. высунула руку и повлекла к себе с холодной, как арктические льды, стеклянной столешницы коротконогого, устойчивого, как крепенький носорог (хотя температура вне пододеяльного пространства вызывала ассоциации скорее с мамонтами, но у мамонтов ноги длиннее), журнального столика томик Джойса. Какой к черту томик, толстенный том, к тому же до отказа заполненный напечатанной самым что ни на есть меленьким шрифтом бредятиной, возведенной снобами в ранг интеллектуальной библии. Да еще с бесконечными комментариями, просвещающими до изнеможения относительно вещей, совершенно неинтересных, но будьте уверены, если вас действительно заинтригует какая-то деталь, комментариев на ее счет, как пить дать, не окажется. И все это приходится читать. Не признаваться же в приличном обществе, что ты не читал/читала (ненужное вычеркнуть) Джойса! Впрочем, на самом деле его не читал никто, во всяком случае, целиком, ибо это просто за пределами вероятного, и если кто-то утверждает, что одолел сие, с позволенья сказать, литературное произведение, такого человека можно смело назвать лжецом. Правда, никакие утверждения, ни за, ни против, проверке не поддаются, поскольку еще не родился тот, кто способен на связный пересказ хоть одного эпизода этого текста, сплошной клоаки, как выразился Уэллс. Конечно, и Уэллс понаписал… взять, например, “Блэпингтона Блэпского” – ну и имечко, Блэпингтон Блэпский, то ли дело, Эжен де Растиньяк или Жюльен Сорель… Эдмон Дантес, наконец, да, я люблю Дюма и, черт побери, не собираюсь стыдиться этого…
Пенелопа томно уронила Джойса на постель, втянула руку под одеяло и погрузила замерзшие пальцы в теплую пещерку между собственным животом и подтянутыми к нему вплотную коленями.
– Пенелопа, – тихо позвала мать за спиной свернувшейся калачиком, неподвижной дщери. – Пенелопа!
О это дурацкое имя! Длинное и неудобное, как капроновый чулок. Чулки в эпоху колготок, панталоны в эру бикини. Вот именно, панталоны. Пан-та-ло-ны. Пе-не-ло-па. Даже сократить невозможно, не называться же Пеней или Лопой. Почти пень или лопата. Нет уж, лучше длинно и занудно. П-е-н-е-л-о-п-а.
– Пенелопа, – снова позвала мать. – Ты спишь?
Голос ее звучал робко, наверняка сейчас опять о чем-нибудь попросит. Покараулить свет, например. Как будто папа не может поставить на плитку кастрюлю с картошкой. Картошка в мундире, чего проще. Так нет, надо вовлечь в трудовую деятельность весь околоток, эта женщина просто не способна спокойно лицезреть кого-либо, гуляющего на свободе, будь она той киплинговской дамой, никакая кошка у нее не болталась бы сама по себе, а работала, как лошадь.
– Пенелопа, – сказала мать в третий, если не четвертый раз.
Пенелопа со вздохом перекрутилась в постели лицом к двери.
– Ну чего тебе? – спросила она строго, изучая материнский облик.
Боже, как эта женщин одета! Кошмар. Под благородный ангорский свитер поддела заношенную или заеденную молью до дыр и заштопанную на самом видном месте водолазку мерзкого болотного цвета. А юбка! Бордовая с черным, широкая, в складку, собралась под длинным свитером, как бочонок. Ох уж эти родители! Вроде взрослые люди, а все равно нужен глаз да глаз. Неусыпный надзор и неустанное руководство.
– Измерь мне, пожалуйста, давление, – попросила мать чуть заискивающе.
– Ты собираешься выйти на улицу в таком виде? – осведомилась Пенелопа, вложив в голос максимум неодобрения, смешанного с сарказмом.
Мать промолчала.
– А почему давление? Болит где-нибудь?
– Затылок. Несильно.
– Я же тебе миллион раз объясняла! Это шейный остеохондроз. Ну нет у тебя давления, нет, сколько мы тебе мерили…
Мать молчала, и Пенелопе стало жаль ее. Боится. Ведь в таком же возрасте от инсульта взяла да и умерла ее мать. Бедная бабушка Пенелопа. Совсем еще не старая, подвижная и добродушная. Наградила, правда, внучку нелепым именем, но это не ее вина, имя-то и ей привалило ни с того, ни с сего, впрочем, как раз и с того-с сего, от бабушки, самой настоящей гречанки. Так что и в нас – Пенелопа быстро подсчитала, четверть от четверти, одна шестнадцатая греческой крови. Пенелопа, жена Одиссея. Бессонница, Гомер, тугие паруса, я список кораблей прочел до середины… Интересно, а как назывался корабль Одиссея? Я же читала. Итака. Это остров, а корабль? На чем ездил с Итаки в Трою и обратно хитроумный Лаэртид? Лаэртид разве? Странно, на Шекспира смахивает… Ну в третий раз, Лаэрт. Боюсь, вы неженкой считаете меня… А где наш Гамлет, близкий сердцу сын?.. Коня, полцарства за коня!.. Но только не троянского, тогда уж лучше сесть на корабль да по виноцветному морю… Интересно, что это за море такое? А вернее, что это за вино, ведь скорее вино может быть цвета моря, нежели море цвета вина. Неужели греки пили синее вино? Или зеленое? Вино из чернослива. Или тархуна. Эстрагоновый напиток, не правда ли, экстравагантно? Экстенсивное виноделие, море вина, зеленого, как море. Наверняка какая-нибудь кислятина. Кис-кис-лятина. Был когда-то ирис “Кис-кис”, вку-у-усный…
– Хочу “Кис-кис”, – сказала Пенелопа, с вожделением облизывая сухие губы.
– Как? – удивилась мать.
– Ирис “Кис-кис”. Помнишь, был такой?
– Не помню.
О господи!
– Посмотри на эту женщину, Левончик! – обратилась Пенелопа к большелапому, с пышной рыжей гривой игрушечному льву, восседавшему на груде сложенных в кресло диванных подушек. – Она не помнит, что такое “Кис-кис”.
– Чтоб Левон сдох! – привычно возмутилась мать. – Не смей называть нашего Мишеньку этим именем!
– Во-первых, это лев, – лениво возразила Пенелопа. – Вот это – лев, – уточнила она, указывая носом, ибо все прочее было надежно укутано, на плюшевого зверя, которого сама же, видимо, из духа противоречия, окрестила Мишей. – Во-вторых, Левон твой президент. Сама выбирала.
– Чтоб он провалился, – заупрямилась мать.
– Пускай проваливается, – легко согласилась Пенелопа. – Мне что? Я за него не голосовала. Это ты и тебе подобные посадили его в президентское кресло.
– Я?! Я никого никуда не сажала, – решительно отмежевалась мать.
– Ага. Таково постсоветское понимание демократии, – сообщила Пенелопа внимательно слушавшему эту перепалку льву. – А давление я тебе измерю, так и быть. Вот только встану.
– Я через пять минут выхожу.
– О боже мой! Встаю, встаю… – Пенелопа застонала, закатила глаза, потом скосила их на мать и деловито добавила: – Немедленно переоденься. Сними эти лохмотья. Видно же в вырезе! И юбку поменяй. Надень серую.
Мать скорбно покрутила пальцем у виска и удалилась. Пенелопа выдохнула, проверяя, нет ли пара изо рта, подобралась для рывка, потом снова расслабилась, решила сосчитать до десяти. Лучше б, конечно, до ста или тысячи. Хотя и это не годится, бесконечное оттягивание испытания тоже выматывает. Как на экзамене. Ладно, раз, два, три, четыре, пять, шесть…
Пенелопа пела. Дольче Аи-ида (дальше она по-итальянски не знала, только первые два слова – два? Ха-ха!), в солнца сия-а-ньи нильской доли-и-ны чудны-ый цветок, – напевала она. Пенелопа любила попеть, но распевала она исключительно мужские арии из опер по преимуществу итальянских. Плюс Хозе и Герман. Не то чтоб она когда-либо мечтала спеть на оперной сцене Радамеса или Каварадосси, вовсе нет. Хотя, откровенно говоря, в ранней юности она грешила грезами подобного рода, мысленно рисуя себе толпы млеющих, стонущих, ревущих от восторга зрителей, потоки, вихри, лавины цветов, сыплющихся на просцениум словно с неба, а на деле из верхних лож, как это проделывают ловкие клакеры из Большого, и среди цветов себя, гибкую и изящную, с тончайшей талией, утопающую в водопаде пышных, длиннющих волос, звончайшее меццо-сопрано мира, Амнерис и Кармен, каких еще не видел обалделый белый свет. Вполне естественные мечты для дочери оперного певца. Однако, не вышло, меццо-сопрано оказалось не звончайшим в мире, да и вообще не меццо, а просто сопрано, а Пенелопа с детства презирала бесхарактерную дуру Аиду, не говоря уже о несуразной Микаэле, наконец, даже волосы ей не удавалось в должной степени отрастить, так что оперные арии она пела только дома и единственно мужские, оглашая квартиру то звуками романса Хозе, то второй арией Каварадосси, благо, слуха у нее было достаточно, чтобы придать своим вокализам узнаваемость, периодически нарушаемую, правда, недостатком голосовых данных. Но если вокальные возможности или, скорее, невозможности, невыгодно отличали ее от оперных знаменитостей, в ее актив несомненно следовало занести богатство мимики и редкостную подвижность в ходе исполнения. Ибо Пенелопа не только пела, но и непрерывно перемещалась, убирая постель и наводя в комнате относительный порядок. Профессиональная певица перед тем, как взять первую ноту, установила б себя для пения в некую вынужденную позу с выпяченной грудной клеткой и намертво упертыми в пол ногами, Пенелопа же сновала по помещению, сгибалась и разгибалась, складывала простыни и одеяла, хаотично передвигала мешавшую ее действиям подушку в разные стороны, перетаскивала, наконец, кресла и “носорога” на их дневные места и при этом еще меланхолично прикидывала, не пора ли внедриться в родительскую спальню, куда она уже проникла прошлой зимой, благополучно захватив треть двуспального ложа родителей и оттеснив мать в объятья отца. Мимоходом она кинула взгляд на стенные часы – не время ли? График по свету на этой неделе был утренний, с одиннадцати, пару дней назад, кажется, перешли на часовый, так что можно ожидать к двенадцати, если дадут на час, ну а коли повезет, и продержат два, то включат раньше. Часы показывали ровно половину одиннадцатого, они имели скверную коммунистическую привычку вечно забегать вперед, но заводили их только позавчера, и оставалась надежда, что очень уж далеко им убежать не удалось. Подумав, Пенелопа нажала на выключатель – пропустишь, чего доброго, вожделенный миг, окна-то закрыты наглухо, и на обычные источники оповещения полагаться не приходится, даже подстанцию можно не расслышать. Подстанция, построенная лет пятнадцать назад посреди не слишком большого их двора, гудела своими чиненными и перечиненными трансформаторами, как целый заводской цех… заводы, впрочем, Пенелопа видела только по телевизору, но представляла их довольно отчетливо – как нечто вроде подстанции с трансформаторами, наспех перемотанными, но не залитыми трансформаторным маслом за отсутствием такового. Впоследствии масло в городе, по слухам, появилось, но в трансформаторы его так и не залили, утверждали, что в работающий нельзя, вот когда перегорит в следующий раз… Поскольку предыдущий был весной и с каждым днем отодвигался все дальше в прошлое, следующий следовательно был все ближе. Следующий следовательно, по неумолимой логике причин и следствий, последовательно подступал, нависая дамокловым мечом над кварталом, домом и лично Пенелопой, над ее неистребимым пристрастием к неустанной и непрерывной гигиене. А ну-ка, ну-ка? Пенелопа прислушалась, забыв о задействованном выключателе. Нет, показалось. Детские крики во дворе имели, очевидно, причины иного свойства, это не был боевой клич “све-е-ет!”, сотрясавший стены и фундаменты в момент, когда – всегда неожиданно – подстанция оживала, своим жужжащим басом, как заводской гудок, созывая домохозяек на героический труд.
– Вот так-то, Миша-Лева, – приговаривала Пенелопа, водружая льва Мишу на его обычное место в правом углу дивана. – Счастливчик ты. Ни умываться тебе не надо, ни купаться. Ни чай пить. Везет же некоторым.
Лев молчаливо соглашался.
Пенелопа отнесла постельные принадлежности в спальню родителей, сложила в ногах материнской половины кровати и прикрыла одеялом – к себе в комнату она заглядывала редко, за одеждой или косметикой, ранее из этого Дантова ада не вынесенной, в основном-то ее юбки и свитера давно уже были развешаны в несколько слоев по спинкам стульев в гостиной (или, скорее, столовой, а вернее, гостиностоловой – и то, незачем советскому человеку барские хоромы, баловство какое, на черта ему лишнее помещение, не портвейн же после обеда смаковать), а всяческая парфюмерия расставлена на крышке пианино в художественном беспорядке. Ноншалантно.
– Надо быть ноншалантной, – думала Пенелопа, запуская руки в нечесаные волосы и пытаясь взбить их попышнее, – женщине это идет. Чрезмерная серьезность портит женщину, делая ее похожей на старую деву. Или на феминистку. В сущности, господа, – обратилась она к воображаемым господам во фраках и цилиндрах, – феминисток следовало бы называть маскулинистками, ведь истинная их цель – уничтожение в женщине ее женского начала, превращение ее в некое мужеподобное существо. Да-да, по сути дела, они настоящие женоненавистницы, в противном случае, они добивались бы признания женственности самостоятельной ценностью вместо того, чтобы отрицать ее. – Между господами во фраках появились дамы в шляпах и турнюрах, которые воодушевленно зааплодировали Пенелопе, что еще более усилило ее пыл. – Вы только поглядите на них, – воскликнула она, обвиняюще простерев руку к скамье подсудимых, где, широко расставив ноги, упершись в пол кирзовыми сапожищами, дымя сигарами и роняя пепел куда попало, сидели в ряд квадратные бабы со стрижками под-мальчика. – Вместо того, чтобы ходить, покачивая бедрами, на высоких каблуках, они топают по-солдатски в каких-то калошах, вместо того, чтобы требовать от мужчин галантности в обхождении и восторженности помыслов, они сурово взыскивают с тех несчастных, которые по невинности своей еще отличают женские округлости от закругленности бревна… А не выпить ли нам чаю? – перебила она себя, внезапно наскучив общественной деятельностью и предоставив феминисток их нелепой судьбе. Вообще-то было самое время выпить чашечку чаю, вернее, бокал, ибо Пенелопа, наделенная редкой способностью к уничтожению посуды, перебила все чайные чашки в доме, кроме отцовской, а также стаканы, пощадив лишь материнский, а скорее, пренебрегая им, граненым и толстостенным, и теперь пила чай из бокала для шампанского. Так как же? Конечно, разжигать керосинку тоже не бог весть какая радость… Впрочем, можно и не пить, никто ведь не заставляет, свобода…
Тут вспыхнул свет, избавив тем самым Пенелопу от подчинения осознанной необходимости, и она ринулась на кухню, нет, в ванную, нет, на кухню, нет…
– Папа, – завопила Пенелопа, раздираемая между двумя степенями свободы, – папа, включи кипятильник! Или чайник, – добавила она непоследовательно и энергично уточнила: – Лучше чайник, кипятильником я займусь сама. – И помчалась в ванную заполнять кастрюли.
Ура, ура! Конечно, купаться с утра не так приятно, как перед сном, но тут уже, милые мои, не поломаешься, тут надо брать, что дают. Да и все равно, теплая вода есть теплая вода. Божественная влага! И божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь… Чертов Пушкин, вечно он лезет из всяких дыр. Само собой, если в школе, потом в институте перманентно проходишь его, его и его и зубришь, зубришь наизусть, потом уже хоть головой об стену бейся, лукавого арапа (как любят позлословить армяне, “о какой русской культуре может идти речь, Пушкин – негр, Лермонтов – шотландец, Мандельштам – еврей, Чехов наверняка чех”… а Чайковский, хочется добавить, по всей видимости, чайка?) из нее не выколотишь, во всяком случае, целиком, какие-то разрозненные строчки неизбежно останутся и будут вываливаться к месту и не к месту. Так, кипятильник включен. Пенелопа вгляделась в воду, идут ли пузыри? Идут, милые. Полчаса и… Она даже застонала от предвкушаемого наслаждения. Ладно, что можно сделать еще?
Пенелопа отправилась на кухню. Чайник уже стоял на плитке, на второй – кастрюля с картошкой, не совсем чисто вымытой, Пенелопа поглядела, подумала, не перемыть ли, но воспоминание о ледяной ереванской воде пресекло ее слабое поползновение, да и лень было, по чести говоря. Лучше взглянуть, нет ли чего по ящику. Почему по? По ящикам только тараканы бегают да муравьи ползают – это если в ящике что-то сладенькое, например, изюм. Или из-зюмительный фильм… А есть днем ящик-то? Телепрограммы, естественно, не было и в помине, получали они теперь одну-единственную газету, самую дешевую, правительственную, да и ту почтальон, работавший через пень-колоду – в одном месте, видимо, через пень, в другом через колоду, в третьем вообще неизвестно как, отец защищал его от Пенелопиных нападок, аргументируя тем, что у человека семья, надо кормить детей, ну и вкалывает бедолага тут и там, так вот работяга-почтальон приносил газеты оптом, раз в несколько дней, штук эдак по пять. Субботний номер с программой он принести пока не удосужился, хоть сегодня и… А что за день сегодня? Пенелопа погрузилась в вычисления. Позавчера или позапозавчера (кажется, так!) они с Маргушей ходили на вернисаж, это была суббота, не то воскресенье. Видимо, воскресенье, в субботу на вернисаже народу больше. Значит, нынче уже среда, в крайнем случае, вторник. Ну знаете! Экое бесстыдство! Ладно, поищем. По “Останкино” наверняка дают “Дикую Марию или Просто розу”, чего еще от них можно ожидать, а по “России”? Пенелопа включила телевизор и поставила “Россию”, предчувствуя неизбежную встречу с “Санта-Барбарой”, серией эдак тысяча семьсот одиннадцатой. Экран засветился, но изображения не появилось, наверно, днем все-таки трансляции нет. Пенелопа разочарованно протянула руку к выключателю, и тут телевизор погас сам. А заодно и свет. Не сразу измерив всю глубину случившегося несчастья, Пенелопа ринулась в коридор, где за стеклянной дверцей с указующей надписью “Счетчик” жили своей таинственной жизнью пробки, возможно, не выдержавшие непосильной нагрузки, легшей на их хрупкие плечики. То есть головки. Или тела? Пробка передохранительная, как некогда писали на этикетках в ереванских магазинах. Пенелопа рассеянно пыталась улыбнуться, но когда она открыла дверцу, чувство юмора покинуло ее незамедлительно и безвозвратно. На всякий случай, она проверила на ощупь, но небрежно, предощущая уже, что дело не в пробках. Потом наведалась в ванную, опустила пальчик в кастрюлю, предварительно все же вытянув из нее кипятильник. Вода была чуть тепловатой и для купания решительно непригодной. Тогда Пенелопа накинула пальто и вылезла на балкон. К подстанции сбегался потревоженный народ – авангард составляли немногие оказавшиеся в этот час дома мужчины из соседних зданий, второй волной подкатывала любопытная детвора, а кое-где из подъездов начинали выползать и женщины. Кто-то уже успел позвонить в аварийную службу, и теперь обездоленные жители переминались с ноги на ногу у розового куба с железными дверями в ожидании… ну не Годо, не Годо. Но, может быть, еще хуже…
Пенелопа вернулась в комнату, скинула пальто и села рядом со львом Мишей, счастливчиком, не нуждающимся в мытье, бритье, питье и других подобных мелочах. Или благах жизни, это как смотреть на вещи.
– Так, – думала Пенелопа, стараясь не утратить хладнокровия и не впасть в панику, каковая поднималась в ней и подкатывала удушающей волной к горлу при первой тени мысли (а есть и вторая, о Пенелопа?.. ну если мысль вообще способна отбрасывать тень, почему бы этим теням не быть множественными?), что, возможно, сегодня придется лечь – о ужас, ужас! – не помывшись. – Будем исходить из худшего. А именно… типун тебе на шустрый твой язычок, Пенелопа! И все-таки! Все-таки если это он? – Зажмурившись, она произнесла про себя страшное слово. – Трансформатор. Транс-фор-ма-тор. Да-да. Если свершилось? Где мы будем сегодня мыться? И завтра. И послезавтра. Надо составить график. Расписание. Обзвонить всех знакомых. А пока выпьем чаю. Доварим чайник на керосинке, он уже почти горячий и…
Аварийщики приехали, когда Пенелопа допивала вторую чашку, в смысле, второй бокал, дочитывая третью главу в очередном романе Рекса Стаута – план по Джойсу на сегодня она считала выполненным, что давало ей право на получение при чтении и некоторого удовольствия. Не прошло и получаса, как уныло плетущаяся на свой четвертый этаж соседка, перехваченная прислушивавшейся к каждому звуку Пенелопой, подтвердила самые мрачные ее предположения, и Пенелопа, захлопнув Стаута, с угрюмой решимостью села к телефону.
Начать, безусловно, следовало с подруг. А потом плавно перейти на родственников. Или наоборот? Конечно, с подругами общаться приятнее. Правда, они все живут дальше, чем некоторые из родственников. Зато ближе друг к другу, так сказать, компактно, а родственники раскиданы по обширной территории, от Зейтуна до кинотеатра “Россия”… Погоди, Пенелопея, чем-то твой подход порочен, ты танцуешь не от того нагревательного прибора, то есть вообще не от прибора, а надо именно от него. Нужно произвести отбор. Естественный, как сформулировал бы Дарвин, имея в виду наличие-отсутствие приборов, олицетворяющих приспособляемость к изменившимся погодно-политическим условиям. Плит, керосинок, водонагревателей, генераторов, ТЭС, АЭС и прочего аналогичного движимого и недвижимого имущества. С этой позиции отцовская родня отпадала, это было племя керосинко-кипятильниковое, во всяком случае, что касалось его не удравших на запад остатков. Вот с материнской стороны кое-что многообещающее наличествовало, тетя Лена, например. Тетя Лена с приложением дяди Манвела, Мельсиды, Феликса… Да – но… Пенелопа с сомнением втянула носом воздух, словно пытаясь унюхать, где ее ждет кусок пожирнее. Как там у них пелось, у строителей изма? Человек человеку – волк, товарищ и друг? Так вот, Пенелопея, начни с конца, тогда и волки будут целы, и товарищи сыты, хотя товарищи сыты не бывают, доев друзей и волков, они принимаются друг за друга, в смысле, товарищ за товарища… но к черту товарищей, товарищи сгинули, да будет им земля Винни-пухом, толстым и тяжеленным… Итак?
– Начнем, пожалуй, – пропела Пенелопа голосом не состоявшего в ее обычном репертуаре Ленского и крутанула диск.
После четвертого гудка трубка ожила.
– Алло, Маргуша? – сказала Пенелопа деловито. – Ку-ку, мой мальчик, это я.
Пенелопа одевалась. Вернее, раздевалась, ибо для того, чтобы одеться на выход, надо было предварительно совлечь с себя ворох всевозможных жакетов, свитеров и маек, натянутых друг поверх друга, дабы хотя бы частично сохранить скудное тепло, производимое собственным телом и, тем самым, продлить существование этого тела в условиях неотапливаемой квартиры, единственным альтернативным источником тепловой энергии в которой служит жалкая кустарная керосинка. Либо корейский керогаз. Либо японский примус. Но это уже не у нас. А интересно, какая разница между, допустим, керосинкой и примусом? Кроме того, что одна, так сказать, отечественная, а другой японский? Помимо того, что дым отечества нам сладок и приятен? А по существу? Тут керосин, и там керосин. Понятно, от того теплее. А почему? При попытке вообразить себе примус живо рисовалась та же керосинка, но под мышкой у Бегемота. А еще? Еще порционные судачки а натюрель, балык величиной с бревно… ах-ах, слюнки неуправляемо и обильно потекли у Пенелопы, она обожала рыбу, а пуще всего балык и семгу, столь часто подаваемые у Грибоедова до того, как джинн из керосинки, то есть примуса, размел все это гастрономическое великолепие. О боже! Яйца кокотт, филейчики из дроздов – особенно приятно вспомнить, когда на завтрак у тебя хлеб с сыром, а на обед картошка в мундире – маринованные грибочки… интересно, ел ли Грибоедов грибочки – белые, шампиньоны, рыжики… хорошо бы покрасить волосы в рыжий цвет, они бы отлично смотрелись на фоне этого синего свитера… я бы на месте Грибоедова грибов не ела, а то сидишь, жуешь грибы, и каждый дурак тебе говорит: “Ну ты настоящий Грибоедов”… Пенелопа нанесла на веко последний мазок, завершая отделку розово-зеленого пейзажа или натюрморта, в который модный макияж, то, что Армен называл боевой раскраской, превращал ее лицо, и пропела:
– Карету мне, карету!
Из спальни выглянул отец, спросил:
– Уходишь, Пенелопа? Куда?
– Ты пропустил “надолго”, – заметила Пенелопа. Она простерла руку к отцу и продекламировала: – Уходишь? Надолго? Куда?
– Ну и куда же? – невозмутимо повторил вопрос отец.
– На поиски счастья, – ответила Пенелопа драматично.
– К обеду вернешься?
– Да, – свеликодушничала Пенелопа, но тут же внесла поправку, – постараюсь.
– К четырем придешь? Чтоб не греть обед дважды.
Ага! Пенелопа гордо вскинула голову.
– Ничего, я съем холодный, – сказала она надменно, стараясь не выказать бездонную обиду, в которую рухнуло, в очередной раз потеряв опору, ее нежнейшее существо. Вот она, родительская любовь, во всем своем первозданном эгоизме! Подзадержишься немного, на какой-нибудь часок после полуночи, тут же античный театр, слезы, рванье волос на голове, позы и жесты Медеи или Антигоны – пропал ребенок! Ребенку, между прочим, за тридцать! А потратить на этого ребенка лишних полстакана керосина уже жалко…
– Что ты, детка, – сказал отец смущенно. – Почему же холодный? Уж подогреем как-нибудь.
Ну и ну! А еще говорят, непостоянство, имя тебе женщина… у Пастернака, кстати, лучше – о женщины, вам имя вероломство… то есть, звучит лучше, но от истины еще дальше, подкачал старина Вилли, все мужчины одинаковы, лишь бы свалить на женщин собственные грехи. Пенелопа вздохнула и стала надевать шляпу. Черную широкополую шляпу, придававшую ей вид великосветской дамы, ей вообще шли шляпы, всякие, любого фасона и размера, но эта смотрелась просто умопомрачительно, ну прямо конец света! Слово “свет” напомнило о происшедшей катастрофе, Пенелопа помрачнела и длинный клетчатый шарф наматывала уже вяло, без энтузиазма, даже с отвращением, как самоубийца, хотя и на все решившийся, но веревку на шею надевающий без особой к этой веревке симпатии, прозревая в недальнем будущем собственный малопривлекательный труп с выпученными глазами, синими веками и вывалившимся языком – да, зрелище безрадостное, лучше уж остаться в живых и влачить тягостное, но не столь обезображивающее существование, по крайней мере, обезображивающее не в таком стремительном темпе, ведь пока из сексапильной юной леди превратишься в скрюченную бабу-ягу с лицом асфальтово-серым и мятым, как матнакаш времен хлебного дефицита, пройдет не один десяток лет. Недаром женщины не очень-то вешаются – кто и где слышал, чтобы покончившая с собой особа женского пола выбрала для этого веревку? Они всегда травятся снотворным или, на худой конец, уксусной эссенцией, подсознательно, видимо, пытаясь сохранить благообразный облик, ведь надо, чтобы кто-нибудь, а точнее, некто, пожалел – зачем иначе вообще кончать с собой? – пожалел, зарыдал, упал на колени и бился головой о мрачно-равнодушный каменный пол. А кто пожалеет о висельнице или утопленнице? Можно себе представить, как выглядел труп бледной красотки Офелии при всех ее гирляндах и венках… интересно, холодная ли была вода в реке? Весна ведь, валентинов день… наверно, холодная, брр… Пенелопа поежилась. Несчастная Офелия! Мало того, что утонуть в цвете лет, да еще и…
Во дворе послышались крики, шум, слов было не разобрать, только смутные отголоски какой-то перебранки, но что-то будто подтолкнуло Пенелопу, зловещее ли предчувствие или просто интуиция, однако, вместо того, чтобы спокойно надеть полушубок, взять набитую купальными принадлежностями сумку таких размеров, что Пенелопа уважительно называла ее сумой, и степенно спуститься вниз, она ринулась на балкон. Ну конечно, как в воду глядела! Не в теплую, пенящуюся, мягко колыхающуюся в ванне, манящую и влекущую, а в ледяную, арктическую, по которой плывут, покачиваясь, прозрачные льдины с острыми краями и голубоватые айсберги, усеянные белыми медведями в пушистых шкурах, какими хорошо устилать полы в гостиных, это придает аристократичность и позволяет устраивать экзотические посиделки при свечах… свечи в медных подсвечниках, и белый воск капает на длинные цвета слоновой кости космы, лохмы… лучше сказать, власы, слоново… нда… седовласый мех на темном меду паркета перед мраморным камином, запах горящего в камине дерева… Хм! Пенелопа густо покраснела и свесилась с балкона.
– Эй, вы! – завопила она, мимолетом удивившись истерическим ноткам в собственном голосе. – Не смейте трогать дерево!
Два брата-студента из соседнего подъезда одинаковым жестом запрокинули головы.
– Да мы не дерево, мы только вет… – забубнил было один, но Пенелопа не дала ему договорить.
– Топор! – взвизгнула она. – У них топор! Отберите топор! Люди! – и ошалело хлопнув балконной дверью, помчалась дереву на выручку. Прыгая через ступеньки, она отчетливо представляла себе, как качается нетолстый ствол, отчаянно взмахивает ветвями в попытке удержать равновесие, как падает, падает, падает, долго, долго, как в замедленном кино, с грохотом ударяется об асфальт, с протяжным стоном ломая неестественно вывернутые нижние сучья… Окончательно взвинтив себя этим видением, она врезалась, выставив вперед руки с хищными ярко-алыми ногтями, в маленькую толпу, уже успевшую собраться у подъезда.
Следующая четверть часа выпала из бытия Пенелопы. Придерживайся она материалистического мировоззрения, которое ей тщательно, но безуспешно вбивали в голову в школе и институте, этого не произошло бы, но Пенелопа была или, во всяком случае, мнила себя антиматериалисткой, она подняла бы на смех любого, кто стал бы по старинке утверждать, что бытие определяет сознание, для Пенелопы сознание определяло бытие, вот почему она оказалась вне бытия, ведь ее сознание покинуло свое обиталище если не полностью, то процентов на восемьдесят-девяносто, как иначе объяснить тот факт, что после бесславного окончания эпизода – бесславного не для нее, а для посрамленных юнцов, улепетнувших со своими плотницкими, столярными и прочими пыточными инструментами – она никак не могла вспомнить текст, который без запинки выдавала на этом театре.
Армяне вообще народ театральный, шекспировская формула им абсолютно впору, недаром они так любят ее автора, иной раз и удивишься про себя, вспомнив, что драматург номер один (а также номер два, три и далее, как говорится, жюри решило вторую и третью премии не присуждать) всех времен и народов армянином не был ни дня, шекспировский театр сродни армянскому жизнеощущению, шекспировский театр, а может, и греческая трагедия, может, есть некий намек, некая смутная аллюзия в том, как расположен Ереван – центральной своей частью в котловине, от которой поднимается уступами по склонам гор наподобие гигантского античного амфитеатра, оставляя внизу колоссальную скену, бывшую Театральную – еще один знак? – площадь, где совсем не так давно разворачивалось массовое действо с солистами, впоследствии развалившимися в правительственной ложе, и статистами… ну те и поныне при своих крохотных ролишках, ибо рожденный статистом… рожденные ползать порой забираются в такие теплые и малодоступные местечки, куда летунам дорога заказана, но рожденный статистом обречен болтаться в массовке до конца своих дней. Но что же Пенелопа, как же Пенелопа, только что блистательно отыгравшая свою маленькую сольную роль в дворовой пьесе под названием “Деревья не умирают, их убивают” или “Ведь если я гореть не буду, и если ты гореть не будешь, и если он гореть не будет, то кто ж тогда рассеет тьму?” О, Пенелопа горела, Пенелопа рассеяла тьму, накрывшую ненавидимый прокуратором… пардон! Прокуратор тут лишний. Литературные реминисценции порой подводили Пенелопу, забрасывая ее в дебри (острова Борнео?), из которых она потом никак не могла выбраться, увлекаемая все новыми ассоциациями. Итак, армяне в целом народ театральный, но Пенелопа даже с учетом достаточно высокого общеармянского уровня была актрисой нешуточной и могла изобразить богатый спектр чувств и оттенков, от высокой трагедии до иронии – тоже высокой, ибо любила все жанры, кроме низкого.
Словом, она успешно отыграла свою роль в пьесе, где в качестве статисток выступили соседки по подъезду, нижняя – круглая и мягкая, словно ком теста, пыжащийся из последних сил перед тем, как его раскатают на гату, верхняя – безобидная старушка с большими добрыми глазами, всегда и всем готовая поддакнуть, и нижнебоковая – совсем недавно застенчивая, а ныне самоуверенная бывшая спортсменка из перворазрядниц, буквально в последние месяцы осознавшая свою близость к высшим слоям общества, что определялось неоспоримой принадлежностью к одной из каст, распределяющих жизненные блага, конкретно, свет… ну вообразите, что может статься с человеком, который внезапно обнаружил, что в состоянии поднять руку и провозгласить: да будет свет! И представьте себе, свет будет.
Кроме соседок по подъезду в спектакле (ревю, шоу, перформансе) принимали участие юные злоумышленники с топорами и их бабка, божий одуванчик на вид и чертово семя, если копнуть поглубже, чертово семя, чертополох, четыре черненьких чумазеньких чертенка… пардон, четыре чумазых, старых, как ад, черта сразу, в одном, так сказать, наборе.
Соседки, как и положено статисткам, то молча внимали, то вступали недружным хором. Четыре чуточку чумных черта, чередуясь, пытались сбивчиво высказываться в поддержку что-то нечленораздельно лепечущих, расчихвощенных самодеятельных дровосеков, иными словами, перечили (переходя тем самым в категорию собственной перечницы), старушка с большими добрыми глазами исключительно поддакивала – то топороносцам с их родней из преисподней, то Пенелопе, с пеной у рта пеняющей потерянным пентюхам, комоподобная Ида же с бывшей спортсменкой, демонстрируя широкий диапазон эмоций – от возмущения до воодушевления, реагировали более адекватно, возмущаясь четырехчертовыми внуками и воодушевляясь речами Пенелопы.
Что касается самой Пенелопы, она истово произносила монолог о чем-то, безусловно имевшем касательство к дереву и, вероятно, к садовникам и лесорубам. Параллельно в прочих слоях коры ее головного мозга (а серого вещества у нее было в избытке, куда там какому-то Пуаро) проносились истории присутствовавших соседок (а также кое-кого из отсутствующих), точнее, обрывки историй, ибо всего знать не дано даже ясновидцам, чьи способности всегда представлялись Пенелопе сомнительными, и господу богу, в которого она тоже, в общем, не верила, но старалась этого не показывать, поскольку неверие стало немодным, а больше всего на свете Пенелопа боялась вещей и идей демодэ.
В самом верхнем пласте нейронов роились фрагменты – даже не фрагменты, а их ошметки – истории нижней соседки, напоминавшей ком теста, который вот-вот раскатают на гату или наполеон… но нет, наполеона из Иды выйти никак не могло, не тот материал, если на то пошло, из нее не получилось бы и жозефины, поскольку для песочного теста в ней было маловато сахару, обстоятельство, возможно, некогда приманившее к ней ее мужа, ведь водку сладким не закусывают, а супруг ее, мастер каких-то дел происхождением из Кявара, слыл в области водки бо-о-ольшим специалистом, наверняка покрупнее, чем в области своих неизвестно каких дел, хотя и этого нельзя утверждать на все сто, недаром ныне он успешно подвизается в некой арабской стране на поприще явно не водочном (ведь мусульмане не пьют), добывая средства на существование почти сплошняком неработающего семейства, включающего помимо Иды пару юных, но успевших уже выскочить замуж и обзавестись четырьмя (в сумме) малолетками дочерей и, следовательно, пару же зятьков, чем-то лениво занимающихся, как это практикуется теперь в Ереване – все ведут неведомые дела, крутятся, комбинируют, дают, берут, покупают, продают… Тут история, вернее, заявка на нее, синопсис, стала со зловещей быстротой иссякать, поскольку Ида и ее семейство поселились в доме относительно недавно, лет семь или восемь назад, до того в квартире внизу жил с постепенно впадавшей в детство женой сердитый старикан, гроза мальчишек, автомобилистов, домашних животных, хозяек, выбивавших ковры, и малышей, игравших в классики, а также всего подъезда, каковой систематически обвинялся в умышленном и злонамеренном засорении канализационных труб, в силу снижения проходимости периодически выдававших свое содержимое на полы первого этажа. А в квартире первого этажа, естественно, той самой, где буйствовала канализация, и обитал сердитый старикан, наличествовал опрометчиво поставленный строителями вентиль, позволявший перекрывать воду во всем подъезде, что старикан неукоснительно и проделывал, карая жителей с той же железной неумолимостью, с какой взрезал животы мячам, пролетавшим в опасной близости от его окон, пинал пробегавших мимо и, в особенности, приостанавливавшихся дворняг и бодро доносил в ГАИ на автовладельцев, позволявших себе, забывшись, коснуться клаксона в пределах двора дома номер эн на улице Кочара города Еревана. В конце концов, устав сражаться с соседями, собаками, мальчишками и прочая, старик обменялся на пятый этаж и съехал. И с того дня карательные операции прекратились. Как и художества канализационных труб. То ли внутриподъездный заговор выдохся сам собой, то ли трубы стали окончательно всеядными, но факт остается фактом, специалист по водке и иным делам к вентилю не прикасался, и тот тихо ржавел, с ностальгией вспоминая времена, когда правил бал в пятнадцати квартирах. Единственное, что порой омрачало жизнь нового первоэтажного семейства, трап в ванной этажом выше, то бишь в квартире Пенелопы и иже с ней… Мысли или субмысли Пенелопы описали круг, который замкнулся, заключив в себя фактически все, что ей было известно по истории первой. В центре же круга, если придерживаться геометрической терминологии, оказался ни с того, ни с сего занявший видное место в памяти Пенелопы эпизод с трапом или эпизод с бутылкой. Если по важности предмета, то с бутылкой, если по причинно-следственной взаимосвязи, то… Итак, трап барахлил. Время от времени он ронял на головы Иды и мастера по всяческим делам многозначительные капли не совсем прозрачной жидкости. Укрощению он не поддавался, сантехник из домоуправления только пожимал плечами и, как это водится у сантехников, советовал не проливать воду на пол и не пользоваться ванной. Наконец, в один прекрасный весенний, а может, и осенний день мастер поднялся наверх.
– Что там у вас с трапом? – спросил он, глядя на понурившихся соседей и великодушно добавил: – Что бы ни было. Я починю.
И его торжественно провели в ванную. И он починил. Как выяснилось впоследствии (следствия не понадобилось, последствия говорили сами за себя) мастер не совсем тех дел замазал трап цементом. Решение простейшее, но эффективное: отныне ни одна самая малая толика воды, будучи пролита на пол в ванной, не исчезала банально и даже пошло в предуготовленном отверстии, а лежала лужицей над металлической решеткой в целости и сохранности и могла б оставаться там вечно, если б в ход не пускали тряпку, это универсальное орудие труда, к которому приговорена без права на помилование домашняя хозяйка. (Пенелопа, правда, к этому орудию не прикасалась, разве что ногой, брезгливо подталкивая блеклую, прелую кучку ткани к скоплению нечистой влаги кончиком тапочки, но она и не была домашней хозяйкой, хозяйкой считалась мать, которая и орудовала, а Пенелопа, числясь девицей на выданье, резвилась в ожидании своего часа.) Но зато… Над нами не каплет! – так примерно выразился мастер, когда мать деликатно спросила, не торопится ли он, и выставила на стол большую бутылку. Просветлевший лицом специалист потянулся к заветному напитку, а наблюдавшая с порога Ида невежливо обронила: “Ну зачем вы ее вынули? Чтоб она провалилась!” Сказано было тихо, но мастер расслышал. Не сводя глаз со своей красавицы (не жены, разумеется), он произнес с пафосом, не уступавшим, пожалуй, Пенелопиному: “Ида! Меня крой, как хочешь. Но ее – ее не трожь!”
Пенелопа мысленно улыбнулась, но улыбка не задержалась, потому что на смену истории нижней соседки, оказавшейся на поверку анекдотцем о трапе и бутылке, уже шла наплывами история соседки сверху, старушки с большими добрыми глазами, всегда и всем готовой поддакнуть, история, которой грозило обернуться повествованием о третьей комнате, ящике пива, ограблении универмага и, вполне возможно, о чем-нибудь еще.
Начало терялось во тьме веков, во всяком случае, для Пенелопы, обстоятельств своего знакомства со старушкой с добрыми глазами она не помнила и не из небрежения или неуважения, а в силу естественных причин (обуславливающих также смену поколений, поступательный ход истории, ковыляние человечества по эволюционной лестнице и тому подобное), ибо знакомство это восходило ко времени вселения в данный, новый тогда дом тридцать с хвостиком лет назад, когда старушка была молодой женщиной, а Пенелопа изящным курчавоволосым созданием с кожицей смуглой настолько, что примерно в те же годы на гагринском пляже, где она бегала без трусиков, пожилые любвеобильные дамы прозвали ее негритосиком. У старушки имелся и муж, мужа Пенелопа тоже не помнила, как не помнила и того, что однажды ночью он умер от инфаркта, покинув на волю божью жену и четверых детей, у младшего из которых еще заплетались при ходьбе ножки. Первое связное воспоминание об этом семействе, так сказать, на переходе из преданий старины глубокой в разряд преданий молодых, было у Пенелопы неразрывно связано с выходным костюмчиком сестры. Костюмчик одолжили, дабы на наспех затеянном обручении соседкиной младшей дочери (оказавшемся при ближайшем рассмотрении свадьбой) прикрыть не наготу, а… то есть прикрыть, собственно, была призвана обручение-свадьба, а костюмчик служить прикрытием никак не мог, поскольку, будучи хоть и нарядным, с люрексом, но трикотажным, он плотно обтягивал фигуру невесты, являя изумленным гостям грудь и попку, а заодно изрядно кругленький животик. Животик, в отличие от облегавшего его костюмчика, в памяти Пенелопы следа не оставил, ибо в те времена она была млада и невинна, как пастушка из пасторали, лепечущая над белыми ягнятами милые нелепости о птичках и цветочках. То есть о птичках Пенелопа не лепетала и тогда, наоборот, играя каждый день неутомимо и бесперебойно во дворе, по преимуществу с мальчишками, она порой притаскивала в дом такие словеса, что отец краснел до ушей и даже за ушами, а мать попросту не понимала доброй половины, однако, невинность и неведение Пенелопы не терпели при этом ни малейшего урона. Итак, соседскую дочку после свадьбы-обручения увезли, и вскоре, можно сказать, безбожно скоро, она подарила миру и мужу, такому же олуху, вчерашнему школьнику, собственно говоря, своему же однокласснику, могучую не по годам и живому весу матери дочь, с непостижимой быстротой вымахавшую во взрослую девицу с красными щеками и квадратными, как у олимпийской чемпионки по плаванию, плечами. Правда, при всей стремительности этого процесса он-таки занял некоторое число лет, за которые в жизни семейства произошло немало событий, в том числе три бракосочетания, и самым примечательным из этих счастливых соединений судеб оказалось последнее. Два первых были в порядке вещей, в них последовательно вступили достигшие брачного возраста старшие брат и сестра Риммы-Розы. Риммы-Розы, ибо нашу временную и даже кратковременную героиню, калифа на час, младшую дочь старушки с большими добрыми и так далее, при рождении назвали Риммой, как и значилось в ее паспорте, но потом, то ли передумав, то недодумав вначале, окрестили Розой, и теперь она официально носила одно имя, а неофициально другое, что сплошь и рядом случается в Армении, когда в паспорт занесено нечто вроде Сирануйш или Раздана, а персонаж с этим именем упорно откликается на Виолетту или Андрея, скажите спасибо, что не Андреа или Эндрю. Конечно, если б Советская власть не страдала неистребимой потребностью укорачивать хвосты, гривы, имена и фамилии, многие армяне гордо носили б на манер испанцев прозвания типа Ашот-Арарат-Артавазд-Аршак-Давид Сасунский, что утоляло б извечную тягу человека к разнообразию, и к тому же не возникало ситуаций, когда Алла, например, и не думает отзываться на Гегецик, напрочь забыв, что не очень благозвучное прилагательное, избранное некогда родителями от большой любви, но отнюдь не от большого ума и обернувшееся с годами и эволюцией прелестной малышки в крупноносое и толстозадое существо прямой насмешкой, вписано во все ее документы намертво, поскольку, как известно, поменять имя при советской власти было все равно, что сменить вечно живое учение на какой-нибудь эмпириокритицизм.
Итак, ее звали Римма-Роза. Римма-Роза, “Имя розы”, Умберто Эко и прочая экология, впрочем, бедняжка Римма годилась, скорее, в героини другого романа о розе, хотя, кто знает, средневековье не относилось к сильной стороне познаний Пенелопы, “Роман о розе” был ей известен, естественно, только по примечанию к первой фразе “Трех мушкетеров”, возможно, там не нашлось бы ни слова о любви и страданиях. Как бы то ни было, в один прекрасный сентябрьский вечер Римма-Роза узрела у себя на работе – а работала она диспетчером в таксомоторном парке, работа прозаическая, но с рядом чисто советских преимуществ – собственного мужа-одноклассника.
– Римма-Роза… то есть, простите, конечно, он называл ее просто Розой… Роза, – сказал он озабоченно, – не могут ли твои шоферы достать ящик чешского пива?
Шоферы, разумеется, могли. И не только могли, но и достали, заветный ящик был погружен в “Жигули” мужниного приятеля и увезен в неизвестном направлении вместе с мужем-одноклассником. Через пару дней муж, в отличие от ящика, вернулся, не утратив ни грана своей озабоченности, а еще через денек-другой некий доброжелатель или, вернее, доброжелательница, поскольку практика показывает, что доброжелательность – качество, по всей видимости, сугубо женское, донес (донесла) до слуха Риммы-Розы, что ящик пива был доставлен мужем-одноклассником в отдаленный от Еревана райцентр на… собственную свадьбу. Ибо в этом самом райцентре пылкий юноша отыскал очередную суженую, цеховичку средних лет, единолично и полновластно распоряжавшуюся немалыми доходами от неосторожно вверенного ей родным государством ковродельного производства. Будучи приперт Риммой-Розой к стенке старенького, чуть ли не глинобитного домика, в двух комнатках которого было сосредоточено все ценное, что у супругов имелось, от детей и родителей до большого буфета с потускневшей полировкой, одноклассник явил себя слезливым и сентиментальным, если не сказать, благородным. Он бил себя в грудь, вопия, что жертву сию принес токмо ради жены и детей.
– Потерпи несколько лет, – умолял он страстно и настойчиво. – Потерпи. Я разбогатею и вернусь домой. Заживем, как люди. Неужели ты не можешь немного потерпеть? Не будь эгоисткой.
Но Римма-Роза оказалась эгоисткой. И тогда муж-одноклассник, оскорбленный в своих лучших чувствах, непонятый и неоцененный, молча собрал манатки и отбыл. Оставив, между прочим, Римме-Розе не только дом и имущество, но и собственных родителей, давно уже находившихся гораздо ближе к конечной точке жизненного пути, чем к начальной. Конечно, Римма-Роза с охотой предоставила бы свекра и свекровь их дому и имуществу, но вернуться к матери ей тоже не было дано, поскольку все три комнаты квартиры, где она счастливо или не очень провела детство и совсем уж раннюю, наираннейшую юность, оказались к тому моменту заняты, более того, забиты до отказа. В первой изначально и по сей день располагались мать (уже почти старушка, но поддакивавшая еще не всем) с младшим сыном, во второй старший сын, теперь и сам обросший женой и двумя детьми, а в третьей несколько месяцев назад устроилась старшая дочь, после недолгого и немирного сосуществования со свекровью и многолетних странствий по разнообразным, но одинаково неуютным жилищам неожиданно вторгшаяся в квартиру с мужем и дочерью и потребовавшая места под солн… пардон, под старой, еще отцовской люстрой. Так Римма-Роза осталась в глинобитном домике с двумя детьми школьного возраста и двумя же пенсионерами. Впоследствии ситуация рассосалась, вначале получил квартиру и съехал старший брат, потом, не получив ничего, сняла где-то очередную комнату старшая сестра, которую мать исподволь, а может, и вполне открыто выживала, освобождая место для своего любимца, младшенького, созревшего для женитьбы и даже благополучно подцепившего дочь богатых, очень богатых родителей, чего еще никому в их роду не удавалось. Посему никто не приглашал Римму-Розу на освободившееся пространство, да она и сама не претендовала, понимая, что отпрыскам богачей пространства всегда необходимо больше, чем потомству многодетных вдов, а напротив, давала матери добрые советы в связи с неизбежными перестановками и переделками. Уже перетаскивалась с места на место старая мебель, и покупались новые занавески, и все семейство замерло в ожидании удачного, очень удачного, исключительно удачного брака, как вдруг… правильно, вы догадались! Любимец матери и фортуны, будущий владелец трехкомнатной квартиры с раздельным санузлом и большим балконом, обещанной тестем машины, а также увешанной золотом и бриллиантами жены ограбил универмаг, вынеся оттуда с приятелями товаров на сумму 1200 рублей. Товаров советских, со знаком качества, так называемого отечественного ширпотреба, который если и потреблялся где-то в отечестве, то только отечестве в широком смысле слова, том, что именовалось Советским Союзом, но никак не в Ереване и даже не в Апаране. Словом, теперь старушка с большими добрыми и так далее сдает лишние комнаты квартирантам, от любимца получает письма из далекой России, где он осел после… понятно, чего, к старшему сыну, живущему на окраине, ездит раз в месяц, поскольку транспорт работает сами знаете как, со старшей дочерью, которая до сих пор неблагородно дуется на мать, не общается вовсе, а Римма-Роза, добрая душа, забегает пару раз в неделю на чашку кофе. Кофе она обычно приносит с собой.
Пенелопа горько вздохнула, пожалев старушку, которой осталось только поддакивать квартирантам, что совсем непросто, ведь квартиранты попадаются всякие, и соседям, нижним, верхним, боковым и так далее, что старушка и проделывала с позднего утра и до раннего вечера в светлое, а точнее, естественно освещенное время суток зимой и в еще более расширенном режиме летом. Особенно хорошо это у нее получалось с самой верхней соседкой, самой верхней из соседок и самой старой из старушек, ну может, и не самой старой, то есть наверняка самой старой в подъезде, но навряд ли в доме, ибо носительница четырех черных чумазых была или, во всяком случае, казалась наиболее морщинистой, седой и преклонной… или непреклонной?.. хотя самой непреклонной из дам преклонных лет слыла все-таки соседка верхняя. Жизненный цикл ее был туго закручен вокруг единого стержня, а именно, единственного в жизни деяния ее единственного же сына, сыновнего поступка, проступка, свершения, крушения. Сын сей был произведен на свет в далекой, не столь уж прекрасной стране, то ли в Болгарии, то ли Румынии, вскормлен, вспоен, взращен и привезен матерью в зловещее тоталитарное государство, именуемое СССР, за железный занавес, с благородной целью довести его до брачного возраста в окружении соплеменниц и женить на одной из них, вернув тем самым в лоно своего народа. Вообразите себе ее состояние – в этом месте Пенелопа мысленно хихикнула – ее состояние, когда сыночек, успевший к этому моменту истины, (без)звездному мгновению, мигу (не)удачи не только окончить институт, но даже и защитить кандидатскую диссертацию, иными словами, ставший завидным по тем временам женихом, предстал пред материнские очи с невестой – абсолютно, безнадежно, бесповоротно и транс-цен-ден-тально (что бы это значило, Пенелопа?.. а какая вам разница, звучит же!) чистопородной русской, в толстых синих венах которой не текло, хотя бы утешения ради, не капелюшечки армянской крови. Более того, в свои двадцать семь или двадцать восемь – прожитых, добавим, в Армении от и до – лет она не только не знала ни одного армянского слова (как и будущая свекровь русского), но и немедленно и популярно разъяснила, что не собирается учить всякие там провинциальные языки. Правда, остается вероятность, что старушка, тогда еще гордая дама среднего возраста, неверно поняла предполагаемую невестку, в конце концов, они, ни в коей мере не владея языком друг друга, имели весьма отдаленное понятие и о наречии глухонемых, на котором пытались объясниться. Яблоко раздора, при этом разбирательстве присутствовавшее, скромно помалкивало, посему для матери, а следовательно, подъезда, дома и тому подобное так и осталось загадкой, где, в каких анналах оно откопало бледную девицу, и теперь, после четверти века замужества, больше всего похожую на швабру, и если когда-то швабру венчала щетка, то ныне и та повылезла, оставив редкие пучки белесых волосиков. Самая непреклонная старушка так и не простила сыну его свершения или, как она скорбно считала, крушения, хотя и принимала, поджав губы, изредка появлявшуюся в доме – ибо та на свой славянский лад уволокла яблоко, сиречь мужа, к теще-тестю – швабру-невестку русского происхождения. А в порядке компенсации за терпимость она всю эту четверть века изливала соседкам, наперсницам, доверенным лицам, хору из античной трагедии свои грусть и печаль, правда, не сливая их в единое слово и не доверяя опрометчиво ветру, а разве что почте, уносившей образцы ее горестных излияний родственникам, к тому времени благоразумно перебравшимся из Румынии не то Болгарии в Америку.
О Америка! В Америку, в Америку! В отличие от чеховских сестер, так и не сдвинувшихся с насиженного, хоть и опостылевшего места, армяне в последнее двадцатилетие косяком устремились в землю обетованную, в одноэтажную Америку, наводнив Лос-Анжелес армянскими колючими словами и армянскими горбатыми носами, заселив подчистую всякие там Глендалы-млендалы. Что Пенелопа знала по собственному опыту, ибо в этом самом Глендале осело уже немало ее знакомых и даже родственников, от двоюродного брата до школьной подруги. Все плачут, стонут, пишут душераздирающие письма – о Арарат, о Севан, о улица Абовяна, о любимое кафе “Козырек”! – но вернуться обратно, естественно, никто не помышляет. А ведь это куда проще – ни тебе язык учить, ни работу искать, ни менять специальность врача или инженера на примеряльщика туфель в обувном магазине. Такая уж странная штука ностальгия. Похоже на то, как многие из оставшихся (или задержавшихся) на родине оплакивают сгинувшие почти даровые билеты на самолет или бесплатную медицину, но никто ведь на самом деле не хочет обратно – туда, где можно было неделями гонять по одной шестой суши в поисках сапог либо гардин, или не спать ночами, думая, что и как сунуть районному терапевту. Так что ностальгия это, скорее всего, тоска по месту или времени, куда заведомо не хочешь, оттого она и так упоительна, что неутолима, что несет в сердцевине сладостную боль несбыточного. Потому-то они и живут там, в своем Глендале, наслаждаясь ностальгией. А заодно комфортом, достатком и прочей чушью. Кстати, там же, в Глендале подвизается в неведомой сфере деятельности родной братец мамаши наглецов-древорубов, спасаемых долларами американского дядюшки от военкомата и воображающих, что им все позволено – хвататься, например, чуть что за топоры и перечить старшим в лице Пенелопы – дядя племянников, старший сын старушки, в черепе которой аж четыре черных чумазых черта чертят черными чернилами… ну чертежи не чертежи, но что-то чрезвычайно черное, это несомненно… ах она, баба-яга, Наина, чернокнижница, чур меня, чур! Пенелопа подобралась, готовая отстаивать свое родное, любимое, драгоценное дерево хоть перед целой армией рогатых, хвостатых, парнокопытных и перепончатокрылых. Но уже дрогнули ряды племянников-внуков, и четыре чумазых черта отступили, уползли в свою скороговорку посиживать на дровах, так и не появившихся на траве, которой на дворе не росло даже летом, когда Карл у Клары украл кораллы. Так они и познакомились. Познакомились бы, если бы… Кларой звали мать, и Пенелопа в шутку сокрушалась, что отца не догадались назвать Карлом, это было бы забавно. Правда, его догадались назвать Генрихом, а Карлу Девятому наследовал один Генрих, потом другой, так что связь была. Но не очевидная. Не скаламбуришь. Разве что споешь иногда “Жил-был Анри Четвертый, он славный был король, любил вино до черта”… Четыре черненьких, чумазеньких… тю-тю! Уползли, а Пенелопа еще не остыла, не упилась гордостью одержанной победы… ура, мы ломим, гнутся шведы! Шведы, швейцарцы, швейцары, швеи, Шверник, Швондер, Швандя, швах!.. што такое? Чертовщина, чушь, чепуха.
Между тем, соседки расходились, и Пенелопа поплелась за ними, глядя в спину нижнебоковой дамы, бывшей спортсменки с претензиями на принадлежность к элите, хотя бы на уровне дома. Элита общества… ныне, скорее, элита толпы… элита города, элита улицы, элита дома, элита подъезда… Элита, элитка, элитишка. Пусть на одну ступенечку, полступенечки, но выше по общественной лестнице. Потребность карабкаться вверх неистребима, так хочется, чтобы пришли, кинулись в ноги, попросили, шепнули на ухо – хотя бы фразу типа:
– Скажи своему, пусть позвонит, чтоб на часочек свет дали варенье доварить, ну что вам стоит!
И можно важно кивнуть в ответ и пойти к мужу, уговорить, чтоб звякнул в свое Армэлектро, пускай все знают, кто в доме фигура. Личность. А можно и отказать – завтра доваришь, сегодня мы уже разок звонили, днем ведь был свет, а вы не знали?
Вообще-то она не такая уж вредная, Кларе, например, никогда не отказывает, Клару она уважает, зимой ей даже обед варила на своей буржуйке, когда трансформаторы и кабели горели наперегонки. Пенелопы, правда, не было, гостила в Москве у родственников. Если можно назвать неопределенно-безразмерным словом “родственники” родную сестру с зятем. О-о! Брови Пенелопы невольно поползли вверх, и на лицо, которое она тщилась сохранить серьезным, вылезла сама собой ироническая улыбка. Да, это нечто! Семейка просто конец света. Парочка интеллектуальных снобов. Это надо видеть. Он валяется на диване, задрав на спинку последнего непомерно длинные ноги, и читает Юнга, откладывая его затем лишь, чтоб взять какого-нибудь Тойнби или Канта (что за Тойнби такой, пришлось исподтишка подсмотреть, а то еще глянут свысока и примутся снисходительно объяснять, тоже мне всезнайки), на худой конец Сартра или Борхеса. Она, свернувшись клубком в кресле наподобие льва Миши, изучает Пруста, либо Джойса, или еще какую-то заумь. Все остальное уже шаг вниз, какой шаг – падение с горних высот, Хэмингуэй – беллетристика, Апдайк – забава для массового читателя, Саган – бабская болтовня, а детективы, разумеется, читают только люди неполноценные. Ну это, конечно, зятек дает, уж нашу-то сестрицу мы знаем, как облупленную, и то, как детективчиками не брезгует и как фантастикой не пренебрегает, и не то чтоб не пренебрегает, а глотает любой бред, на котором начертан магический значок НФ, даже блестящие тома с мерзкими мускулистыми полуголыми красотками и тошнотворными суперменами на обложках. Нет, все муженек, его влияние. Осточертел ему Ереван, взял жену и махнул в Москву, а жене хоть бы хны! На все радостное “да”, работу бросила, родину, а ведь говорила – мы-то помним – никуда из Еревана не уеду, мне и тут хорошо. И где теперь этот патриотизм? Хотя, по правде говоря, следует признать, что патриотизмом sister никогда особенно не страдала, разглагольствовала, конечно, в свое время – такое уж время было! – на всякие модные темы, Карабах и прочее, но дома, сидя на диване, для остального она слишком ленива… ее жизнь вообще проходила, в основном, на диване, на работе и на диване, полдня там, полдня тут, когда ее, наконец, удалось выпихнуть замуж – в чем Пенелопа свои заслуги отнюдь не недооценивала, если б она не нейтрализовала Клару, косившуюся на чрезмерно высоколобого кандидата в зятья с каким-то пролетарским недоверием!.. – казалось, все изменится, начнется новая жизнь, более деятельная… Ничего подобного! Сестричка просто-напросто перебралась с одного дивана на другой, точнее, с дивана в кресло, ибо на диване обычно валяется супруг. Два сапога пара, оба ленивцы, лодыри, сони в меду, дрыхнут до десяти утра, до часу завтракают, весь день сидят-лежат с книжками, от чтения отрываются только, чтобы лишний раз поцеловаться да посюсюкать – вы бы послушали, с каким умилением и обмиранием эта великовозрастная дура гладит муженька по начинающей лысеть башке, называя ее головкой. “У тебя головка болит?” “Не простуди ножки” – это про ножищи сорок пятого размера! Цирк. Сони в меду, одно слово. Правда, днем гуляют. Ходят только пешком, плавают в бассейне, по утрам занимаются, чем вы думали? Естественно, йогой, чем же еще, самая снобистская из гимнастик, тут они святее папы римского, все московские снобы играют в теннис, а эти ни-ни, не будут же они заниматься тем же, что какой-то Ельцин! Секретарь обкома! Оно конечно, Ельцин и есть секретарь обкома, но если б этот секретарь сидел-не рыпался в своем обкоме, неизвестно еще, как бы наши сони в меду жили. Собственно, и сейчас неизвестно, как они живут. Когда все сплошь и рядом были свободными художниками, sister вкалывала каждый день с девяти до пяти, теперь, когда все так или иначе устроились на работу, она подалась в свободные художники, на пару с муженьком. Делают какие-то переводы, зятек между делом выучил пару-тройку языков, ладно английский, он его в школе проходил, а французский? Просто выучил, а зачем? Как вы думаете? Правильно, чтобы прочесть Пруста в подлиннике. Удивительно, как он еще не возымел желания вызубрить древнегреческий, а самым пошлым образом штудирует Гомера и Платона в русском переводе. Уникальный фрукт! Написал пару абсурдистских пьес, одну даже поставили, но потом вдруг забросил это дело, вернее, не то чтоб забросил, а забрасывает, в смысле, бросает в корзину вечером то, что написал днем, и наоборот. Потому что у Шекспира, видите ли, тексты лучше. Каково! А остальное у Шекспира, выходит, хуже? Пенелопа затанцевала от возмущения. Она преклонялась перед Шекспиром, обожала его, перечитывала ежегодно – правда, по долгу службы, поскольку ей приходилось по совместительству вести у себя в училище курс истории театра, но это детали, перечитывала б она в любом случае, особенно, великие трагедии, особенно, “Гамлета”. “Вы можете расстроить меня и даже сломать, но играть на себе я не позволю”. Вот так. Речь настоящего мужчины. О человеке в черном у Пенелопы было свое мнение, рефлексии она недолюбливала в принципе, в принципе и в принце – в принце не то что недолюбливала, а принципиально игнорировала, ну какие там рефлексии, все гетевские бредни, дурак этот Гете, напыщенный олух, тюня и размазня со своим плаксивым Вертером и бабником Фаустом… “Фауста”, откровенно говоря, Пенелопа не читала вовсе, но не призналась бы в этом и под угрозой четвертования, тем более, что оперу Гуно она знала вдоль и поперек, могла бы при случае спеть про златого тельца или процитировать аидоподобный марш – подобный не аиду, конечно а “Аиде”, так и хочется сказать, “Аиде” уподобленный марш, хочется, да не можется, потому как Гуно свой марш написал лет на десять раньше Верди, так, во всяком случае, утверждает папа Генрих, который хоть и поклоняется Верди вплоть до полного обожествления, но из врожденного чувства справедливости не дает в обиду и Гуно, да и неплохую музыку накатал старина Шарль на сюжет нудной книжонки, разок даже начатой Пенелопой, но… В сущности, из “Фауста” она знала одну лишь фразу, вызубренную не то по диамату, не то по истмату. Помнится, в абзаце (или главе?.. разве в таком деле ограничились бы абзацем?), где воспевалось вечнозеленое учение – почему-то не вечно (навечно) зеленое, а именно вечнозеленое – к этому самому учению была прилеплена каким-то боком цитата из “Фауста”. Марксизм в памяти Пенелопы поистерся изрядно, однако, цитату она помнила. “Суха теория, мой друг, но древо жизни пышно зеленеет”. Интересно, как господин Гете воображал себе это древо жизни? С корнями, кроной, листьями и прочей атрибутикой? В виде дуба, быть может? Или кипариса? Либо плодового дерева, например, абрикоса или туты… Дерево, на которое посягали внуки-племяши, было, кажется, тутовым. Конечно, тутовым, летом на крышу гаража, воздвигнутого в центре двора шустрыми соседями-автолюбителями, влезали ребятишки и азартно обирали спелые ягоды, перемазываясь тутовым соком и превращаясь в подобие малорослых индейцев с обильно размалеванными фиолетово-красной краской физиономиями и худыми голыми торсиками… Или нет, погодите, это вовсе не то дерево, гараж ведь дальше. Тутовое у гаража, а это… А это просто дерево. Ну и что? Если дерево не плодовое, еще не значит, что его надо рубить. Удивительно, как много человек воображает о себе. Изобрел когда-то топор и возомнил, что поэтому лишь имеет право вершить чужие судьбы. Какая-то короткоживущая букашка, ничтоже сумняшеся, сносит под корень тысячелетнего колосса, сжигает его в камине, сама восседает рядом в кресле узорчатого бархата, любуется языками пламени и даже не мучается угрызениями совести. Меня не мучит совесть!.. Так Розенкранц и Гильденстерн плывут себе на гибель?.. В Таллине есть улица Розенкранца, маленькая, тихая улочка, а на улочке симпатичный магазинчик, где торгуют джинсами. В прошлом году в Таллине Пенелопу осенила честолюбивая мысль – привезти Армену джинсы. Не какую-нибудь гонконгскую ерунду, а настоящие фирменные джинсы наимоднейшего фасона. В конце концов, она оказалась в Таллине лишь благодаря Армену, приглашение-то у нее было, от одноклассницы, которую давным-давно занесло учиться в Тарту со всеми вытекающими отсюда последствиями, в том числе, двумя одушевленными, мужеска пола – приглашение было, а денег на дорогу… шиш! И кто ей сделал царский подарок ко дню рожденья – авиабилет до Москвы и обратно? Так что заслужил. Но покупать джинсы сходу она не стала, а потом деньги, как водится, растаяли вроде мороженого в летний полдень, сначала джинсы превратились в рубашку, правда, тоже модную и практичную, клетчатую с прелестными бежево-коричневыми пуговками, потом в майку, потом, пока Пенелопа раздумывала, черной той быть или синей, майка тоже стаяла, съежилась до размеров галстука. Галстук, хоть и недорогой, был от Валентино, и Армен пришел от подарка в восторг…
Пенелопа добралась до двери в квартиру, подняла голову да так и застыла, пораженная невиданным зрелищем. Прямо перед ней, на пороге, стоял тезка многих славных, хотя и не наших королей ее тихоня-отец, образец кротости и милосердия, вооруженный большим топором, добытым, видимо, из затолкнутого некогда в вечную тьму балконного чуланчика и в силу многолетней невостребованности полузабытого ящика с инструментами. Вид у отца был до того воинственный, что Пенелопа даже слегка испугалась, ее буйное воображение сразу нарисовало горы плавающих в крови вражеских трупов.
– Эти сосунки еще там? – грозно вопросил папа Генрих, и Пенелопа поспешила ответить:
– Ушли, папа, ушли. Разоружайся.
– Когда твои дед с бабушкой въезжали в Ереван, – задумчиво начал отец, направляясь вглубь квартиры со своим оружием, которое он все еще держал наперевес, – над теперешней площадью Ленина…
– Бывшей, – поправила его Пенелопа. – Бывшей площадью Ленина.
Отец хмуро посмотрел на нее, но на замечание никак не отреагировал.
– Над площадью Ленина, которая тогда была обыкновенным пустырем, застроенным по краям хибарками вроде нашего старого дома, стояло облако пыли. Она тут же осела на одежду, на волосы, она буквально скрипела на зубах, и твоя бабушка заплакала. Арутюн, – сказала она, – куда ты меня привез? Она уже успела привыкнуть к Тифлису, а Тифлис был город зеленый. И богатый. Нищий городишко, где почти не было деревьев, напугал ее до слез.
Отец ушел на кухню, а Пенелопа вдруг вспомнила, что именно говорила внукам-племянникам. Вот об этом самом и говорила. О том, что когда в двадцатые годы ее бабушки и дедушки с разных концов въезжали в заштатный тридцатитысячный городишко, каким тогда был Ереван, пыль стояла столбом. Еще она привела им фразу, которую помнила со школьных уроков географии, кажется, из учебника “География СССР”. В учебнике было написано, что столица Армянской ССР – красивый и веселый город из розового туфа, но, к сожалению (именно так, черным по белому, почему-то это “к сожалению” врезалось в память, тогда как забылись вещи куда более важные), к сожалению, в нем мало зелени. И еще Пенелопа вспомнила бесконечную каменистую пустыню вдоль железной дороги, которую с детства привыкла видеть в окно вагона. Едешь час, два, три, а деревьев почти нет, сухая земля, усыпанная крупными и мелкими камнями, словно именно здесь у господа бога лопнул мешок, где он держал весь свой запас булыжников, лопнул или выпал… шел боженька по облакам, волок тяжеленный куль, не заметил торчавшую над серой манной кашей дождевых туч макушку Арарата, споткнулся и ношу свою выронил. И получилась каменная осыпь, посреди которой стоит Ереван. Да, невесело было сюда ехать бабушкам и дедушкам, а не доберись они до подступов к последнему причалу Ноева ковчега… Надо же, сколько армян повторило Ноев путь к Арарату… А скольким выпала обратная дорога? Когда-то их гнали и гнали, а теперь сами лыжи навострили… не лыжи, а скорее, сухоступы… Да уж, в нынешние времена бабушки с дедушками в Ереван не добрались бы, по крайней мере, в полном составе… и Пенелопы не было бы! Пенелопы, Пенелопочки, Пенелопушки не было бы! – вскричала мысленно Пенелопа, страстно и безудержно любя себя, такую умную, красивую и одаренную, и безумно себя жалея за то, что ее могло не быть вовсе, ее, Пенелопы, обаятельной, очаровательной, ноншалантной, ее, всепонимающей, всегда готовой прийти на помощь, пожертвовать собой, почти святой, ее, остроумной, блестящей, искрометной! Бедная, бедная Пенелопочка, случайный результат немыслимого скрещения вероятностей. Пенелопа бросилась на диван – тот был разложен, складывать его каждый день было б слишком муторно, пружины полопались, механизм скрежетал и щелкал, чтоб он сработал, следовало просунуть руку сбоку и поковыряться где-то в недрах, чего Пенелопа не умела, умели только сестра и мать, первая из которых находилась в настоящую минуту в Москве, а вторая, надо полагать, на рынке или в магазине – бросилась на диван, откинулась навзничь на подушки и трагически всхлипнула.
– И тебя бы не было, – сообщила она внимательному льву Мише, – во всяком случае, здесь, на этом диване. Это ведь я тебя купила, если ты не забыл.
Лев не забыл. Он смотрел на Пенелопу понимающе и грустно, видимо, представляя себя валяющимся на дальней полке универмага в пыли и паутине или изодранным в клочья какими-нибудь буйными детьми и выброшенным на помойку… Бедный, бедный Миша-Лева!
Пенелопа схватила льва и прижала к груди.
– Не бойся, – шепнула она в широкое пушистое ухо. – Я тебя никому не отдам. Мы ведь товарищи по несчастью.
Да-да. Страшно подумать, что случилось бы со львом Мишей, если б прабабушка папы Генриха, овдовев, не перебралась с малыми детьми к дальним родственникам, из Карса в Александрополь. Если бы родители деда со стороны отца не переехали туда же из Эрзерума в середине прошлого века. Если б бедная бабушка Пенелопа семилетним ребенком не оказалась ввергнутой в пучину пятнадцатого года, в потоп, в поток, который, крутясь и заворачиваясь по странам и континентам, не донес ее от Константинополя, как его называла бабушка, Полиса, до того же Александрополя. Если б, наконец, отец деда с материнской стороны не отправился на заработки в город, а копал по образцу предков землю в родной деревне. В итоге вся четверка, две бабушки и двое дедушек, собралась в Александрополе, Ленинакане, Гюмри, но отнюдь не в единую команду, цепочка случайностей на этом не прервалась, их еще раз разметало в стороны, ведь отцовские родители в восемнадцатом году бежали из Гюмри в Тифлис, вернее, бежать успела только бабушка, дед запропастился куда-то и отстал, а бабушка Анаит (тогда еще девятнадцатилетняя красавица Анулик, хороша была бабулечка, слов нет!) втиснулась с младенцем на руках чуть ли не в паровоз, спасаясь от тех же турков, от которых бежала малолетняя бабушка Пенелопа, сама еще не понимая, что бежит. Бежала от окровавленного детства, от исчезнувших в громадном, непостижимом для дрожащей малышки небытии отца и матери, братьев и сестер, бабушек и дедушек, бежала, утратив прошлое, потому что разве можно считать прошлым два-три воспоминания, не воспоминания даже, а их обрывки, лоскутки. Золотые шары апельсинов, клонящиеся к синему морю, словно крошечные закатные солнышки. И огромный турок в сверкающей чалме с кривой саблей – впрочем, чалму и саблю придумала Пенелопа-младшая, старшая о них не упоминала, может, забыла, а может, их не было вовсе, а был в красной феске и с винтовкой плюгавый низкорослый турчишка, рванувший из маленьких девчачьих ушек крохотные золотые сережки. Не очень-то охотно бабушка Пенелопа эту историю рассказывала, наверняка пыталась забыть, но вряд ли сумела б, ведь стоило ей поднести случайно руку к уху или заглянуть в зеркало, как разорванные мочки снова и снова напоминали ей о ее утратах. Бедная бабушка Пенелопа, несмышленное перекати-поле, несомое по свету непонятным ветром. Лишившаяся детства и не успевшая толком состариться. Правда, успевшая сделать главное – породить через промежуточное звено эту удивительную Пенелопу. Пе-не-ло-пу!
– Шла бы ты домой, Пенелопа, – рассеянно запела Пенелопа. – Шла бы ты домой… Тьфу, черт! Привязалась идиотская песенка, даже не песенка, а одна-единственная строчка, крутится в голове чуть ли не сто лет, с самой школы. Жуткая нелепица. Почему, спрашивается, Пенелопа? Почему не Одиссей? Шел бы ты домой, Одиссей – это уже ближе к истине. Шел бы ты домой, Одиссей…
Пенелопа встала, усадила льва в его уголок.
– Я пошла, – сообщила она ему решительно.
Она еще раз заглянула в сумку, все ли взяла, не забыла ли полотенце, косметику – надо будет ведь восстанавливать боевую раскраску после купания… Ах, какое упоение! У Маргуши-то не какой-нибудь кипятильник, у нее настоящий водонагреватель, хоть и турецкий – включаешь, и горячая вода течет прямо из душа. Интересно, случайно ли слово душ одного корня со словом душа? Душелюб. Это тот, кто любит мыться под душем (хотела бы я знать, кто этого не любит). Душегуб. Страшно даже выговорить – это человек, который забирается в чужие квартиры и портит души. Рвет шланги, выламывает краны. Своего рода Джек-потрошитель. Расстрел на месте без права на апелляцию.
Подумав, Пенелопа прихватила вязание, пестрый свитер из множества разноцветных клубков, который она вязала без всякого чертежа, по вдохновению. Вязала и порола, когда неудачно сходились оттенки.
– Папа, я пошла, – крикнула она в тишину квартиры и потянула с вешалки скромный нутриевый полушубок нездешнего покроя, носивший в домашнем просторечии забавное, хоть и малоэлегантное прозвище “крыска”.