Что я больше всего любил в школе, так это первый учебный день, когда, соскучившись по товарищам, и стесняясь того, мы робко разглядывали друг дружку, особенно девчонок, замечая, сколь похорошели они, но как нескладны по сравнению с ними мы сами. Мальчишки росли, делаясь, подобно щенкам, длинноногими, долговязыми, составленными из одних локтей, коленок и спины, в которую они пытались втянуть голову, словно в раковину. Изменения, происходящие в девочках, были неуловимы и прелестны. Неописуемы! Ибо, стоя с ними рядом, мы отчаянно глупели, совершали безумства, которых сами не ожидали от себя.
Так оно всё и было, когда мы стали чуть старше, но в младшей школе главным были запахи.
Аромат третьей перемены исходил от завёрнутых в бумажку завтраков. Переложенные из ранца на полку парты, они дразнили, подливая в рот слюны и мешали счесть два плюс два. Едва заканчивал трещать звонок, серая бумага с тёмными от смальца пятнами на боку разворачивалась словно сама по себе, и мы принимались жевать намазанные жиром горбушки, повторяя к следующему уроку стихи про страну с вольными землями и кисельными берегами.8
А как пахли новые буквари?! Мамой и родной речью!!! Когда мы возвращались из школы, дома нас поджидала накрытая салфеткой тарелка и стакан молока, пообедав, садились за уроки, а после, когда вечер стирал все краски дня одну за другой, не зажигая света, мы облокачивались на подоконник, и поджидая маму с работы, вглядывались на тропинку перед домом, в надежде рассмотреть знакомый до боли в сердце силуэт.
На уроках каллиграфии мы пытались переупрямить непроливайку и учителя. Чернильница ни за что не желала пачкать парту, а педагог был неутомим в призывах не писать носом, не свешивать локоть с парты и не горбиться, уподобляясь верблюду… Помнится, когда я смог, наконец, в точности скопировать «Смиренный игумен Пафнутий руку приложил», учитель похвалил меня за усердие, но дежуривший в тот день по классу Вовка, мой заклятый друг, принимая с парты непроливайку, чтобы вместе с остальными унести её в учительскую, нарочно залил лист с красиво выведенными строчками. После я, конечно, дал ему «леща», как полагается, но того безупречного игумена было уже не вернуть. Сколь не пробовал потом, – то наклон чуть не такой, а то пёрышко разъедется предательски надвое, так что чернила растекаются жирной каплей по буквам.
Говорят, школьные годы – лучшие в жизни. Врут и про товарищей навек, и про первую любовь, и что табель с отметками – верительная грамота, предъявив которую жизни, получишь от неё всё самое интересное. У кого-то оно, может, и так, но я думаю, что как только появляется человек на свет, – вот тут-то и начало всего. Просто бережнее надо быть, и друг с другом, и с собой.
В дождливый день…
За окном так много воды, что льётся с неба, тротуары полны от поребрика до бордюра, из парадных ступаешь, как из подъезда – не куда-либо, а именно в центр самой глубокой лужи. Да и как иначе? Осень. В эдакую погоду можно с чистой совестью оставаться дома, не месить грязь, не мочить ног и брючины до колена, а заварить чаю покрепче, и укутав ноги клетчатым пледом, раскачиваться тихонько в кресле, поглаживая кота.
Мы жили в трёхкомнатной квартире под номером четыре, все окна которой выходили на север. Из-за еле тёплых батарей зимой квартира так промерзала, что вся семья спала в крохотной комнате моей младшей сестрёнки. Не понимаю, как мы там вообще размещались, но хорошо помню оранжевые кольца рефлектора, эдакое маленькое домашнее солнышко, которое устанавливали на табурете с выбитым на оловянной бирке номером. Вся мебель в комнатах располагала точно такими же: и шкаф с провисшей дверцей, и стол, и стулья. Своих вещей у нас было немного, и посему они как-то терялись среди тех, маркированных, казённых …чужих! Одни лишь отцовские гантели были совершенно определённо нашими. Ухватив их покрепче, «товарищ полковник», как в шутку называла отца мама, по утрам размахивал руками, словно крыльями, а в остальное время дня я катал гантели по полу вместо машинок. Ими же иногда прижимали крышку кастрюли с квашеной капустой, кололи орехи или забивали гвоздик в стену, чтобы повесить мой рисунок. Обыкновенно я изображал, как отец бьёт фашистов, но, вероятно, делал это слишком неуклюже, ибо ни один из рисунков не дожил до отбоя. Возвращаясь со службы, отец замечал очередной мой шедевр и со словами: «Нет, это не Леонардо9!», снимал его со стены. Обижаться на отца я не решался, но в следующий раз ещё усерднее прорисовывал его лицо с некрасивым, во всю щёку шрамом, сверяясь с карточкой. Много лет спустя, разбирая вещи в квартире отца, я нашёл папку со своими рисунками. На обороте каждого, строгим безликим почерком, которым обыкновенно подписывают чертежи, стояла дата.
В нашей кварте номер четыре не было ванной, только туалет, но мать каким-то образом умудрялась стирать наше нехитрое бельишко на табурете в тазу, мылись же, как и многие, – по субботам, в бане. Отцу, человеку военному, после голодного детства и фронта, все эти неудобства казались безделицей, а нам еженедельные походы доставляли удовольствие. Нагруженные чистым бельём, мы разглядывали дома и прохожих. По дороге туда нам чаще всего встречались женщины в приталенных шинелях и беретках, обратно же они шли, обернув голову платком, дабы «не простыть».
Покуда мать мыла сестрёнку в женском отделении, мы с отцом располагались в мужеском, где тёрли друг другу спины. Сперва я подставлял свою, а после мы менялись местами.
– Три сильнее, не бойсь! – Подбадривал меня отец. – Чтоб скрипело!
И я тёр, как умел, обходя страшные места. У отца с войны под мышкой не зарастала дыра, а из спины выступали острые осколки. Хирурги не брались вытащить их, и с годами они выходили понемногу сами, оставляя после себя незарастающие отверстия, на которые после накладывали швы.
Тем же банным днём, за ужином, обычно непьющий отец произносил простой, прочувствованный, один и тот же тост: «За Победу!» , а мы, чистенькие, розовые, кивали ему в ответ.
… Раскачиваясь в кресле, я тихонько поглаживаю кота и прислушиваюсь к дождю за окном. Временами чудится, что он утихает, но нет. Иногда бывает сложно остановиться даже дождю…