Прошло ещё несколько лет.
Аделаида вполне научилась и вязать и строчить себе «наряды», как презрительно называла мама её прекрасные вещички, сделанные на домашней швейной машинке «Подольск». Всё это Аделаида проделывала довольно прилично и уже без выкроек. Она запарилась переводить с выкроек на кальку, потом увеличивать, потом склеивать, потом ещё что-то и ещё что-то. Она каким-то непостижимым образом сама предполагала, как надо кроить, чтоб вещь в готовом виде выглядела именно так, как она её задумала. Естественно, мама и папа были далеко не в восторге от её увлечений, поэтому, чтоб обзавестись новой очень нужной вещью, шить приходилось по ночам, дождавшись, когда из спальни донесётся мирный храп, плотно притворив дверь в свою комнату и ещё снизу подоткнув её паласом. В «детской» комнате она теперь жила одна, и ночью можно было даже ощутить себя свободной! Эдакая иллюзия принадлежности себе… Сёма, даже когда приезжал на несколько дней, спал на диване в гостиной. Кроить, правда, необходимо было при дневном освещении и на столе в столовой, ткань разложить в её комнате абсолютно негде. Комнатка – она и не комнатка вовсе, а бывшая кухня. Прежде, чем взять в руки ножницы и приступить, право на «пошить» ещё надо было заслужить своим многодневным примерным поведением: не получить за неделю ни одной «четвёрки» в школе; чтоб никто из учителей не пожаловался; чтоб не было «замечаний», чтоб дома «вела себя хорошо» и ещё много-много всяких разных условностей надо было соблюдать за разрешение «разложиться» на «мамином» обеденном столе в «маминой» столовой, в «маминой» квартире, мешая маме заниматься «мамиными» же делами, потому что «стол в столовой» нужен маме «именно сейчас». Если же всё-таки срасталось всё и выпадали «тройка, семёрка, туз», это ещё не значило, что в конце не выпадет пиковая дама… В самый отвественный момент практически виртуозного движения ножницами по копеечному ситчику без выкройки, появлялась мама:
– Опять режешь?
– Крою.
– А где это, что в прошлый раз резала?
– Пока не дошила…
Мама опять была права. У Аделаиды действительно была одна неисправимая черта: если она видела, что не получается именно так, как она задумала, у неё опускались руки, и никто на свете не смог бы её заставить переделать, или хотя бы изменить «фасон». Она заталкивала «несчастный случай» куда-нибудь подальше в ящик, закладывала дорогу к нему разными тряпками, лишь бы «несчастный случай» больше не попадался ей на глаза, а потом долго обманывала свою совесть, что якобы дошьёт позже. Потом, где-то через месяца два, когда было уже не так горько, все эти лоскутки могли пойти на отделку чего-то другого, на аппликации и ещё много разных интересных вещей. Но для обновки, которую можно носить в «чистом» виде, эти куски уже не годились. Через некоторое время, чтоб быстрее забыть об очередной неудаче, она задумывала новый очередной «шедевр».
– Так где, что в прошлый раз порезала?
– Говорю же: пока не дошила.
– Взяла материал, порезала, бросила. Взяла, порезала, бросила! Порезала – бросила!
– Покроила…
– Учить она меня будет! Только деньги на свои развлечения спустила! Я работаю – она выбрасывает! Я работаю – она выбрасывает! Чтоб через десять минут на столе ничего не было! Иди, делай уроки! Ты что, завтра должна это одеть?
– Кому должна?
– Я спрашиваю: ты завтра это должна одеть? Не огрызайся и отвечай, когда тебя спрашивают. Выпрями спину, не сутулься! От твоего резания ещё больше согнёшься! И волосы со лба убери! Смотри, совсем на глаза повесила. Так ослепнешь скоро!
Аделаида молча сворачивала полу раскроенную вещь и прятала её к себе в нижний ящик письменного стола. С мамой спорить было бесполезно, рассказывать, что её размер одежды продаётся только в отделах для бабушек, к портнихам она не пойдёт больше никогда, но носить что-то надо! Спорить бесполезно, равно как и объяснять, и доказывать, и убеждать. Мама всё равно не захочет понять отличие глагола «резать» от глагола «кроить», потому что всё, на что была сама способна – это пришить пуговицу и «подрубить подол».
Папа тоже старался помогать в воспитании «порядочной девочки». Он, когда видел Аделаиду со спицами, болезненно морщился и говорил неизменно одно и то же:
– Перестан это виазат! (Перестань это вязать!)
– Почему? – Неизменно вопрошала Аделаида, смотря папе прямо в лицо.
– Завтра в школе «четире» палучиш!
– Вот когда получу, тогда поругаешь! Мне ходить не в чем. Мне юбка новая нужна! Все жмут, а вязанная тянется.
Папа не слышит.
– Сматри, скора вторник!
– Я в курсе!
– Я приду в школу и буду гаварит с учитэлями.
– Всю жизнь только с ними и говоришь. Больше не с кем. Друзей-то не нажил.
Раньше такие словесные перепалки могли продолжаться до бесконечности, если дома не было мамы. Если она была, Аделаида насаживала клубок на спицы и запихивала в шкаф. Если мама была дома, такие «пререкания» закончились бы появлением кизиловой палки из-за кухонной двери. Мама продолжала бить Аделаиду, плеваться, кусаться, щипаться, орать, биться в истерике и в конце падать «в обморок», потому что для маминого полного удовлетворения ей уже недостаточно было прямого и полного подчинения. Для мамы был важен сам процесс разрушения любой самостоятельности, любого проявления независимости и суверенности и мужа и Аделаиды. Именно в «процессе» мама проверяла и подтверждала свою абсолютную власть и свою гениальную способность влиять на чувства и мысли своих придворных. Аделаида устала стараться понравиться собственным родителям, стараться «держаться на уровне», «не подводить», «не скомпрометировать», «быть на высоте»! Она устала и в какой-то момент почувствовала, что ей стало лень даже отбрехиваться от отца, который ничего не желает ни видеть, ни понимать. К своему ужасу, она начала осознавать, что может называть мужчину, проживающего с ней под одной крышей, «отцом» с большой натяжкой. В момент страшного озарения до неё дошла преступная истина: никогда, ни при какой погоде «отец» ей не будет ни опорой, ни каменной стеной, ни хотя бы просто «жилеткой», в которую можно поплакаться, всё рассказать и просто облегчить душу. «Жилетка», если не сможет дать совет, то, по крайней мере, выслушает и успокоит. Папа, может, и выслушает, покивает головой. А потом скажет:
– Ти винавата!
И она была виновата всегда и во всём. Она давно поняла, что для неё этот человек никогда не будет никем! Может, и сделает, конечно, что-то, если ему прикажет мама, но это будет единичный, сиюминутный поступок, как бы «выполнение приказа», и всё. А что делать? Душа его к Аделаиде никак не легла, а сердце… есть ли оно у папы вообще? Больше всего на свете папа и мама боятся не того, что Аделаида «блёха учица» (плохо учится) и будет учиться ещё хуже, а боятся они, что с ней вдруг «что-то слючица» (случится)! В их Городе это называлось «кто-то обидит».
О-о-о! Вот это действительно трагедия! Не «попала под машину», не «на головй свалился кирпич» – это просто «несчастный лучай» и «с кем не бывает»! Тут физическое воздействие твёрдого предмета. Тут и пожалеть и поохать можно. Зато если кто-то «обидиии-и-и-ит»… Тут всё – жизнь окончена! Это несмываемый позор для семьи на всю жизнь. Родители из-за неё, будут вынуждены переехать куда-нибудь, где их никто не знает, не выпускать больше никогда Аделаиду из дому и никого к ней не пускать. Хотя, по законам Города, если «слючилось», отец должен «смывать кровью позор семьи»! А папе это надо? Хотя, возможно, и пошёл бы из опасения, что кто-то, кто «нахтя его нэ стоит» (ногтя его не стоит), над ним и «мамам» посмеет «пасмеяца»! Если посмеются, то «мами будэт пилёха» и «он» – мама «забалээт». Аделаида была для папы даже не дочкой в общепринятом Городском понятии, а мелкой разменной монетой в папиных отношениях с женой, в его «положении в обществе», и в целом в его взаимоотношениях с Городом. То, что папа довольно странный тип, совершенно не вписывающийся по её понятиям в кодекс чести, тем более мужской, Аделаида уже поняла. Ей сложно было обобщать и делать выводы, она пока была слишком маленькой для того, чтоб понять такие сложные детали папиного образа, но некоторые его поступки вгоняли её в шок! Она всматривалась, искала ему оправдание, пыталась понять мотивы, но… к своему ужасу, не могла…
Для папы не существовали такие человеческие понятия, как «дал слово», «пообещал». Соврать папе было всё равно как поздороваться. Даже когда Алелаида его уличала во лжи, он совершенно не смущался, ёрничал и любую значимую для Аделаиды тему переводил в шутку:
– Папа! – она была близка к слезам. – Ну это же не так! Зачем ты смеёшься?!
– А что слючится? Не-е-е! Давай тогда все плакат будэм! Сказали – кончили! Всё!
Да, папа очень боялся, что что-то «слючица» (случится) и Аделаида их «семю апазорит» (семью опозорит), это, как мышь из-под плинтуса, выглядывало в каждом его предложении, в каждом слове, обращённом к Аделаиде. Сам он делал вид, что старается «соответствовать» и «придерживаться».
В то же время папа бегал по двору с маминым пояском от крепдешинового платья – тёмно-синим в белый горох – на шее, на котором были нанизаны прищепки, и на глазах у всех соседей вешал бельё! Там было и постельное, и мамино исподнее… Папу это абсолютно не смущало!
Зато он всей душой ненавидел кошек. Он не мог пройти мимо, если какой-нибудь пушистик беззаботно грелся на солнце. Если б Аделаида тогда была знакома с булгаковским «Собачьим сердцем», она бы подумала, что Шариков удрал от профессора Преображенского и, женившись на дочери Швондера, осел в Городе. Папу, казалось, смущала и раздражала сама беззаботность кошачьей жизни, её спокойствие, которого он лишился со дня знакомства с мамой. При виде кота или кошки он издавал какой-то звук, похожий на: Вш-вшв-вш-вич!
И не дай Бог, чтоб животное не испугалось и вовремя не сорвалось с места, обезумев от ужаса! Тогда папа подходил твёрдой походкой и просто отфутболивал его ногой в живот. Когда оно улетало с диким криком: «Мяу-у-у!», папа смеялся как ребёнок и потом долго ходил в хорошем настроении. Вообще папа любил веселиться, когда был уверен, что мама его не видит. Кроме кошек, его не равлекало ничего, ни телевизор, ни радио, ни книги.
Папа веселился сам по себе. В телевизоре для него изображение не соединялось в целое, в фильм, например. Он видел каждый кадр отдельно, как плоскую картинку на плакате. И у последующего кадра с предыдущим для него не было никакой связи. Некоторые кадры ему очень нравились сами по себе. В фильме про Вторую Мировую войну папа прыгал от восторга вокруг стола, когда пытали пленного партизана. Папа сначала внимательно вглядывался в лица фашистов на экране. Пытали партизана и требовали у него данных о количестве людей в лесу, о их вооружении. Пленный молчал. Его и били, и кости ломали. Потом вывели и поставили мокрым на морозе. Он всё молчал. А папа всё вглядывался. Аделаида с замиранием сердца наблюдала за папой. Вот они, высокие чувства на высоком папином лбу! Он напрягся и понял трагедию момента. Она ждала, что вот-вот из леса выскочат «наши», отобьют пленного и спасут его. Эх! Сколько таких фильмов о Войне она видела! Сколько читала о героях! И каждый раз её охватывал трепет и гордость за весь Советский народ, выигравший эту страшную Вторую Мировую войну. Пленный в телевизоре всё молчал. Тут фашисты, видимо, устав ждать, схватили «русского» за ноги и погрузили до пояса в прорубь на реке.
– А-ха-ха-ха! – Папа засмеялся так заразительно и так от души, как бы не смог бы даже невинный младенчик. Даже заразительней и громче, чем когда футболил кошек.
– Ты чего, пап?! – Аделаида от неожиданности даже не сразу смогла спросить.
– Дядю в воду бросили! Аха-ха! Как смэшно, правда?
– Да. Правда. Смешно безумно…
Папа случайно услышав песню о декабристах:
Метелью белою, сапогами по морде нам,
Что же ты сделала со всеми нами, Родина?! – хохотал не меньше:
– Ха-ха! Па мордэ! Сапагами па мордэ!
И было неясно, может, папа не понимает, что происходит, потому что плохо говорит по-русски? Мама сказала, что папа на всех языках говорит одинаково и так называемого «родного» у него вообще нет.
«Значит, если б фильм был на другом языке, папа бы всё равно смеялся?! – Аделаиде всё казалось, что это какие-то нереальные совпадения, что папа дурачится, что скоро всё это пройдёт и он станет самим собой, она не могла поверить, что так вообще бывает. – И, собственно, с чего ему плохо понимать по-русски? Он-то больше двадцати лет живёт в Городе, вместе с мамой, которая говорит с ним на русском! Окончил два института тоже на русском. Может, он просто делает вид?»
– При чём здесь фильм?! – Презрительно фыркнула мама. – Это уровень такой, понимаешь? Он видит, как мужика в воду бросили, и всё! А кто он там, свой, чужой – какая разница? И что такое «свой», «чужой»? Сам факт важен – бросили в воду!
– В прорубь, мама.
– Заткнись! Надоела уже!
Вообще папа был большим шутником. Видно, два высших педагогических образования на него никак не повлияли, и он был неутомим в своих научных изысканиях, как будто и не спустился в Большой Город из своей высокогорной деревни обменивать пшеницу на штаны. Он мог спящему щенку засунуть в ухо осу, а потом кататься от смеха, когда щенок падал на спинку, ёрзал по земле, бил лапой себя по морде и жалобно скулил.
Когда Лидиванна со второго этажа просила папу, чтоб они на первом этаже не открывали воду, потому что «падал напор», газовая колонка тухла и её дочь не могла искупаться, папа немедленно открывал все краны в доме, хоть никогда в жизни с Лидиванной не ссорился и всегда культурно говорил ей: «Добри утра!»
Папе почти никогда не бывало скучно. Даже если они уезжали куда-нибудь, он и на новых местах находил себе развлечения. Когда они очередной раз всей семьёй поехали отдыхать на «курорт» с вонючим дощатым «удобством» на краю огорода, туда же приехала семья с маленькой девочкой и волосатенькой болонкой. Болонка вызывала умиление окружающих. У неё был розовый язычок, похожий на карамельку, и бантик между ушами. Она была такая смешная, почти как игрушечная.
Вот нэнормалниэ! – Папа никак не мог примириться с присутствием во дворе «сабаки»! – Сами поэхали одихат, ещо сабаку взиали! Сабака должен бит в теревне в будке на цепи! (Вот ненормальные! Сами поехали отдыхать, ещё собаку с собой взяли. Собака должна быть в деревне в будке на цепи!)
Так если дома никого не осталось, кто ж её дома кормить будет? – Аделаида от зависти к девочке, хозяйке болонки глотала слюни! Как ей хотелось подержать в руках такое же маленькое пушистое тельце! Чтоб оно извивалось и лизало ей пальцы! Конечно, эта болонка не идёт ни в какое сревнение с её курицей Белкой, которую она притащила тогда домой и зацеловала так, что та перестала нестись. И бантички можно менять сколько хочешь! Можно даже два приделать. Как она смешно бегает, как шарик с ножками. И сперва долго обнюхивает кусочек курочки, а потом так высунет язычок, так его…
Через два дня собачка пропала. Она не отзывалась ни на свист, ни на имя. Девочка плакала и оббегала даже всех соседей в округе. Все подумали, что болонку украли. Потом, через день её случайно нашли в кустах смородины. Она лежала совсем одна и даже не скулила, только часто дышала. Когда девочка попыталась взять её на руки, она передними лапками как-бы попыталась оттолкнуть её руку, а задние безжизненно свесились под прямым углом вместе с переломанным позвоночником. Что потом с ней стало, Аделаида не знает, но та семья через несколько дней уезжала уже без болонки.
Но, как оказалось, ещё больше чем кошек, папа ненавидел армян. Не просто кого-то, знакомого там, нет, он ненавидел эту национальность в целом. Не потому, что они что-то ему сделали. Он с ними никогда и не общался. На то были разные другие причины. Вот сам папа рассказывал, что у них в деревне никто никогда не видел толстых. Раньше все были худыми.
– Патамуша садылис, одын раз харашо кушали, вставали, патом харашо работали!
А к ним в деревню из Большого Города два раза в год приезжал один толстый мужчина, и тогда всё село бросало работу и сбегалось на него смотреть. И смотрело до тех пор, пока он снова не уезжал. Говорили, что этот мужчина называется армянин. Вся деревня понимала, что он «харашо кушаэт», но… но не «работаэт»!
Оказывается, много десятилетий назад папин дед любил рассказывать, что когда турки устроили «армянскую резню» в своей стране, то есть, армянский геноцид, эхо сведения счётов с армянами докатилось и до их высокогорной деревни, где жили вперемешку армяне с греками. Греки женились на армянках, гречанки выходили замуж за армян. Жили там и азербайджанцы, и грузины. Так вот, когда пришли турки, дед говорил, и папе эта история очень нравилась, что «всё село согнали в какие-то два сарая и заперли там». Потом турки начали людей выпускать по одному. Каждого, кто выходил, они задерживали в дверях, чтоб он сказал по-турецки:
Дадирмян даши харланер фарланер (мельничные жернова крутятся – вертятся).
– И вот, прэставлаэшь, – папа ёрзал от удовольстия и возбуждения, – армяне нэ хатэли признаваца, что они – армяне, хотэли спрятаца, убэжат и обманивали, что азербижанци. Им салдат тагда гаварит: «Тогда скажи: дадирмян даши харланер фарланер!» – и ани гаварили эти слава, а букву «я» гаварит нэ могут! И букву «ф» гаварит нэ могут! Всэ сразу панимали, что ани нахално врут! Они говорили «парланер», представляешь?! И тут все сразу панимали, что они – самие настаящие армяне! И сразу – р-р-аз! – Тут папа проводил по своему горлу указательным пальцем, имитируя лезвие, – вот так рр-раз! И кинжалом горло резали и всех в одну кучу бросали!
– Так при чём здесь армяне, если именно армян турки резали?! – Аделаиде казалось, что всё это – «комната смеха» с кривыми зеркалами, которая была в парке.
– Ну-у-у, нэ знаю! Букву «ф» гаварит нэ магли и гаварили «парланер»! – папа укоризненно качал головой. – Других же нэ резали?! Ну… значит они им дэлали! (Значит армяне туркам что-то сделали!!)
Аделаида рисовала себе глухую тихую деревню, высоко взметнувшиеся языки пламени и мечущихся в этом аду межу каменными постройками пока живых людей. Обезумевших женщин с цепляющимися за их подол малолетками и младенцами на руках; немощных тощих стариков, которые не могут удержаться на слабых, подкашивающихся ногах. Все они задыхаются от дыма и падают прямо в пыль. Неуправляемая, остервеневшая толпа затаптывает их и несётся дальше. Крики, слёзы, стоны, горы окровавленных трупов около сараев и страшная вонь от горелого мяса – запах горелой человеческой плоти. Это трупы людей, которые «хотэли спрятаца», а сами букву «ф» выговаривать так и не выучились!
– Думать надо было сперва, а потом армянами рождаться! Не стали же турки просто так людей трогать? «Значит – что-та била?» Ведь ни грузин, ни греков не трогали! Значит – армяне сами виноваты!
На самом деле папа был совсем не кровожадным. Он очень любил своего сына Семёна. Он купал его с рождения. Казалось, так будет вечно: Сёма вальяжно возлежит в ванне. Папа, в упоении напевая, трёт ему спинку, осторожненько поворачивает и снова трёт.
– Папа! – Аделаиде от этой картины становилось муторно: совершенно атрофированный Сёма лежит в воде, напоминая средних размеров бегемота, спасающегося от летнего зноя. – Папа, разве он сам не может купаться?!
Сёма не удостаивает её взглядом.
– Удоволствие получаю! – «улибается» папа, сопя и стирая со лба пот.
***
Мама в последнее время завела манеру восклицать, рассматривая Аделаиду:
– Как ты жить будешь дальше – я не знаю!
Вот и Аделаида не знала – как ей дальше жить?! Так, как жила, она уже не хотела. Что там они проходили по истории? Что означает «назревание революционной ситуации»? Это когда «низы не могут, а верхи не хотят» жить по-старому! Хорошо «верхам»! Они – «верхи»! Всё в их руках. Они могут изменить, заменить, и так далее. А что могут «низы»?! «Да, я – низы, – говорила себе Аделаида, – бесправные, ущемлённые, убогие низы, да ещё ко всему уродливые и толстые, которые не могут рыпнуться, потому что в этом проклятом Городе даже уйти из дому невозможно! Поэтому, надо как можно больше отвлекаться чем-нибудь, а то ведь можно расстаться с „крышей“. Ещё одна история типа „армянского геноцида“, или просмотр с папой ещё одного фильма – и можно спокойно искать адрес психушки!»
Чтоб чувствовать себя хоть кем-то, хоть просто живым человеком, Аделаида стала всё больше себя обшивать. Это как в фашистских концентрационных лагерях человека ещё при жизни считали мёртвым, когда он начинал понимать бесцельность своего существования. Однако и тут были проблемы. Аделаиду категорически не устраивали ни цвета тоскливых тканей, в которых щеголял весь Город, ни покрой – «скромной, но элегантной повседневной одежды». Она наоборот покупала самые яркоокрашенные «отрезы», на которые только была способна отечественная промышленность, и шила себе совершенно беспрецедентные обновки… Каждая юбка должна была быть не просто юбкой, а чем-нибудь заухабистым и с прибамбасами, отделанным какой-нибудь аппликацией, или вышивкой, или лучше и тем и другим. Да хоть крашеной бельевой верёвкой! Своими поступками она и не собиралась выражать хоть какой-нибудь маломальский протест, не хотела никого злить, не намеревалась выказать своё недовольство и продавливать городским обывателям глупые революционные идеи, тем паче она не мечтала выделиться из толпы и обратить на себя внимание. Ей этого сто лет не было нужно. Она из неё и так выделялась невооружённым глазом, как ландыш на блюде. Просто Аделаиде так нравилось. Нравилось, и больше ничего! То, что было у всех, казалось удивительно скучным и неинтересным. И вообще, ей было скучно и неинтересно. Неинтересная жизнь в Городе, неинтересные люди. Аделаида ни с кем не общается! Практически полное одиночество заставляло её по возможности развлекать саму себя. Однако даже это вызывало бурную реакцию окружающих. Казалось, она в своих новых юбках с вышитыми карманами бросает вызов обществу, оскорбляя таким образом каждого, кто живёт в этом Городе и гордится его законами. Каждый прохожий и прохожая просто считали своим гражданским долгом смерить Аделаиду презрительным взглядом, чаще всего громко засмеяться. Каждый Божий день она всё равно ходила по улице, одетая в свои «новшества моды». Она каждый день проходила по улице как сквозь строй, не оборачиваясь на колкости и не фыркая на замечания, и ничего на свете не смогло бы её заставить поменять свой облик. Она его уже меняла, когда превращалась из стеснительной, толстой девочки в дерзкого, независимого подростка. Она поняла, что «сорвалась с цепи». Это мама придумала такое классное выражение:
– Ты с цепи сорвалась!
– Да, сорвалась! И хорошо сделала! Я только начала. А кто сказал, что это мой удел? Сперва на маминой, потом мужниной и свекрови, стоять в центре двора и натирать кастрюли смесью помёта с песком, чтоб блестели, а там, глядишь, и новые «цепи» появится…
Она навсегда и окончательно поселилась в своём мире, в который не собиралась пускать никого, до которого не могли долететь ни брань, ни насмешки, ни папин запрет на «виазат» (вязать). Это была её параллельная Городу жизнь. Здесь она была и градоначальником, и обывателем, и гостем Города в одном лице.
Однако и мама умела всей кожей чувствовать ситуацию. Она вдруг сменила роль трагической примы на короля Лира. Теперь вместо истерик мама брала на жалость. Она теперь не орала, она увещевала. Она стала интуитивно находить слова, чтобы сказать Аделаиде что-нибудь приятное, делала одобрительные замечания, которые, наверное, должны были поднять её самооценку. Она начала во всём винить себя, всю свою критику облекала в такую форму, что можно было маму даже поцеловать. Она стала «входить в положение» и «понимать», что у Аделаиды «переходный возраст», что она «взрослеет»:
– Ты гибнешь! Я вижу, как ты на моих глазах гибнешь! Мы должны тебя спасать! Ты катишься, ты катишься на самое дно! Не позорь меня перед людьми! Очнись, Аделаида! Что ты со мной делаешь?! Пожалей меня! Посмотри, как люди живут и как ты живёшь! Ты моя смерть! Что я тебе сделала?! – при этом она тихо закрывала лицо ладонями и медленно опускалась на табуреточку в углу.
Но всё это перестало Аделаиду пугать. Аделаида – сама большой каменный замок, окружённый со всех сторон рвом с покатыми влажными краями, почти полностью наполненный водой. А раз вода со всех сторон, значит, она совершенно не обязана ни перед кем отчитываться, она категорически отказывается играть по правилам ненавистного Города и вообще ни по чьим правилам. Пусть по правилам играет тот, кто эти правила или сам писал, или для кого они написаны. С сегодняшнего дня она желала учиться быть самой собой. Она отказывается быть засосанной Городом в его нутро – в болотную, вязкую жижу, которая проглатывает и переваривает всё, что только с ней соприкасается. Но как это трудно! Город не хочет выпускать её из своих холодных объятий! Он кусает и рвёт куски кожи вместе с мясом. А ей плевать! Она объявила Городу войну. И плевать она хотела на «за бортом»! За бортом, так за бортом! Посмотрим ещё, кто взлетит выше!
А вскоре её ждал сюрприз!
Всё началось очень просто. К ним в класс пришёл новый ученик. Нет, он не поразил её своими чисто мужскими качествами, и не забегали пробудившиеся от вида античного торса женские гормоны. Это было совсем другое чувство, но гораздо более крутое, чем откровенная надпись на парте «Филонов+?=Любовь до гроба».