Я последняя хранительница памяти нашей семьи. Той памяти, что передавалась из поколения в поколение по женской линии, от матери к дочери. Некогда огромная семья до сих пор внушительна: у меня десять племянников, но своих детей нет, и линия прервалась. Женщины играли ведущую роль не обязательно в силу характера, порой за счет количества. В третьем колене их было три – три сестры. Старшая – Мария, моя бабушка. Средняя – Катерина и младшая – Антонина не продолжили рода.
Такое важное женское понятие, как семья, у каждой висело в рамочке на почетном месте, а вот любовь обдувалась ветерком во дворике. Это не означает, что они не мечтали об избраннике, но один принц вполне подлежал замене другим. Унаследованное свойство, традиция. Со смехом, но более с гордостью, передавалась история сватовства прабабушки Анны. К безземельной сироте, живущей у крестного отца, посватались сразу четверо. Ответ отложили на следующий день, до утра. Тетка Пелагея, жена крестного, искрутилась на лавке, а прабабушка спит себе на полатях. Но тетка не обладала безмятежной сонливостью, которая будет передаваться по наследству, как память, и поэтому сердито шептала снизу:
– Анна, спишь, что ли?
– Сплю, Кока, сплю.
И в конце концов:
– Да ты не спи, Анна, думай, за кого идти-то!
Отдали, конечно, за самого богатого.
Оборачиваясь, обнаруживаешь прошлое сахарным. Решения принимались легче и быстрее. Их поступки, увеличенные биноклем времени, кажутся полновеснее наших. И разумнее. Несмотря на то, что они промахивались, даже если выбирали богатых. Жизнь складывалась из бесконечной работы, а память хранила, в основном, историю отношений.
Бабушка умерла, и я прокатила родственников с наследством. Я забрала не только фаянсового теленка, который каждое утро, пока я была маленькой, приносил в копытцах горошину обсыпанного сахаром драже, но и весь город. Город с непременным городским садом, желудями и черемухой, с центральной улицей, где обосновалась местная сумасшедшая, умещавшая в одном выкрике-предложении целые истории:
– Она бегала с бритвой по переулку, когда за ним пришли!
И двор, бабушкин двор, я забрала со всеми дровяными сарайчиками и пристройками, со старой квартирой, помещавшейся в каретном сарае бывшей купеческой усадьбы. В центре двора стояла маленькая покосившаяся мазанка, там жил Универсам. Так прозвал его мой дед за «помоечный» промысел. С утра Универсам с тележкой совершал обход мусорных баков по всему району, к обеду возвращался нагруженный, тяжело стуча разномастными колесиками по булыжной мостовой. Через тридцать лет этот промысел повсеместно освоят бомжи. По смерти Универсама осталась полуслепая жена Раечка, взятая им «из тюрьмы» после войны. Выпив, она часто пела странные будоражащие песни. Некоторые из них я встречу позже в сборниках «Русский городской романс» и «Споем, жиган». На семидесятом году у Раечки появился молодой двадцатишестилетний кавалер. Пока хватало Раечкиной инвалидной пенсии по зрению, они пили «белое» и вместе пели по вечерам, когда пенсия кончалась, переходили на «синюху» – средство для мытья окон; иногда дрались. Во дворе давно перестали об этом судачить, привыкли.
Загадкой оставалась лишь Дуся, живущая не в каретном сарае, как все, а в старом господском доме с полуразрушенным вторым этажом. Она выходила из дому раз в сутки, ненадолго: вынести мусорное ведро и покормить кошек. Во дворе обреталась целая орава серых, рыжих, полосатых и муаровых Васек и Мусек. Как говорит знакомый кошковед: «Порода помоечная, мелкобашковая». Где Дуся брала еду или, допустим, спички, не ходя на улицу, – не знаю. Дровяные некрашеные сараи в то время не зияли провалами и скрывали массу удивительных вещей – в дедушкином я нашла слегка объеденного мышами «Дон Кихота». Он пах подберезовиком и сыроежками, это был восхитительный запах.
Я приезжала на время летних каникул. Темнело рано, и вечерами мы перематывали шерсть. Я растягивала пряжу на руках, а бабушка мотала клубок и рассказывала истории, каждый вечер по одной. Большей частью о наших родственниках, населявших, похоже, половину Рыбинска. Прабабка со стороны деда, не нашей женской линии, родила одиннадцать сыновей, и все, кроме последнего, выжили, я имею в виду – из младенцев. Потом-то погибли, кто в германскую, кто в финскую, кто в Отечественную. Мой дед, младший из братьев, дожил до девяноста и умер от пневмонии. Все оставили наследников. Я не знаю даже имен.
Бабушкины истории могучими ударами сокрушали литературу. Вряд ли она выдумывала сюжеты, описаний не давала, характеристики персонажей выводила крайне скупо. Может быть, поэтому истории ошеломляли.
Я забрала их с собой, как город, но в той моей памяти, памяти десятилетней школьницы, они сохранились неотчетливо.
К примеру, образ дочери вдовы вижу ярко, почти как мост через Черемуху или пожарную каланчу, но подробностей не соберу. Да ведь от каланчи в памяти тоже остались: галки на белых наличниках и струи воды перед воротами, когда пожарные мыли машины, – ни фактуры стен, ни точного их цвета.
А вдова сделалась вдовой еще до революции. Какая-то очередная моя родственница из девятнадцатого века. Ко всем прочим неприятностям, бобылка, безземельная. Дочерей вдова нарожала не меньше трех, число неважно, ведь речь об одной, старшей и самой красивой. В крестьянских семьях старшие дети частенько вырастали самыми красивыми, рослыми и сильными, успевая родиться, пока родители их еще любили друг друга без повседневной неизбежной привычки, не то ненависти от трудного быта, тяжкой работы. Нынче не проверишь: либо детей мало – ну, один, много два, либо любовь и семья уж очень отличаются от тех патриархально-крестьянских. Это я не иронизирую, это я по-честному.
И эта вот дочь, достигнув определенного возраста, стала пользоваться успехом не только в своей деревне, но и в трех соседних. Вдова возложила на нее большие надежды: выгодная партия, все как положено. Наконец-то, паче чаяния, своя землица появится. Но город Рыбинск недалеко, при желании – пешком дойти, а желание у дочери присутствовало, у кого его не будет-то от скуки и тяжести полевых работ, тем более на чужом поле. В городе, как водится, нашелся молодой купец. Дальше по схеме: любовь, угроза мезальянса, разгневанные и богатые родители. Ну, мальчишка и струсил. Лет ему, надо полагать, ненамного больше, чем ей, а ей исполнилось шестнадцать.
Месяца через три-четыре вдова замечает, что с дочерью неладно: тошнит по утрам, и на соленые огурчики аппетит прорезался. Положение у вдовы пиковое. Во-первых, позору не оберешься, очень непринято это было, видать, в той деревне. Может, глобальное пробуждение достоинства в народе после отмены крепостного права или еще чего. Но не принято, и все. Во-вторых, материальная сторона вопроса. И так трех девок кормить-одевать, а тут еще будущий младенец. Вдова с месячишко поплакала, пока уже заметно не стало у дочери-то, да и выгнала ее из дому от греха.
Чуть не забыла: у вдовы еще сын имелся, погодок с дочерью. Но то ли он в это время на заработки в город ушел, то ли рыбу промышлял.
Где скиталась изгнанница до родов, не помню. А все-таки не в городе, потому что родила в скирде, ибо там нашли мертвого ребеночка. Как установили, задушенного.
Как ее разыскали, не знаю – не ходила же она кругами по лесам и долам в оборванном платье, питаясь одними ягодами. А вдруг как раз зима была? Хотя, скорее, лето или осень, раз речь о скирде в поле. Короче, ее судили и отправили в тюрьму. Там она от горя немного помешалась на время. Но свое отсидела, хоть и не слишком долго, раз вышла немногим старше двадцати лет. Домой не вернулась, устроилась в городе. А дальше у меня огромный провал в истории.
Может, она имя-фамилию сменила, может, еще что, но, встретив родного брата в городе, не признала его, как и он ее. И кончилось тем, что от большой любви они повенчались. Через несколько лет все выяснилось, но брак не расторгли. Не иначе революция подоспела с антиклерикальными настроениями и свободой выбора. В деревне к женитьбе отнеслись спокойно, то ли уморились склонять на все лады бедную дочь, то ли брак между близкими родственниками считался в их краях приличнее, чем внебрачный ребенок.
Дети, кстати, у них имелись. Совершенно полноценные.
Жить устроились в городе, где вопрос владения землей никого не волновал. То есть, буквально, они были счастливы и умерли в один день.
Какой там Маркес-сто-лет-одиночества!
Бабушка, я все забрала с собой, и потому мне некуда приехать, чтобы посмотреть на «каменные розы», что по традиции сажают у вас на кладбище.
Если бы снова прожить те дни, когда я кричала на нее или, схватив за локти, отчего на истончившейся коже проступали белые пятна, тащила в ванную отмывать неистребимый старушечий запах.
Если бы снова прожить, может, кричала бы тише?
Иногда она ошарашивала какой-то дремучей логикой. Если я расходилась из-за хлебных корок, упрятанных под подушку, спокойно заявляла:
– Ну, чего надрываешься, а еще инженер! – И ехидно добавляла, обернувшись к стенке: – Боялись мы тебя!
Отец называл ее Кати`нка, Каточек. Все говорили, что она была необычайно хороша собой, и не только в молодости, а еще очень-очень долго. Мне-то кажется, что у нее не было ни молодости, ни зрелости. Из Катинки сразу скачком превратилась в Бабу Катю, когда ее племянница родила (меня), и ей пришлось стать нянькой, а потом в Бабаньку, когда в девяностолетнем возрасте согласилась ко мне переехать, сама уже не управлялась.
У нее не было ни молодости, ни зрелости, потому что со всем этим нежным и румяным цветом лица, узкими алыми губами и маленьким прямым носом она совершенно не желала взрослеть. И взрослую – чужую – жизнь успешно отвергала. Даже ее недоброта и капризность являлись чисто детскими.
Отторжение жизни обнаружилось с женихами, они начали поступать рано, едва ей исполнилось пятнадцать. В общей сложности ее сватали тридцать восемь раз. Число имело символическое значение – последним сватался тот несостоявшийся Единственный, когда ей исполнилось как раз тридцать восемь. Наверное, посватался бы еще, год спустя, но началась война.
Впервые Единственный появляется в свеженькой подготовительной партии женихов, которую она без раздумий отвергает, как первое наступление взрослости. А он, Единственный, думает, что дело в Косте Белове, который провожает ее после «беседы», а совсем не в оборонительной, непонятной его бесхитростному деревенскому уму, позиции.
На «беседу» – деревенские молодежные посиделки – собираются в доме одной из девушек под присмотром матери. Подруги прядут и поют песни, ждут парней – выражения «молодые люди» или «юноши» не в ходу. Те появляются скопом, для храбрости. Если изба просторная, затеваются танцы, нет – поют песни вместе с парнями. Медленнее крутится веретено, прядется уж не шерсть – будущая судьба, завязывается флирт, составляются пары, выпевается любовь. После «беседы» избранницу прилично проводить. Иные по дороге завернут не туда, запутаются длинной косой в мягком сене, кому придется со свадьбой торопиться, а кому и плакать.
Катинка ходит с Костей, ведь одной ворочаться стыдно. Костя провожает, сирени цветут, вечера липки и душисты, как припасенные Костей мятные леденцы, ландрин. А Единственный ходит в соседнюю деревню Пономарицы к ее старшей замужней сестре Марии и просит уговорить Катинку замуж, а дома мачеха шумит насчет лишнего рта, но быстро отходит. У Кости есть неоспоримое достоинство – в свое время ухаживал за старшей Марией, что как бы вводит его в круг семьи, делает неопасно-чужим. В прогулках с Костей нет стремления младшей догнать старшую, никакого нарождающегося кокетства, ничего женского, лишь детское самолюбие.
Но в какой-нибудь вечер она выглядит окончательно прирученной, и Костя совершает непоправимую ошибку. Вместо того чтобы бежать к мачехе сговорить свадьбу, решает заручиться согласием невесты, хуже того, ее целует. Ужасное прикосновение чужих мокрых губ она будет вспоминать и в девяносто шесть, когда черты Костиного лица растворятся в ее памяти. А сегодня – стремглав мчится домой до крови оттирать губы водой и золой. И мрачный Костя клянет день, когда обратился душой к этим сестрам, что не помешает ему через пять лет ухаживать, также безуспешно, за младшей Тоней. А Единственный тихо радуется Костиной отставке и караулит ее за гумном.
Время идет, мачеха настроена решительно, и Катинка собирается в батрачки, от греха подальше. Единственный рассчитывает верно, ждет до отъезда, надеясь, что ее маленькое, как леденец, сердце дрогнет хотя бы перед выбором: работать на чужих или на собственную семью. Да не учел, что другая семья – не ее клана, никогда не будет считаться ею собственной. Когда он повторно сватается вместе с Федей-пропойцей, Феде отказывают из-за пьянства, а ему заодно.
Все, чего он добьется, приезжая в далекую деревню, где она работает по найму, – счастья провожать ее в гости к старшей сестре Марии. У Марии муж, четверо детей, живут у свекра-свекрови. Там Катинке приткнуться негде. Но вырастает решительная младшая сестра Тоня, улепетывает от всей этой родни-деревни (у Тони-то они давно в печенках) в Петроград и принимается жить самостоятельно и цепко. Катинка едет следом: ей все равно, где жить, лишь бы кто-то из родных рядом, хоть на одной лестничной площадке; пусть город, пусть тяжелая неквалифицированная работа – учиться она не будет, боится, не сумеет, как ни уговаривает, сердясь и крича, Тоня. У Тони своя авантюрная жизнь, а она уж как-нибудь, так, маленько, около.
В старости на вопрос, положить ли ей каши, картошки или супа, она всегда отвечала: «Все равно, так, маленько». Не умела долго и тихо плакать, как, бывает, плачут старухи; если я особенно допекала ее, взвизгивала, как собачка. На ночь громким шепотом перечисляла имена родных, иные по несколько раз, вроде молитвы – когда сами молитвы стали забываться.
Приход в церковь стал ее первым свободным поступком: не чтобы прокормиться, для души устроилась служкой в Троицкий собор Александро-Невской лавры. И мне сумела передать радостно-сказочное восприятие Библии; навсегда переплелись в памяти с ее голосом истории о Прекрасном Иосифе и о сером волке, о царе Соломоне и о Марье-царевне. Только про Марью-царевну она читала по книжке, а про Иосифа Прекрасного рассказывала так. В церковь она устроилась уже ближе к сорока.
Вот тут-то появляется в последний раз Единственный со своим упорством жениться на ней. Через двадцать с лишним лет со дня первого предложения. Он приходит в убогую девятиметровую комнатушку, где мебель стоит по одной стенке, чтоб можно было пробраться к окну, и все больше места занимают иконы. Он в первый раз столь красноречив. Обещает, что переедет в город из деревни, раз ей тут лучше. Сулит, что ничего не заставит – и не попросит! – делать по хозяйству (все-таки постиг ее невысказанный страх), что достаточно получает, чтоб нанять домработницу, если ей не понравится, как он справляется. Ничего не говорит о любви, опять же, разгадав ее и боясь спугнуть. И в первый раз честно, но главное долго она говорит с чужим мужчиной. Что из всех женских дел знает разве вязание крючком, которое осваивают десятилетние девочки, и что это нехорошо для брака. И как бы он ни обещал, придется стирать и готовить, а она не может, не умеет, и все будут мучиться, и людям на смех. И – самое главное под конец – что здесь рядом сестра, а как она без сестры?
У него не хватит сил уйти, и он долго просидит, бесцельно повторяя сказанное, заклиная голосом, покашливанием и смущенным взглядом. Но она, с заново отстоянной детской независимостью, не пожалеет выпроводить гостя за порог в глухой сентябрь, куда он отправится ночевать: может, на вокзал, может, к знакомым.
На будущий год начнется война, и мне кажется, что он погиб там, иначе бы дал о себе знать. Хотя после войны для него вовсе не осталось пространства. Приехала на учебу дочь старшей сестры, племянница Елена, поселилась у Катинки. У Тони, живущей в соседней квартире, комната гораздо больше, но у Тони новый муж и вообще. Появилась забота: ждать вечерами племянницу из института, а после каникул – из Города, с письмами от Марии. Слово «город» навсегда отнесено к Рыбинску, волжскому городку неподалеку от родной деревни, а не к Питеру.
После племянница получила комнату, вышла замуж, родила девочку, и сразу потребовалась няня, потому что новую работу Елена не могла оставить ни на месяц и прибегала кормить ребенка со службы в перерывах между лекциями.
Так совершился внезапный переход в маленькую Бабу Катю. Маленькую и по ее отношению к «взрослой» чужой жизни, и по росту, старшей сестре едва по плечо. Как стыдила меня незнакомая тетка на Банном мосту:
– Такая большая девочка и такая маленькая бабушка – не стыдно тебе на ручки проситься?
Она рассказывала про свое детство и про Иосифа Прекрасного; подробно – о том, как завивала волосы на сахарную воду, даже про Костю Белова рассказывала. Но Единственного не вспоминала никогда. О нем я узнала от других бабушек, от тех моих бабушек, которые выросли, прожили сложную и разную жизнь и состарились к тому моменту, когда я научилась задавать вопросы.
Баба Катя пережила сестер и даже племянников.
Но вот чего я боюсь. Своими криками (она плохо слышала) и упреками из-за открученных кранов, хождения по ночам и разнообразных бытовых неурядиц я научила ее обижаться. А научившись обижаться надолго, как случалось в последние годы, она вдруг повзрослела и догнала наконец свои девяносто шесть лет. И умерла.
Легкомысленная, горячая, восхитительно-несправедливая Кока! На самом деле младшую сестру бабушки звали Антониной, но она крестная моей мамы, и Кока привилось, заменив имя или другие формы обращения.
В свои семьдесят пять учила меня танцевать кадриль, подпевая тоненьким высоким, но не старушечьим голоском. Летом на даче успевала испечь к завтраку пироги, а до обеда прополоть все, что требовалось прополоть в огороде. Дача в Рощине пропала, отошла деду Николаю, ее третьему мужу. Они развелись стремительно, когда ей стукнуло семьдесят два.
Не последнюю роль в разводе сыграла соседка по квартире Тося, с которой Кока жила одной семьей. Не думаю, что так тесно их связала пережитая вместе блокада. Кока легко подпадала под чужое влияние, а Тося оказалась при ней вроде злого гения. Тосина комната напоминала склад антиквариата, среди прочего там хранились целых два бронзовых Меркурия с крылышками на сандалиях, высотой в половину человеческого роста. Старуха из подъезда шепнула, что Тося в блокаду мародерствовала – оттуда, дескать, картины и фарфор. Кто знает. На даче у Коки Тося жила дачницей на правах хозяйки. Ходила между грядок под зонтиком от солнца и журчала о деда-Колиной «шизофрении», что заключалась в собирании гвоздей. Но он же эти гвозди и заколачивал иногда, причем большей частью по делу. При мне за пару дней построил маленькую домушку для кролика, взятого напрокат у соседей на лето, чтобы позабавить внучку. В этой домушке мы играли с подружками во время дождя, втроем, кролик – четвертый.
Как бы то ни было, дача отошла деду, а комната в Питере – Коке, плюс двадцать тысяч, огромная сумма по тем временам. Кока немедленно накупила платьев, сшила летнее пальто-пыльник и укатила в Евпаторию, развеяться.
Она обожала изображать барыню. Помню, как мы вместе отправились в Москву, и на вокзале я спросила, глядя на золотое сияние вокруг ее пухлого запястья, сколько времени. Кока, не смутившись, ответила, что часы не ходят, зато золото настоящее червонное. Она носила часы для красоты, так же как шелковые платья. Правое плечо у Коки заметно выше левого – всю жизнь проработала поваром, с шестнадцати лет. От постоянного перемешивания тяжелым черпаком в котле плечо перекосилось. Это крестьянская хватка пробилась сквозь легкомыслие: устроиться поближе к еде. Подумать – в революционном Петрограде, деревенской девочке, одной… Она быстро сориентировалась.
Первый муж, «гражданский», был много старше, чуть не на сорок лет. Они познакомились в столовой, где Кока работала. Что делал в пролетарской столовой потомственный польский дворянин? Полагаю, то же, что и все: обедал. Он умер, оставив ей коллекцию картин, столовое серебро со своей монограммой, помеченное 1872 годом, и персидские ковры, тем самым защитив на первое время.
Второй муж на старых фотографиях крупнее Коки в четыре раза: два в высоту и два в ширину. Помню всего один рассказ. Как он вроде бы охладел к молодой жене, а может, узнал о небезупречном прошлом и обиделся. Кока надела очередное шелковое платье с буфами и полтора часа (для верности) прогуливалась под собственными окнами с весовщиком из столовой, заставляя того периодически целовать ей руку. Самое поразительное, что незатейливая уловка сработала. Этот муж тоже умер: не пережил блокаду. Тучные люди умирали в первую очередь. Худенькая маленькая сестра Катя выжила, Кока носила ей кашу с работы. Во рту, больше нигде нельзя спрятать, на проходной проверяют. Выкормила буквально, как птенца.
Похоронив двух мужей, разведясь с третьим, Кока не стала бедной-несчастной. До смерти, не такой уж далекой, успела и сумела промотать доставшиеся при разводе двадцать тысяч, и это мудрый поступок. Она любила гостей, любила веселиться, держала канарейку и разводила кактусы. Кактусы, спасенные от меня и глядевшие печальными столбиками, у нее жирели до шаров и немедля принимались цвести. Канарейка с обрезанным хвостом, спасенная от детей сапожника, пела, как заводная.
А дед Николай оказался первым мужчиной, который устроился (электриком) в Боткинские бараки после блокады, когда Кока трудилась там среди таких же бледных изможденных женщин, выживших благодаря баракам, благодаря близости работы и еды. Она была постарше и взялась женить неопытного электрика, дескать, познакомлю с кем-нибудь и так далее. Но познакомить не успела, так быстро он женился сам. На ней.
Ненавижу закон равновесия, не хочу, не верю в него. Она легко жила и почему умирала долго и мучительно?
Последнее, что сделала «серьезного» перед смертью сама, – сняла золотые коронки. Чтоб не пропали.
Мы гуляем с собакой по окраине садоводства, она носится, я хожу медленно и разглядываю молодые шишки на елях. На всех елях светлые, желтовато-зеленые, а на одной ярко-синие. Если долго смотреть на синие шишки, все вокруг синеет. Небо насыщается, и набегает туча, большая, на все садоводство. Вот-вот начнется гроза. Значит, пора бежать к дому, меня ждут. В серванте на даче старинная серебряная ложка с монограммой и годом: 1872. Там живет Лиза. Во время грозы ее личико показывается в ложке, и она рассказывает истории. Это похоже на сон, но не надо закрывать глаза, чтобы увидеть цветные картинки и услышать голос. Голос принадлежит мужчине, произносит одно-единственное слово. Имя.
В прошлую грозу мне показали город, похожий на Львов. Витрина ювелирного магазина с тиковыми навесами над окнами, стекла от них синие-пресиние. «Лиз!» – зовет важный поляк, вешает трость на локоть и раскрывает футляр с брошью в виде веточки смородины. Очень знакомая вещица, по-моему, такую я видела у Коки.
Он, поседевший, располневший, но все еще красивый, сидит в ресторане, заткнув салфетку за воротник, и отчитывает лакированного официанта.
Две грозы назад обрюзгший старик в феске и с аккуратно подстриженными усами грезил за стаканом жидкого чая и тарелкой с двумя блинами под портретом Калинина. Рядом к стене прислонена палочка. «Лиз!» – он шепчет в тарелку, и приходит буфетчица в наколке на забранных волосах, смотрит с интересом.
«Лиз!» – он же, но не старик, а почти мальчик в ловких сапожках, держит лошадь под уздцы, восхищенно запрокинув голову к всаднице.
Очень хочется увидеть бал и шампанское из туфельки, но Лиза мне этого не показывает. Никогда не показывает и себя. Личико в ложке крошечное, только и видно черную прическу и черные глаза.
Я пересказываю Лизе те обрывки, что сохранились в памяти о ее муже. Стараюсь, чтобы история отношений с Кокой выглядела поприличнее. Лиза, он же старый человек, ему нужен уход и крепкий чай; она неопытна до такой степени, что не отличает хорошего от дурного, сама подумай, с пяти лет сирота, «в людях». Да она и не красива, Лиза, веселая, правда, и готовит хорошо, ну и продукты от столовой. Я даже не знаю, как твой муж овдовел, а может, не овдовел, и ты живешь где-нибудь в Польше? Нет, не сейчас живешь, сейчас и Коки уже нет, а тогда, когда они сошлись, когда разыгрывалось начало истории с Кокой, собственно, не начало – завершение. Трудно объяснить. Особенно если сама толком не знаешь.
Так хочется сделать Лизе приятное. Раскладываю Кокины кольца на столе, вдруг какое-то из них Лизино? Старые фотографии остались в городе, не таскать же на дачу весь архив. Рискуя пропустить эту грозу без Лизиных картинок-историй, говорю и говорю про Коку, какая она щедрая, как старалась для этого поляка на сорок лет старше себя и как ей негде было жить, когда приехала в Питер из деревни. А если Лиза не понимает по-русски? Как объяснить Лизе, что за ее мужем в его последний год хорошо ухаживали и белье меняли – как там у них было положено? – раз в десять дней. Не сердись, Лиза, не злись на Коку, она берегла его, видишь, даже вещи, его драгоценные подарки не продала, не сменяла на хлеб в блокаду. Ты слышишь, Лиза?
Мне кажется, она смеется там, в ложке, и грозит пальчиком. Точно, смеется, слышно даже сквозь грозу за окном.
И гроза не за окном, а на картинке, знакомый поляк застыл в растерянности посреди – наверное – будуара. Имя «Лиз» тоже застыло, непроизнесенное. Боязливо взглянув в сторону постели, берет с туалетного столика ожерелье, камни вспыхивают в слабом свете ночника, он стискивает холодные искры и разжимает пальцы. Украшение падает на пол, но удара не слышно. Ничего не слышно. С трудом, словно пространство стало вязким, идет через комнату, останавливается у тумбочки с лекарствами, разглядывает пузырьки, бонбоньерки, стакан с серебряной ложкой. Выплескивает в форточку остатки жидкости из стакана, помедлив, обтирает ложку о скатерть и отправляет в карман. Видимо, не понимает, что делает. Когда он поворачивается к двери и проходит мимо постели, мне становится видно свесившуюся оттуда мертвую черную косу. Гроза разгулялась, не утихает. Прощай, Лиз!
Я забыла, как звучат ночью копыта, когда на дедовом диване неудержимо летишь в сон, а за окном по неразличимой дороге громыхает телега, и на грохот накладывается четкий перестук копыт низкорослой лошадки, мешается с цоканьем маятника, медленно отступает: то ли вдаль, то ли в сон. Сон всегда большой, плотный, ему не мешают пружины, звенящие из глубин старого дивана, прервать его может запах ватрушек с черникой, испеченных «в поддымке», но это будет утром, нескоро. Сон – наследство. Так спала прабабушка Анна в ночь после сватовства, на жестких полатях у крестного.
«Жесткие» полати ничего не значат, не означают, что ей там плохо жилось. У Осипа Ивановича, Кокоя (так называли крестного) имелась мелочная лавка – завел после службы в армии, но не было ни земли, ни детей. Собственно, его жена Пелагея и была Анне теткой – родная сестра матери Анны, тоже Анны, Ивановны, чтобы не путаться.
Мать Анна Ивановна раздала дочерей сестрам: Анну – Пелагее, Татьяну – другой сестре, а сама доживала с двумя сыновьями. Раздала не от хорошей жизни, понятно, – в двадцать восемь лет уже овдовела, осталась одна с четырьмя ребятами. Дети – это в благородных семьях, крестьяне называли детей ребятами. Муж Степан Иванович (можно подумать, что у нас в шестом колене только одно отчество на всех) попал под поезд – впервые в нашей истории появилась железная дорога. Потом она часто будет выезжать, но не столь трагически. Я и то училась в железнодорожном институте.
Так вот, Степана Ивановича зарезало поездом, и дочь Анну отдали в семью крестного. Еще один повторяющийся сюжет.
Коку, крестную уже моей мамы, также отдали «в люди». Но в люди чужие – через пару лет после смерти матери, этой самой Анны, которая еще в предыдущем абзаце называлась дочерью.
В первый вечер у «чужих» семилетней Коке было заявлено:
– Тонечка, ты – дома, чем хочешь заняться?
– Дома?
– Дома.
– Пойду на качелях качаться!
– Ах ты, падера, а по хозяйству помочь!
Но Коки еще и в проекте нет, и Анне далеко до собственной смерти, ей всего четыре.
Кокой Осип сам учил крестницу читать и считать, вряд ли она полюбила его за это, а полюбила больше матери, которую, наверное, плохо помнила; больше родной тетки.
Кокой переживет ее всего на год и после ее смерти помешается, как скажут «от скуки». Слова меняются. «От скуки» может означать от безделья. У Осипа Ивановича в прямом смысле: слишком скучал по крестнице.
Итак, числа. Двенадцать лет Анна прожила у крестного, еще семнадцать лет с мужем. И все.
Замуж ее отдали шестнадцати лет, посватали сразу четыре жениха, и бедная тетка Пелагея не спала всю ночь, думала, за кого отдавать.
Сейчас шестнадцатилетние школьницы со своими сигаретами-косметикой выглядят детьми и, большей частью, дети и есть. Прабабушка на единственной фотографии (после замужества уже не снималась) возраста не имеет. Дело не в том, что снимок выцвел и черты лица не отчетливы, – различим характер, не сильный, не волевой, просто характер.
Выдали за самого богатого. Будущий свекор Константин Самсонов, сын старовера, держал катальню, где делали валенки, и кабак, был богат по крестьянским меркам и характером крут. Оба его сына не снесли тяжести родительской воли. Младший, женившись, украл у отца деньги и двадцать лет скрывался, а старший Василий, мой прадед, сделался запойным пьяницей. По молодости начинал курить, но бросил раз и навсегда после того, как однажды, беззаботно одолжившись папиросой у приятеля, столкнулся с отцом на улице. Василий, от стыда, спрятал папиросу в рукав, что отец, конечно, заметил, но остановился и говорил с сыном как ни в чем не бывало, пока у того не затлел рукав. За то, что испортил одежу, Василий свое получил.
Прадед Василий даже поменял фамилию с Самсонова на Петрова, чтобы забрали в армию – иначе как старший сын набору не подлежал. Не помогло. Младшему повезло больше: три года отслужил, пожил три года без отца. Деньги потом уж своровал, когда вернулся.
Строго говоря, Василий жил с отцом всего месяц в году, когда брал отпуск на лето, на покос. Но, видимо, и того хватало.
В двенадцать лет Васю, после двухлетнего обучения на дому у соседа, отправили в Петербург мальчиком-бакалейщиком зарабатывать опыт. Он чистил сапоги хозяину и приказчикам «за еду». Позже дорос до приказчика, перешел в большой магазин. В двадцать лет посватал Анну. Первое время молодые жили у Самсоновых, у родителей мужа, как положено. После свадьбы Василий провел с молодой женой отпуск (весь медовый месяц они вместе косили) и уехал обратно в Питер. К тому времени он стал приказчиком у Жоржа Бормана, знаменитого торговца кондитерскими товарами и бакалеей, поставщика императорского двора; был на хорошем счету, за то, что сам считал замечательно быстро.
Зимой Анна съездила к мужу в город, в комнату, что он снимал с братом на Лиговке, – уже беременная. Но ничего не рассказала о житье у свекра со свекровью, побоялась: ведь и мужа-то почти не знала, всего два месяца общения чистого времени. В следующий отпуск Василий приехал к готовому ребеночку. Семнадцатилетняя жена при встрече залилась слезами.
– Аннушка, что плачешь?
– Родители все запирают, а есть хочется.
Вторая сноха (жена брата) подтвердила, что утром свекор, уходя в свои катальни-кабаки, наказывает жене:
– Татьяна! Печку не топи, хлеб запри. Пусть едят, что хотят.
Не затем, что люто ненавидел невесток: деньги по-своему считал, экономил. Так сегодня в деревнях иные хозяева не кормят кошек: сами должны искать пропитание, мышей ловить. А держат в доме в тепле, за ушком чешут под настроение.
Василию на сей раз хватило характера забрать жену с младенцем и пойти за четыре километра на поклон к Осипу, крестному. Тетка Пелагея к тому времени умерла.
– Примешь, Кокой?
– Да я с радостью, но дом-то какой худой!
Дом безнадежно разваливался. Куда делась мелочная лавка, куда испарилась «зажиточность»? Может, все рассосалось, пока Анна была маленькой, может, ее бы и не выдали так рано, если бы не нужда.
Следующие шестнадцать лет супружества отличались только рождениями и смертями детей, из шести детей трое мальчиков умерли, три девочки остались. Насчет среднего мальчика, Михаила, подозревали, что его удушила нянька: приходилось брать чужую няньку на лето, хозяйство ведь. Анна нанимала земельки и за нее работала по три-четыре дня в неделю. Держала корову, овец. Сено покупали, косить она никак не успевала, а Кокой уже старенький, семьдесят лет – что он может.
На своих семи сотках я не успеваю, кроме цветника, ничего. Мне жалко, что они, мои предки, вообще не выращивали цветов. Но представить, как обрабатывала два огорода, обихаживала скотину прабабушка, рожая при этом что ни год, – невозможно.
Виделись с мужем, как повелось с самого начала, дважды за год: летом в деревне во время его отпуска на сенокос, зимой она отрывалась от хозяйства и ездила в Питер. Итого, за семнадцать лет супружества: 17 × 2 месяца = 34 месяца, меньше трех лет общего времени. Хорошо ли они друг друга знали, интересно?
После того как молодые ушли от родителей, Василий навестил отца через неделю:
– Тятенька, мне ничего не надо, дай только дедов крест и створы и благослови!
Отец сел на лавку, заплакал:
– Всего у меня много – никого у меня нет. Приходи и живи, а благословения не дам!
Видимо, такие сцены случались, потому что Василий ответил просто:
– Нет так нет, было бы прошено, – хотя отличался крайней религиозностью и боялся уйти не прощенным. Отец все-таки благословил. Но после они уже не встречались. Василий не поехал даже на похороны.
Самсоновы-родители остались с разведенной (поразительно для семьи с такими традициями!) дочерью и двумя внуками. Другая дочь держала в Рыбинске трактир – пошла по стопам отца. Похоже, дочери устроились получше сыновей, или гнет старшего Самсонова распространялся только на мальчиков.
Бабушка моя родилась уже в доме Кокоя, он стал и ее крестным тоже. И учил ее сам, как Анну. Бабушке исполнилось десять лет, когда они переехали вместе с Кокоем из разваливавшегося дома в крепкий дом Самсоновых. Нет, не соединилась семья, примирившись и простив друг другу, – дом пустовал. Свекор Константин Самсонов умер, свекровь Татьяна Кондратьевна ушла к дочке, второй сын скрывался в Саратовской губернии после кражи денег (значит, не совсем скрывался, раз известно где).
Самсонов сделал завещание: дочке полтора надела земли, Василию надел, Николаю-вору полнадела. Странно, что сыновьям в ущерб тогдашней морали меньше, чем дочери, еще более странно, что вторая дочь оказалась обделенной.
Анна, поди, радовалась собственной земле, просторному дому, где дети могли спать отдельно (не друг от друга, от взрослых). Не нужно больше отрабатывать за наемную землю, сколько времени освободится. И дров надо меньше, раз дом теплый и печь большая. Она опять была беременна, седьмым ребенком. Но через полгода умерла, не разродилась. После ее смерти Кокой не остался с семьей, ушел обратно в свою развалюшку и жил – всего год ему было отпущено – с племянницей, сам не мог себя обиходить; быстро заскучал и помешался.
Я все рассуждала, насколько муж с женой, Анна с Василием, друг друга знали и понимали. Как это на самом деле неважно! Василий женится через полтора месяца после смерти первой жены, деревенские свахи сосватали вдову. Это не значит, что он не любил Анну, ничего это не означает, но остались три сироты, и хозяйство пустовало.
Вторую жену он не знал вовсе – до свадьбы. У них еще были впереди шесть лет (6 × 2 месяца = 12 месяцев общего времени).
Жизнь моих родных в числовом выражении выглядит внушительно. Не говорю уже о десяти дедовых братьях, возьмем хоть свадьбы.
На бабушкиной свадьбе «гуляло» шестнадцать подруг (у меня пять, и то, показалось, многовато). Жаль, не догадалась спросить, сколько было всего гостей. Причем на свою свадьбу бабушка сама и заработала. Летом после пашни, как отсеяли, пилила месяц дрова в наемке, а осенью те же дрова возила. Дед, кроме положенного обручального кольца и ткани на платье, доставил невесте два пуда мяса, о прочем не упоминалось. Тридцать два килограмма мяса – это, по нашим меркам, под сотню гостей, меньшему числу и не съесть. Из традиционного чайного сервиза, даренного молодым, у бабушки до золотой свадьбы сохранился заварочный чайник кузнецовского фарфора и пара чашек. Где-то мой «свадебный» сервиз? Сейчас на даче пью чай уже из четвертого по счету, хотя ушел обычай одалживать посуду соседям на праздники – сами бьем. Бабушка Мария вышла замуж в январе семнадцатого года, в период «новейшей» – термин из школьного учебника – истории.
Взаимоотношения с историей занимали меня в детстве, помню, как с негодованием приставала к няне Кате:
– Баба Катя, ну неужели, вы не знали Ленина?
– Да, помню, Нюрка Костомарова прибежала на «беседу» и говорит: «Ленин умер!» Ну, мы и давай плясать.
– Баба Катя, ведь он уже после революции умер, как же вы ничего больше не помните?
То, что они могли радоваться его смерти, мне просто не приходило в голову. А могли они не заметить революцию в своей деревне? Не заметить Антоновский мятеж? «Война» на их языке означала войну Русско-японскую или германскую, на которой воевал мой дед, никогда – Гражданскую. От страха? Такого страха, что внучке боялись рассказывать? Боялись, что сболтнет что-нибудь не то по малолетнему недомыслию? Так ведь уже не страшно и сболтнуть, не те времена.
Голод тридцатых годов в их рассказах возникал неожиданно, откуда ни возьмись:
– Леша уже взрослый был, четырнадцати лет, подрабатывал в сельсовете, вот и смог наши паспорта оттуда выкрасть. Быстро перебрались в город от голода. Первый год еще корову держала.
– Бабушка, зачем корову?
– Мы жили на нее, я молоко продавала.
Бабушкиных коров я представляла себе отлично, имена их помню до сих пор, но представить взрослого дядю Лешу четырнадцатилетним мальчиком – свыше сил, поэтому спрашиваю о том, что проще, с детской обстоятельностью:
– А где вы держали корову, в городе-то?
– Во дворе. Там, где сейчас дровяные сарайчики.
Рыбинск – купеческий город, бывшая столица хлебной торговли. Богатые двухэтажные каменные дома с пристроенными каретными сараями. В таком кирпичном оштукатуренном сарае жили дед с бабушкой. Всего в доме разместилось четыре квартиры. Жильцы с тех самых тридцатых годов не менялись. Когда умер в семидесятом первый сосед, его выносили со двора под духовой оркестр: традиция, сохранившаяся в небольших городах. И дед, атеист по духу противоречия, наблюдавший в окно печальные проводы, из того же прекословия, забыв на время об атеизме, заявит:
– Чтобы по мне этих дьявольских плясок не устраивали!
Но ведь я начинала о свадьбах, о десяти дедовых братьях…
Алена Трофимовна Воронина, бабушкина свекровь, родила одиннадцать сыновей, только один умер маленьким; у восьмерых родились дети: от двух до семи числом, итого сорок моих дядьев и теток. Разве можно знать-упомнить всю родню в таком случае? Алене не повезло, ее выдавали замуж после отмены крепостного права. Считалось, что теперь девки выходили, как хотели, на самом же деле отдали силой. Старшую сестру тоже силой, но до реформы 1861 года, то есть силу приложила не мать, а барин.
Разница в том, что старшую отдали за эстляндского дворянина. Вряд ли, конечно, дворянина, скорее хуторянина, но так передается эта история, без того темная. Аленина мать жила у барина в «мещанках». Что стыдливо скрывается за словом – можно предположить, но с другой стороны, почему мы так плохо думаем о барах? В пользу «скользкой» версии говорит то, что барин забрал овдовевшую «мещанку» к себе и сам выдавал ее дочерей замуж. Но странно, для чего было поселять в доме, полном дворни, как минимум сорокалетнюю вдову; на старых фотографиях мои родственницы этого возраста выглядят древними старухами. Плохо мы бар знаем, если честно.
Старшая сестра сильно плакала, не хотела уезжать с мужем-дворянином. Не знаю, плакала ли шестнадцатилетняя Алена, когда мать передала ее из рук в руки девятнадцатилетнему Алексею Гавриловичу, известному у нас, его потомков, обычаем вопрошать жену после посещения им трактира, для верности усевшись прямо посередь небогатого двора:
– Кто я есть, жена?
На что следовал немедленный ответ:
– Царь и Бог, Алексей Гаврилович!
А попробовала бы ответить иначе!
«Царский» обычай не помешал им завести кучу сыновей, дед оказался младшим, так как последний ребенок, которого Алена родила в сорок два, умер трехлетним. Рожала прабабка вместе со снохами, и у деда водились племянники старше него, а разница с первенцем, самым старшим братом, – двадцать два года. Несмотря на бедность, частые роды и пьянство мужа, Алена дожила до семидесяти семи, а умерла, потому что поранила ногу, видимо, началась гангрена.
Царь и Бог, прадед Алексей Гаврилович, подрабатывая зимой каталем[1] у богатого хозяина, ухитрился сосватать хозяйскую дочь за второго сына. Ушлый оказался мужичонка, пусть и пьяница, пусть невидный собою, ростом меньше жены на голову – ну почему, почему она его боялась, позволяла бить себя; что стоило развернуться, да с размаху… А может, потому и прожила долго, что терпеть умела? Когда терпение входит в кровь, нервные клетки не расходуются, так, что ли?
Дед, чуть не единственный из всех сыновей, взял невесту без приданого, но на то имелись причины. Он женился поздно – в двадцать семь лет, успев повоевать на германской, заработать туберкулез и полежать целый год в госпитале. Будущую невесту видел маленькой девочкой, когда приходил в бабушкину деревню на «беседу».
– Что же ты, Павел, не женишься? – пристали к нему деревенские кумушки, у каждой, поди, по пять дочерей на выданье.
– А вот мои невесты, они только подрастают, – и ухватил за косу бабушку, которая еще не была сиротой, не впряглась в хозяйство и могла подсматривать, как гуляют на «беседе» старшие.
– Напророчил, усатый черт, – смеялась бабушка лет шестьдесят спустя, и это было самое настоящее кокетство, несмотря на ее семьдесят.
Уже бабушка выросла, уже заработала себе «на ремонте» черный кружевной шарф, не хуже, чем у Нюшки Костомаровой, уже отказали первому жениху Косте Белову, тому самому, что будет свататься ко всем ее сестрам по очереди. Уже ухаживал за ней Иван Петрович из богатой семьи – не по чину.
Дед пронесет ревность через всю жизнь и спросит после золотой свадьбы:
– Что же он тебя не сосватал, если любил?
А сватал ведь (о чем дед знал, разумеется), на другой день после сговора с дедом пришел к бабушке бледный, да только деду слово дали, а два пуда мяса взяли – как отступать?
Но сперва Иван Петрович ухаживал. На «беседе» положил бабушке в носовой платок, разделяющий руки танцующих, стишок, написанный на листе наоборот, как писал Леонардо да Винчи, так что прочесть можно только через зеркало. Стишок ничего интимного не содержал, такой был стих:
Загадочная девушка, загадочный цветок
мне подарила бледный увядший василек.
Я взял его и выбросил, «не нужен мне» – сказал,
цветка печальной тайны я не разгадал.
Загадочная девушка с узором голубым
легла под бледным камнем, холодным и немым.
С тех пор я понял снова, с тех пор я понял вновь,
как много раз безжалостно я выбросил любовь.
От всей души надеюсь, что авторство «шедевра» принадлежит не Ивану Петровичу. В пасхальное утро он подкараулил бабушку в лесочке, когда та шла забрать из церкви освященный кулич, – чтобы первым похристосоваться и спросить, не собирается ли замуж за деда и не пошла бы за него, Ивана, если бы он посватал. Но бабушка, решительная, властная и в молодости, не любила разговоров в сослагательном наклонении.
Я-то поначалу уверилась, что она любила Ивана Петровича, от избытка зеленого романтизма предполагая у каждой из своих родственниц огромную несчастливую и судьбоносную любовь. Услышанный позже рассказ сильно меня разочаровал, но это тогда, по молодости, сейчас я рассказом горжусь, равно как и крепким сном прабабушки Анны после сватовства.
– Николая больше всех любила. Больше Ивана. Такой веселый, добрый. Но не пошла бы за него замуж. Он троюродным братом был. Да и жить негде. У него мать – молодая бобылка, гулять начала, негде жить было.
При всей лаконичности рассказ необычайно выразителен. Успокаивает мысль об относительности ранней любви. Не так все и страшно. Зная о шестидесятитрехлетнем в целом счастливом опыте бабушкиной семейной жизни, легче усвоить банальнейшую мысль о воспитании любви. Банальные мысли вообще туго приживаются, именно в силу очевидности.
Дед поехал смотреть невесту вместе с товарищем: как бы мимоходом в гости зашел, из соседней, но далекой деревни, ага. Мария – лучше я буду называть ее по имени, какая «бабушка» в восемнадцать лет – плакала так, что лицо распухло; надела темное повседневное платье, специально пряла перед приездом гостей, чтобы руки покрылись разводами от немытой шерсти. Бабы говорили: не понравилась жениху-то, руки грязные. Тем не менее родители сватов прислали. Мария понимала, что мачеха держать ее в доме не будет: сестры Катя с Тоней на подходе, а у мачехи своих трое ребят (отец, мой прадед, умер к тому времени), но надеялась, что и сейчас откажут, как отказывали женихам до этого.
Почему они так не хотели замуж?
Ответ деду обещали дать в восемь вечера. Мария плакала, мачеха пожалела ее, решила отказать жениху, но пока запрягала лошадь – передумала, поехала к гадалке, не сказавши падчерице. В это время зашла сноха Ивана Петровича, по деревенской простодушной хитрости не объяснив цели визита:
– Манька, парни на «беседе» волнуются, какой ответ жениху?
Мария отвечала, что поехали отказывать. Сноха не сказала, что спрашивает от Ивана, что тот просил, мол, подождите. Решила – много чести будет. Успокоилась, что откажут, и ушла.
А мачеха отправилась от гадалки к жениху и помолвила жениха с Марией. По дороге домой узнала от соседок про гостью, приступила к падчерице с расспросами, прежде чем объявить о решении:
– Машутка, Ивана Петровича сноха являлась, спрашивала небось, что мы Павлу ответили, а, Машутка?
Бабушка молчала.
– Так ведь, ирод, сама-то ничего не говорит, проклятая! (В третьем лице о падчерице, это не ругань – растерянность.) Павел за приданым не гонится. Что скажешь-то? Нравится он тебе?
…
– А Иван Петрович из богатой семьи, такой никогда не посватает – неровня.
…
И наконец:
– Машутка, завтра в город поезжай, Павел на платье денег дал, кольца купил, перстень тебе, два пуда мяса обещал. Пятьсот рублей за тебя даю приданого и машину швейную.
Вот тут-то, на ночь глядя, пришел бледный Иван Петрович с предложением взять без приданого. Повезло мачехе: раз невесту перебивают, можно ее в любом случае без пятисот рублей отдавать. Павел согласится.
Мария хотела передать жениху, что отдают силой, но побоялась. А Ивану отказала. На другой день пришли родители Ивана Петровича, не погнушались – подтвердить, что берут без приданого. Толку… Вскоре – девичник в Горках, выкличка в Роздумовской церкви и свадьба в Пономарицах, деревне жениха. Маленькая Тоня плакала басом:
– Сестричка, пойдешь замуж, возьми меня с собой.
Сводный братик Сережа уговаривал:
– Не ходи, не ходи, сестричка!
Спустя год мачеха признается, что ездила к гадалке, и та велела отдавать за бедного жениха, а богатому выпадала короткая жизнь. Иван Петрович сватался после к Катерине, как и Костя Белов, и так же получил в ответ классическую формулу: «Что мне, объедки после старшей сестры подбирать?» К Тоне хотел посвататься, но не успел – она была еще очень мала, а его забирали на войну. Погиб Иван Петрович в первый месяц службы на Первой мировой войне.
Прекрасно помню Кокину комнату с запахом меди, начищенными дверными ручками и рядами темных картин на стенах, мама возила меня в гости чуть не каждую неделю. От Московского вокзала мы шли пешком по Гончарной улице, потом ныряли в хитросплетения проходных дворов и подворотен, выходили на Тележную, и вот он: Кокин дом. Уже на Гончарной, казалось, тянуло пирогами, которые в изобилии подавались у Коки к столу, даже дух сырой штукатурки в подворотнях не мог сбить меня со сдобного следа.
Удивительно, но я помню и другую комнату, в Дровяном переулке, где Кока жила до войны, а я – ну никак – не могла ее видеть, ведь мама еще не приехала в Питер, не поселилась у тетки, не вышла замуж и не родила меня. Но отчетливо вижу, как Кока, улыбаясь, машет гостям из эркера, отведя локтем шелковую занавеску загадочного цвета «фрез», как пасутся на комоде мраморные слоники перед фарфоровой пастушкой и цветут бальзамины на подоконнике.
Воспоминания наслаиваются друг на друга, пестрят лоскутным ковриком. Такие шили, пристрачивая разноцветные лоскутки к куску холста или дерюжки. Пушистые коврики, цветущие настолько бессистемным, что казался продуманным, узором; их весело разглядывать – вот кусочек от бабушкиного халата, а это от моей старой блузки. Но бывает, непонятно откуда взявшийся парчовый жесткий лоскут возьмет да и выпрыгнет, кинется в глаза вперед других, как воспоминание, не подходящее череде соседних.
Много у Коки безделушек. Часть из них ненадежно перекочевала ко мне, вроде маленького, с ноготь, стеклянного ежика; всего-то и пожил у меня полгода, потом исчез. Так много, что, сколько ни ходи в гости, все увидишь что-нибудь новое.
Я ночую у Коки – не знаю почему, больше, по-моему, и не ночевала. Мамы нет. Кока укладывает меня спать на ковровый диван, он пахнет вкусной коричной пылью; сама ложится в другом углу огромной комнаты. Свет погашен, но хитрая луна пробирается во двор-колодец и освещает красавицу куклу, сидящую напротив. Это кукла на чайник. С широкой парчовой юбкой, с фарфоровым личиком и жемчужной сеткой на высокой прическе. Под дрожащим светом – тучи там наверху, что ли? – бледное с глуповато-злобным выражением личико лезет в глаза и начинает выделывать странные штуки: поводит бровями-шнурочками, кривит губки. Жесткая раззолоченная юбка топорщится и шуршит. Я знаю, что под ней нет ножек, только пустота для чайника, но край юбки будто приподымается маленьким коленом, вот нижние кружева показались, сейчас она шагнет, а глаза смотрят на меня, в их фарфоровой голубизне пляшет непонятное желание, боюсь угадать, что оно означает. Кукла гораздо ближе ко мне, чем вначале, видно, как тряпичная грудь вздымается под обрывком кружев, размыкаются сцепленные на животе ручки, уж пальчики видны, без ноготков, слепые пальчики; лоб и щеки розовеют, еще чуть-чуть – и будет поздно, ручки поднимаются, тянутся к моему лицу…
– Баба Кока, – кричу я, и кукла слегка отступает, – мне страшно!
– Что еще придумала. – Кока сонно, беззлобно ругается, она задремала, не слышит ужасных шорохов.
– Баба Кока, родненькая, возьми меня к себе спать!
– Вот падера какая! – Спросонок Кока обзывает меня прозвищем, предназначенным для кошки, а вообще-то падера – это плохая погода. – Ладно, полезай.
– Я боюсь на пол спускаться.
Кока, невнятно чертыхаясь, встает, маленькая и смешная в длинной кружевной рубахе, тащит меня к себе, в безопасность. Блаженно вцепляюсь в ее руку, с другой стороны локтя, где ямка, – живая Кока, настоящая.
– Ну, будет шкрябаться, – ворчит она, но я уже сплю, подкатившись к ее надежному горячему, как печка, боку.
У печки в тепле раньше рожали, там появилась на свет Кока, там раскрасневшаяся повитуха приняла у прабабушки Анны шестерых, а седьмого – нет, седьмым Анна не разродилась. Да из шестерых-то остались только три девочки, остальные умерли маленькими. Про четвертого младенчика Мишу говорили, что его придушила нянька, кто знает, врача не звали, списали на детский паралич.
Прадед слал семье из Питера посылки, чье содержимое плохо согласовывалось с представлением о жизни беднейшего крестьянства, представлением, взятым из школьных учебников. Такая дикость, как роды у печи, согласовывалась, а вот посылки – нет. Отдельно шли письма с подробным перечислением подарков: мало ли что. И были в этом перечне икра и семга, шоколад, коньяк и кофе. Кофе прадед настоятельно советовал смешивать с цикорием: фунт на фунт, не из скупости, а для здоровья. Встречались в письмах наказы: «неоднократно Анну Петровну пригласите чайку попить с конфетами», верно, Анна Петровна и привозила продукты. Но одними посылками сыт не будешь, и вот Анна в поле – своем или на отработке, а дети с наемной нянькой, совсем молоденькой, малость придурковатой девчонкой.
Тяжелое густое полуденное время. Анна с крестным в поле отдыхают, перекусывают. Детям бы поспать, но пятилетняя Маняша увела маленькую Катинку за поленницу, на холодок. За плетнем нескошенное поле, полное цветов, не поникших даже на солнцепеке. Зачем им было сажать цветы, все и так есть: яркие кругляши мака-самосейки, легкая синь васильков и насыщенная – горечавки, жесткие стебли ромашек-попов, пыльное серебро полыни.
Няньке и легче, что старших детей нет, уложит маленького да поиграет «на спокое» с нарядной куклой-барыней, таких не видывала ни у кого. Какая прическа у куклы, из тощих нянькиных косичек половину такой прически не сделаешь. Нянька берет твердую зеленую ягоду бузины, надо бы снизку бус из нее собрать, как покраснеет, подносит к капризному фарфоровому ротику:
– Ешь, барыня. Матушка ты моя!
Неуловимое движение, и бок ягоды теряет округлость, на глянце проступает отпечаток крохотных зубов.
– Ай! – Нянька пугается, роняет куклу в зыбку, рядом с Мишаткиной головой в оборчатом чепчике.
Миша пугается, разражается слезами и криком. Парчовая барыня недобро усмехается, и нянька забивается под лавку, редко выглядывает оттуда. Кукла разлепляет ручки – или это воздух дрожит, кукла приподымает пышную юбку, подступает к младенцу. Нянька уж знает, что последует, но нет сил крикнуть, страшно двинуться. Вот раззолоченный подол покрывает маленькое личико, мальчик краснеет, выгибается, но тряпочные ручки удерживают подол; тельце вздрагивает нечасто, потом синеет. Кукла откатывается в сторону. Няньке делается все равно, слезинки у нее высыхают, как и светлая дорожка под носом от жаркого испуганного дыхания, она подходит деревянными шагами к зыбке, натягивает покрывало на ребенка и, скорее чувствуя, чем видя в окне приближающихся Анну и Осипа, разражается криком.
Я вздрагиваю, просыпаюсь. Кока несет прямо в постель горячую ватрушку с творогом, ее нельзя брать руками – обожжешься, хватаю ртом с тарелки, все равно обжигаюсь и старательно не смотрю туда, где ночью сидела кукла.
Ни следующую неделю, ни послеследующую не спрашиваю Коку про куклу, а куклы нет – ни у дивана, ни на подоконнике, ни за этажеркой. На Пасху, когда взрослые делаются смешными и нестрашными от выпитого кагора, я наконец решаюсь:
– Баба Кока, а где та кукла в парчовой юбке, которая была, когда мы с тобой ночевали?
– Какая кукла? Тебе приснилось? – говорит Кока, и глаза ее смеются, а дед Коля настораживается. – Ну что ты, Николай, ребенка слушаешь?
Я уже знаю, что Кока продает иногда вещи, тайком от деда, так надо, наверное, но разве старую куклу кто-нибудь купит? Или Кока говорит правду? Правда приснилось?
Она прожила девяносто шесть лет, пережила мужа, младшую сестру, двоих из своих детей, голод, войны, революцию и слепоту. Она была самым счастливым человеком из всех, кого я знала.
«Здравствуйте, мои дорогие Лена и Танечка, шлю я вам свой привет и сердечные пожелания, а также шлет привет папа и дедушка» – этой формулой начинались письма, написанные ею, но с обязательной ссылкой на деда. Уважение к мужу и близким в любых формулах являлось величиной постоянной. Трудно выделить какой-либо эпизод из ее многоцветной жизни, всего много, а на стержень не нанизывается. И страшные эпизоды («тяжело было, как голод случился, в сорок третьем ездили за картошкой на крыше поезда; стреляли, конечно, приходилось прятаться за составом»), и забавные («Ленечке рубашечку шила, хотела сюрприз, чтоб Надежда не заметила, все лоскуты с полу собрала, а под стол не заглянула, один и остался») представляла в одном масштабе: масштабе семьи. Нянчилась с внуками, дождалась семерых правнуков. В обращении с маленькими проявляла необыкновенную изобретательность. Один из внуков, Саша, отличался капризами. Как-то раз при бабушке устроил великолепную «выревку», родители обреченно пытались успокоить дитятко, пока бабушка не спросила:
– Санька, батюшка! Что же ты все ревешь? Слезы-то ведь могут кончиться, что делать будем? Покупать придется слезы-то!
Внук перепугался не на шутку, молчал два часа кряду, но пореветь хочется, надо бабушку просить:
– Бабушка, пойдем в магазин слез покупать!
Бабушка безропотно сходила, вернулась.
– Ну что, купила слез-то?
– Купила, батюшка. – Полезла в сумку, нашарила бутылку постного масла, помазала внуку брови. Средство оказалось чудодейственным, внук почти перестал капризничать.
Пытаюсь что-то вспомнить про бабушку, мучаюсь – не складывается сюжет. С чего начать? Со сватовства деда и Ивана Петровича? Но вместо этого вспоминается чихающий ход зингеровской швейной машинки, бабушка строчит за круглым столом обнову кому-нибудь из внуков. Дед в белом начищенном кителе перед зеркальным ждановским шифоньером массирует лысую голову волосяной щеткой, тщательно приглаживает усы маленькой расческой, хмурится, вглядываясь в отражение, кричит: «Мария!» – и та неторопливо оставляет шитье, идет за ножницами, начинает осторожно выравнивать и так безупречную линию дедовых усов.
Определение «кроткая» подходит бабушке меньше всего. Властная – да, решительная, но замечалось далеко не сразу. Ей удавалось ни с кем не ссориться, ее любили мачеха и свекровь, соседки бегали к ней за советом. Даже с дедом, человеком непростого характера, ухитрялась жить мирно. По молодости дед было затеял затяжной конфликт: целый месяц, как приедет из города, не заходя домой – на сенокос допоздна. Причина, по деревенским меркам, серьезная и требовала разбирательства: речь о продуктах. Дед переслал со снохой в деревню пару бутылок масла, а та отлила себе – раз две бутылки посылает, значит, от избытка; не грех и позаимствовать. Приезжает дед, садится за стол некрашеный, как положено, подают ему каши пшенной из печи. Каша протомившаяся, рассыпчатая, но вот масла маловато.
– Побольше можно бы маслица полить, – замечает дед, а мать тут же нетипично вступается за невестку:
– Павел, так ведь мало масла-то!
– Как – мало? – ложкой об стол и вон из избы.
Бабушка решила ничего не выяснять, но, увидав, что за месяц он так и не успокоился, стала ходить встречать мужа на станцию за несколько километров. Встретит и идет рядом, чуть он попривыкнет, спросит:
– Ну что, так и будем молчать?
Сломался дед, высказал, что накипело, и успокоился. Про нечестную сноху узнал, но время-то ушло.
Кроткий бабушкин метод действовал безотказно: со всеми по очереди, и со мной, она вела долгие беседы, лучше по ночам. Задавала нехитрые вопросы, а ты отвечай. Вокруг тихо, ничто не отвлекает, не убегает молоко, не заходят гости. Незаметно от первых обвиняющих ответов переходишь совсем к другим. Да что я, оправдываюсь, что ли? Точно, оправдываюсь. Что же я, не права? Похоже, не права. Бабушка учила нелегкому искусству уважения других: людей, желаний, поступков.
Когда ослепла, какое-то время продолжала жить одна, несмотря на уговоры невесток перебраться к ним, не потому, что боялась зависимости – боялась безделья. На девятом десятке показывала мне, как колоть дрова, но у меня, шестнадцатилетней, не получалось; сама белила стены. Тринадцатью годами позже, беспомощная, чуть стыдясь, признавалась:
– Как хочется поделать что-нибудь.
Мы приезжали с мужем на недельку за грибами, бабушка обязательно участвовала в их заготовке. Сказать ей «отдохните» не то что неуместно – немыслимо. На ощупь вытаскивала отваренные шляпки из бака, промывала, узнавала пальцами, радовалась:
– Какой груздь большой! А это сыроежка-кулачок, мы еще коров ими кормили, еле тащишь из лесу корзину.
Память не подводила ее, помнила даже друзей своих многочисленных внуков, но редко обращалась к собственным детским воспоминаниям, только для тех же внуков и пересказывала, как жили их ровесники более полувека назад. Почему она не вспоминала детство? Так много несла в себе, что не требовалось черпать ниоткуда, или принимала только одно движение – вперед? Не сожалела об ушедшем времени, о молодости: дети, внуки растут, уходят в свою жизнь, но для нее разлуки не существует, пока жизнь меряется тем самым масштабом семьи.
Один раз, когда она была уже безнадежно больна и я приехала ее навестить, вернее, проститься, она высказала сожаление. Мы говорили о моей даче, о посадках, о том, почему раньше не выращивали цветов, и вдруг я услышала:
– Жаль, что я мало красоты видела.
Тотчас она задремала, утомившись. Я решила, что это о цветах, ведь о них были последние фразы. Лишь после ее смерти поняла, что цветы ни при чем. Трудно понять, когда живешь в другом масштабе; он включает разные города, события чужих жизней, лишние и нужные книги и куда меньше масштаба семьи.
Как эпически строго ровнялись мои воспоминания. Побуждение, подобное тому, что толкает детей разбирать любимые игрушки, рассекать беззащитное ватное нутро, потащило меня на встречу с теткой, некровной родней – копаться в ее памяти.
Зачем? Все рухнуло. Пусть у каждой памяти своя правда, никогда им, этим правдам, сложившись, не создать новую, общую.
Мы, я и тетка, сидели за столом с блинами и клубничным вареньем удивительного розового цвета, на меня сыпались один за другим неканонические эпизоды, страшные и грубые. Чужая жизнь в чужой памяти. Куда делся МОЙ дед? Только ЧУЖОЙ мог кричать на жену, еле дошедшую до дома по рыхлому снегу в валенках, хлюпающих от крови после посещения деревенской акушерки, забившуюся на полати – на горячие полати с кровотечением! – безуспешно баюкающую боль по нерожденному ребенку. Кричать, зачем жена посмела принять решение без его участия. А какое еще решение, если в доме уже четверо детей, а на дворе шаром покати: голод. Только чужой дед мог забрать у жены свои продуктовые карточки, когда приехали сын с невесткой:
– Тебя должны дети кормить!
Чужой дед порубил топором рукавицы-наголицы, убранные невесткой в более подходящее, как ей казалось, место:
– А! Мои наголицы помешали! – и опять забирать карточки и отдельно от всех питаться, чужой, неродной дед.
Мой дед любил выпить, знал крестьянскую работу. ЧУЖОЙ не брал в рот ни капли спиртного и не умел даже косить. Не наклонялся за поленом, чтобы подбросить в печь: садился на корточки с прямой спиной – тетка объяснила, что врач не велел утруждать спину, я восприняла жест как преувеличенное уважение к своей персоне – не поклонись.
Незнакомая бабушка не жаловалась, тихо плакала в уголке. Когда дед одним из первых вступил в колхоз. Когда продал дом в деревне и повез семью в город – не в дом, им позже выделили для жилья склад; повез жить в обоз, к себе на работу. Когда больной дед незадолго до смерти заставлял бабушку себя одевать, чтобы выйти на улицу – а брюки-то не натягиваются, ноги не двигаются, – и махал бессильной рукой, заявляя:
– Каким я был, таким остался, – знакомо, но теперь за этим стоит другое знание.
Записи в его трудовой книжке: заведующий обозом горжилснаба, «смотрак лесного склада», начальник снабжения строительной конторы – не пугают. Ну, любил человек походить в начальниках, пусть в мелких, подумаешь! Не надо, не надо думать, что может скрываться за этим.
Как я гордилась – кто в восьмидесятые не гордился бы! – что в 37 году деда «вычистили» из партии. Пусть за то, что числился компаньоном (фиктивно, из-за налогов) дальнего родственника, держащего лавку.
Все неправда, все чужая память.
Самое ужасное, что мог натворить МОЙ дед – выпороть сыновей, Владимира и Алексея, после подслушанного спора, кому из них в случае его смерти достанется костюм: ну и что, что маленькие, все равно обидно, родители-то разговоры о смерти воспринимают всерьез, особенно о своей смерти.
Конечно, все неправда, ведь в теткиных рассказах не оставалось места для бабушки – вот доказательство неправды, я-то знаю, все наши женщины знали, кто главный, кому принадлежит первенство в событийной ли канве памяти, в значимости ли.
Мой дед, на чьих руках так удобно было сидеть, чьи усы так весело было крутить на палец, он не может жить таким в чужой памяти. Чужая память не имеет права на его зайцев, сделанных из носового платка. Чужая память не знает о горошинах драже, с вечера положенных под морду фаянсового теленка, чтобы утром внук или внучка быстрее просыпались и бежали проверять, конфетку какого цвета принес теленок на этот раз.
Мой дед остался там, на старинных фотографиях, хранящихся у меня, рядом с бабушкой, положившей руку ему на плечо скованным жестом, и галуны топорщатся на рукаве. Тех фотографиях, которые я никому не отдам и не передам уже, так как у меня нет дочери, которые, и сейчас сильно выцветшие, наверное, вовсе сотрутся – потом, когда меня не будет.
Мы встретились: все внуки, кроме одного, шесть человек, плюс один из правнуков и две бабушкиных невестки, обеим хорошо за семьдесят. Давно умерли дед и бабушка, умерли их дети. У внука Андрея родилась собственная внучка. Внук Саша, тот самый, кому покупали слезы, придумал собраться в Рыбинске – в Городе и отправиться на кладбище. Мы приехали из разных городов: Москвы, Питера, Вологды и Ярославля. С некоторым трудом нашли дорогу к Роздумовскому кладбищу, где сохранилась старая церковь и могилы генерала с супругой 1814 года захоронения. Полагаю, генерал, как теперь говорят, спонсировал строительство церкви. Могилы бабушки и деда, к моему удивлению – а ведь ничего не стоило узнать раньше, – оказались в одной ограде с прабабушкой Анной.
Помню, когда умирала Катинка – Баба Катя, – она просила похоронить ее на Митрофаньевском кладбище. Я объясняла, что такого кладбища в Питере больше нет, она сердилась:
– Как же нет, там мой отец похоронен!
Могила прадеда залита асфальтом Митрофаньевского шоссе в Петербурге, могила прабабки в деревне Роздумово оказалась в полном порядке. Деревенские кладбища не бывают запущенными, как, к примеру, некоторые участки нашего Северного или Южного. Прабабушкина могила 1908 года, без цветов, но относительно прибранная, меня изумила. С ходу и отчество прабабушки не вспомнили, однако же навалились всем составом, смели опавшие листья, поправили дедов памятник, посадили цветы на все три могилы. Поездка на кладбище оказалась важнее последующего сидения за столом. Я боялась родственников, иных не видела двадцать лет, неизвестно, как мы друг другу понравимся, по отдельности некоторые вызывали отторжение. Но большая семья за столом, абсолютно непривычное и знакомое на генном уровне ощущение, – совсем другое. Прошлое казалось сахарным и сусальным – куда же отнести настоящее, когда такие разные братья и сестры собираются вместе и так уместно молчат у вековой ограды? Я люблю вас, хотя двадцать лет назад решила, что родственники ничего не значат по сравнению с друзьями. Я вижу бабушкины черты в племяннике, которого не знала прежде, я понимаю, что связь не прервалась. А банальные мысли, писала же, всегда воспринимаются со скрипом. Но есть Интернет, фотографии можно сканировать. Память сохранится.
Я люблю фильмы о времени «до меня». Хотя бы о 50-х годах, но лучше – раньше. В этих фильмах узнаю детали из рассказов бабушки, я к ним готова, пусть не видела сама, только вещи оставшиеся видела; вещи оттуда. Вот валик, которым колотили белье, чтобы разгладить, вот саперная лопатка, которую дед хранил еще со службы в той, царской армии. Но это древнее, дореволюционное. Довоенных вещей в моей семье больше, много. Многими и сейчас пользуюсь: посуда, столовые приборы, кружева.
Часть дореволюционных – вещи прадеда. Отдала реставратору на починку киот со старообрядческим распятием, доставшимся прадеду от отца; по семейной легенде, прадед заказывал киот в мастерской на Невском проспекте. Реставратор присылает снимок разобранного киота: внутри, под рамой, рукой прадеда указана дата (1904 год) и его подпись. Я хорошо знаю выразительный почерк прадеда по заметкам в семейной библии и псалтыри, по его единственному оставшемуся, но пространному письму. Мой скверный скорый почерк, если освободить его от неряшливой торопливости, похож на почерк моей мамы, бабушки и – да, именно так, на почерк прадеда. Всякую букву пишу одной линией, даже «ы». Хотя учили иначе.
У прадеда судьба, как у всех на границе XIX и XX веков, сложная. Границы веков, они провоцируют проблемы, есть такая беда. Но я не о сегодняшнем дне, я о прошлом. Прадед – заслуженный питерщик[2], его наверняка посчитали тамошней статистикой – работал в Петербурге у Жоржа Бормана, в деревню под Рыбинском, к семье, ездил раз в год на сенокос, так он проводил свой отпуск. Если бы не алкоголь, жил бы много лучше и дожил бы до раскулачивания. Но пил, запойно. Терял должности, Борман его жалел, под конец оставил работать в передвижной лавке. Прадед держался тем, что на год давал зарок у иконы «Неупиваемая Чаша» в храме Воскресения Христова у Варшавского вокзала. Сейчас нет вокзала, там торгово-развлекательный комплекс. Но храм есть, действующий.
Старшей дочери прадед успел подарить полупарюру, то есть золотые брошь и серьги, а еще золотые часы. Бабушка (она же – старшая дочь) снесла золото в Торгсин, когда голод начинался. В Торгсине с 1931 по 1936 год можно было обменять золото на еду. Но маленькая брошь от прадеда осталась, вероятно, потому, что застежка сломана.
Раз в год, между зароками, прадед пускался в запой. В запое и умер, запершись в передвижной лавке-фургоне. На 43-м году, если по генеалогическому древу, а по легенде – в 37 лет. Похоронил первую жену, женился на вдове с ребенком, плюс своих три дочери. От второй жены еще три дочери. Первая, Вера, умерла младенцем, имя такое, да… Последняя – Ольга, она уродилась смугляночкой, не в нашу родню, рыжевато-русую да светлоглазую.
Начало века. Рыбинск, столица бурлаков и главная хлебная биржа, колыбель верфи Нобелей (в том числе того самого Нобеля, чья премия, его бюст сейчас стоит на аллее, где раньше был памятник Ленину в меховой шапке и пальто с по-купечески каракулевым воротником). Цыгане – частые гости, а и не гости: кочующие жители. Они раскидывают шатры на площади в центре, на набережной Волги, у вокзала. У вокзала я лично видела шатры еще в 70-х годах ХХ века: с розовыми шелковыми подушками на газоне, с полосатыми перинами. Цыгане добираются до ближних деревень.
– Хозяйка, подсобить с конем? Хромает, гляжу!
– Отстань ты, ради бога! У нас свой кузнец!
– Да сколько он возьмет-то с тебя? А мы полюбовно договоримся!
Ах, какой красавец, кудреватый да черноокий! То-оненький! Пущу на ночь, что мне – старухе, сорок лет уже скоро, через четыре года. Не позарится, чай! Пусть в сарайке на сене переночует, в хлев-то не пущу, еще коня сведет! Проверить разве, как устроился на ночь-то? Хлебушка снести, молочка крынку. Тоненький больно, голодает, поди! Детки уснули, намаялись за день на поле. Я и сама-то намаялась, не уснуть от усталости. Луна, проклятущая, так и сверкает в окошко, так и сверкает! Ах, муж мой, Василий Петрович, что же не пишешь, не шлешь посылочку? Как жить, как справляться в одну женскую силу на всем хозяйстве? Ладно, Маняшка помогает, остальные еще малы, а с Сергуньки какой спрос, да и жаль его, памятка о первом муже… Пожили с ним что-ничто, жарко, да мало. Зачем умер так скоро? Хорошо хоть всего один ребятенок выжил: память осталась, но не обременительная. А с Василием Петровичем сложно, только на сенокос и приедет. Зовет к себе в Питер зимой, да куда же я от хозяйства, от его же детей? Плохо Василий Петрович понимает, плохо рассчитывает. Что я в том Питере не видала? Живут, как на постоялом дворе, в одной комнате, мужичищи. На улице – Лиговском проспекте – толчея, воняет.
– Хозяюшка! Дай водички, красавица! Дай, ясноглазая!
– Какая я тебе красавица, окстись! Вон в сарайку поди, если переночевать. Утром навоз уберешь!
Сглазила меня Савосиха проклятущая… Еще на прошлогоднем сенокосе сглазила. А если бы Василий Петрович приехал, и не было бы ничего…
– Ладно, сейчас молочка принесу!
– Ай-я, какое у тебя, хозяюшка, молочко сладкое да гладкое!
Черемуха цветет, как сумасшедшая, аж за Волгу запах перелетает! Ах, если бы Василий Петрович прошлым летом хоть на сенокос приехал! Да разве до черемухи сейчас, столько дел: картошку садить, сарай поправить, надо работника нанять. Вот, цыгана-то и найму. Нет, цыганы же не строят, им нельзя, это все черемуха мысли путает, молочка ему в сарай, хлебушка теплого утром…
– Ты сама, как хлебушек, теплая, мягкая, пышная, словно и не крестьянка! Беленькая!
– Да какая я тебе пышная!
Ах, черемуха плывет над Волгой – пышная, плывет над лесом, над полями, голову кружит. Цвет у черемухи беленький, водичка в Волге мягкая, теплая, обе шепчут: ах-ах, последняя дареная весна, дальше-то что? Цыганы на гитарах играют, у этого и гитары нет, маленький, то-оненький. Но силищи в нем, силищи, как у здоровущего мужичины! Откуда что? Пусть еще одну ночь переночует в сарайке, и все. За две ночи осыплется скорая черемуха, пройдет морок, следов на водичке волжской не останется.
Ушел, как договаривались, на третью ночь. Не взял ничего, не уворовал, а боялась, что скрывать! Но следы остались. Муж Василий Петрович приехал на сей раз на сенокос на Петра и Павла в начале июля, а у нее уж живот проклюнулся, самую малость, но у часто родящих это сразу заметно. Боялась, что прибьет: обошлось, даже не сказал ничего. А первый-то муж точно бы прибил, любил первый муж-то. Ну так молодыми венчались!
Девочка родилась хорошенькая, черноглазая. Савосиха пыталась сплетни распускать, но сказали ей, что бабка была черноглазая. А уж когда стало ясно, что девочка совсем в другую породу, годам к трем стало ясно окончательно, Василий Петрович, муж, умер, запершись в своем фургоне в Питере неподалеку от Лиговского проспекта. И дедов-родителей не было, ни своих, ни свекра-свекрови. Кому судить-то? Некогда судить, дети на руках: три падчерицы, свой сынок, да с Василием Петровичем общая девочка. И еще одна девочка. Шесть детей. Было бы семь, но Вера быстро умерла.
А порода – что порода? Не собаки же! Порода – условность. Исчезнет, не запомнится.
Летом я ездила на Волгу, в те края, где жили поколениями мои предки. И на выставке увидела чудесную работу ярославского скульптора Натальи Павловой: рыженький купец в красной поддевке. У него было лицо моего прадеда. Фотографии конца XIX века сохранились, я легко узнала. Ничто не исчезает. Ничто.
У меня три братика. Двоюродных, но это неважно, когда нет родных. Три братика в разных городах. И все далеко от меня.
Одному братику можно позвонить всегда. Другому под настроение – лучше под его настроение. Третий обычно сильно занят, он врач. Но бывало, что раньше звонил сам. Сейчас не бывает, и я скучаю.
В первого я была влюблена в свои девять лет на целых полчаса, пока ждали автобус: мы с бабушкой провожали его в город из деревни Вздыхайлово; на остановке у дороги над нами вздыхала прямо-таки бесконечная ива, навевала, да, всякое навевала. И братик был такой романтический, черноглазый, ну чисто Лермонтов.
Со вторым я долго переписывалась, после месяца полусовместного житья и времяпровождения в Риге. У меня практика институтская, а он работал в рижском Ботаническом саду. Ох, сколько было приключений! Как-то раз даже залезли в чужой коттедж за городом и отпраздновали там Иванову ночь, я порвала юбку, перелезая через забор. Утром, уже в Риге, встретили у театра известную латышскую актрису, и та уставилась на мою несчастную разодранную юбку, но дело не в том, а в том, что звонить ему нынче можно только по настроению.
С третьим мы ровесники, вместе росли летними месяцами. Зимой – нет, всякий рос отдельно в своем городе, в своей школе. Третий братик меня заложил, еще до школы, когда нам было по пять лет, – наябедничал бабушке, что сказала плохое слово. Слово было «гадский», относилось к предмету одежды. Этому братику не в раз позвонишь, а ябедничать уже некому, нет бабушки. Я бы сейчас поябедничала, пожаловалась.
А полгода назад у меня было четыре брата.
Старший брат умер этой тяжелой зимой.
Он был какой-то отдельный, старше меня на десять лет, любого из нас, двоюродных, много старше. Я помню обрывки, легенды о нем. Жил у нас с мамой в комнате в коммуналке, когда поступил в институт в Ленинграде, после перебрался в общежитие на проспекте Максима Горького, как тогда (временно, как оказалось) назывался Кронверкский.
Там – ужас-ужас – они с однокурсниками ловили голубей, приманивая их хлебными крошками на подоконник, а после жарили. 1965 год, наши в космосе, а еды студентам не хватало: трудно поверить. Немного легче будет, если представить, что стипендию брат со товарищи тратили не на еду, а на то, что традиционно покупают юные шалопаи со времен вагантов (и это далеко не всегда книги или музыкальные инструменты). К тетке же – моей маме – ходить харчеваться каждый день было неловко.
Там на Горького – куда смотрел комендант общежития – брат целиком расписал стену комнаты, входящего встречала фреска, копия ивановского «Явления Христа народу».
Еще одна легенда – принес котенка бабушке с дедом. Мы, двоюродные, еще не родились, а он уже вовсю котят пристраивал. Много позже его сын выучится на ветеринара. Но пока – брат приволакивает этого шелудивого черно-белого котика в родовое гнездо, и наш суровый капризный дед котика возьмет, дав имя Котище. Котик имя оправдает, вырастет крупным и гладким, начнет таскать цыплят у соседей. На все претензии соседа, мужа Раечки, дед философски станет отвечать:
– А я при чем? Лови кота, разбирайся с ним.
Кота сосед не словил. Дед этим весьма гордился.
Может, этот кот, проживший долгую счастливую кошачью жизнь, забрал кураж моего брата? Нет-нет, жизнь брата вполне сложилась: женился на энергичной сокурснице, из-за темперамента она не вполне пришлась ко двору в семье, эта очаровательная полячка. Родил сына. Строил-проектировал мосты, хорошо строил, наверное, потому что приглашали в разные города, нарасхват был.
Конечно, чтобы проектировать мосты, надо уметь рисовать. Мне жаль, что не знаю (а раз не знаю, то и не было?), рисовал ли он «для себя» после фрески-копии в комнате общежития. Но копия была ничего себе, не ремесленная поделка.
Как-то раз он заехал в гости, проездом из Николаева в Петербург, ближе к ночи. Я его лет десять или пятнадцать не видела – разные города, большие дороги. Поужинали, я принялась расстилать гостевой диван, но тут брат увидел пианино.
Он играл до двух часов ночи, удивительно, что соседи не возмутились. Муж мой переживал, потому что выпил мало, наверное: в шесть утра вставать на работу.
– Саша, что он играет? – шептала я мужу.
– Это Брубек, это Глен Миллер, а это – ты что, не узнаешь, что ли? – Муж сердился.
В два ночи я узнала, что брат был руководителем джазового ансамбля, джаз-банда, если по-человечески. А кто знал? И куда все делось? Котище съел? Ведь у брата дома в Николаеве не было ни фоно, ни даже гитары. Точно знаю, десять или пятнадцать лет назад мы приезжали к нему с мамой. И картин – его картин – тоже не было.
Но его мосты над большими и не слишком большими реками связывали пути-дороги страны так же надежно, как вокзалы на севере, построенные его дедом – другим, не нашим общим. А я ведь не помню фамилию его деда, хотя тетка, некровная родня, сколько раз говорила. Умерла тетка…
Но фамилия брата не затеряется: нас, двоюродных, еще довольно много с такой фамилией. Пока много.
Очень поздно я сообразила, что с жильцами Матисова острова были проблемы. Ученикам советую не использовать слово «очень», разве по жизненной необходимости. Тут именно такая.
Мама получила комнату в коммуналке от института, где преподавала. Большая комната, 28 метров, светлая, красивая. Но рожать меня поехала к родителям в Рыбинск. Потому у меня в паспорте место рождения не Ленинград, в Ленинград я переехала в возрасте трех недель. Соседей любила, особенно бабу Досю, Домну Андреевну. Она жила с сыном и невесткой в двух комнатах. И сын, и невестка – бывшие заключенные по уголовной статье. Случалось, дрались до крови. Сын бабы Доси, алкоголик, как говорили мои родные, периодически жертвовал частью своей водки мне на компрессы: от простуды. При такой, как сейчас сказали бы, маргинальной жизни и соседи, и мама нанимали знакомую санитарку мыть окна: самим было не принято. Санитарка работала «на Пряжке» – в сумасшедшем доме. Я ходила в школу мимо него, в окнах торчали женщины, махали руками. Мы с подружками делали вид, что их боимся, рассказывали друг другу байки о побегах «психов».
Позже мама смогла поменять комнату на другую, в соседнем подъезде. Новые соседи считались «приличными», здесь даже можно было пользоваться ванной. В предыдущей коммуналке в ванне порой плескались живые карпы из магазина «Диета», что на площади Труда, и не было горячей воды. А сын бабы Доси, рыбак, частенько держал свой улов.
Приличные соседи формально были в разводе. Соседка развелась с мужем, пока он сидел – долго-долго, больше десяти лет, – по политической статье. Сидел по политической, а не развелась по этой статье. Мама шепотом рассказывала об их разводе своей подруге, я подслушала и изумилась, потому что эти старики (им было за шестьдесят) явно любили друг друга; меня поражало, что они вместе мылись в ванне: терли друг другу спинку, о чем и сообщали громогласно. Ведь развод – это все врозь, как у моих родителей!
У меня была взрослая подруга, тетя Заря. Пыталась учить меня английскому, заинтриговывала:
– Если хочешь зайти в гости, смотри на мое окно. Увидишь, что занавеска подвязана, можешь заходить.
Шпионские штучки! На самом деле – тюремный опыт. Но тогда это было непонятно. Хотя что-то витало в воздухе Матисова острова. В третьем классе мы с дворовыми друзьями взялись выслеживать шпионов и, конечно, сразу нашли: тощий дядька из первой парадной, он еще конфетами нас угощал.
У подружки моей Оли, это еще во втором классе выяснилось, с дедом что-то не то. Подружка-то была что надо, а дед у нее финн, не там оказался, не в то время. Где сейчас дед, Оля не знала.
Беда с Матисовым островом. Хотя есть домашняя река Пряжка, кусочек реки Мойки с парадной оградой и даже Нева, но к ней не подобраться из-за Адмиралтейских верфей. Две улицы, один переулок, а мостов целых четыре. У воды хорошо жить, весело, вот только в воздухе что-то странное. Из-за заводов, что ли? Заводов несколько, не одни верфи.
У мамы завелась своя подруга, тетя Варя. Мы ходили к ней в гости в квартиру напротив, тоже коммуналка, но коридор длиннее, темнее и опаснее. Зато в коридоре бегала большая деревянная лошадка-качалка, я таких не видела ни до, ни после. Черная лаковая, в желтых яблоках, с настоящей гривой – чудесно длинной, желтой. У тети Вари сын старше меня на пять лет, потому неинтересный. И муж дядя Леша. Мама всегда про дядю Лешу удивлялась нехорошо, но это она бабушке Коке удивлялась.
– Вот, – говорит мама, – до гостей два часа, а он тянет Варечку гулять. Если ему приспичило гулять, она должна идти с ним. А ведь скатерть еще не погладила!
Времена были строгие. Скатерть, как правило, одна на все случаи, ее отбеливали хлоркой, сушили во дворе, а перед гостями прыскали водой изо рта и гладили на столе.
В гостях у тети Вари мама украдкой выливала содержимое рюмки в горшок с фикусом, тряся мне пальцем, если я оказывалась рядом, а не на лошадке в коридоре. После застолья случалось разное. Самое среднее: патефон, музыка, песни хором. Самое частое: карты, вист-пас, на столе листы с циферками, и мы, дети, свободны. Самое редкое: дядя Леша настраивает приемник, тот хрипит, шипит, скрежещет и почти неразличимо выдает разными голосами нечто непохожее на новости из нашего радио на общей кухне. Дядя Леша регулярно повторяет: вот, гады, клевещут, вот изгаляются. Но злости в его голосе я не чувствую, а тетя Варя то смеется, то грустит под эти шепотливые голоса.
Они получают квартиру – отдельную, без соседей и с горячей водой. За городом, где-то в Ульянке. Мы едем к ним в гости, это очень далеко от Матисова острова. Там лес рядом с домом, в квартире пахнет клеем и деревом, и дядя Леша после обеда тянет гулять в этот лес уже всех нас, а не только тетю Варю.
Дома мама дает мне книжку: вот, посмотри, тут есть рассказ дяди Леши. Книжка называется «Воспоминания узников Бухенвальда». Я не понимаю, что надо сказать, и вопросительно взглядываю. Мама не понимает меня и нервно (фикус в горшке, куда можно выливать рюмку, не поместился в новой квартире ее друзей) поясняет:
– Ну что ты смотришь? Да, дядя Леша тоже сидел в тюрьме, но недолго.
– А за что он сидел? – уточняю я.
– Ох! – Мама садится на вытертый плюшевый диван, доставшийся нам от крестной. – Поставь чайник, пожалуйста! Там в шкафчике, кажется, еще остались финики.
Мы начинаем регулярно ездить в Ульянку, хотя и далеко. Но зато летом тетя Варя с мужем приезжают к нам, вернее к нашей крестной, на дачу в Рощино. Мне-то все равно, лишь бы сына не привозили, он меня дразнит.
Задремывая на даче у серебристой бесконечной в высоту голландской печи, слышу, как мама с Кокой, маминой крестной, сплетничают:
– Он так ее любит, что даже страшно! Но какой тяжелый характер! Сказал – гулять, значит – все брось, котлеты брось и – гулять!
– Простынища ты, Леля! Что ты понимаешь в мужчинах! Три года замужем прожила, а туда же. Нечего им потворствовать!
Задумываюсь над незнакомым словом «потворствовать» и окончательно засыпаю. Утром Кока приносит ватрушку с угольками из поддымки, то есть из печной топки, прямо в постель. Соображаю, что «потворствовать» от слова «творог» – мягкое, белое, с мелкими угольными крапинками. А простынища – это у Коки простушка в превосходной степени, это слово знакомое.
Через год тетя Варя умирает. Мама, плача, говорит Коке:
– Леша сказал, что никогда не снимет кольцо, никогда не женится.
Еще через год дядя Леша приезжает к нам, уже в новую квартиру, не коммунальную, не на Матисовом острове. Мама не отпускает меня из кухни – мы пьем чай там. Дядя Леша уходит. Он сделался совсем старый и меньше ростом. Мама смотрит, как он идет к остановке автобуса, но не машет рукой, а прячется за занавеской. Когда его забирает автобус, пьет прямо из заварочного чайника, из носика. А мне за это влетало. Сильно.
Едем к Коке в выходные.
– Леша снял кольцо, – говорит мама ей, как будто жалуется. – Приезжал на той неделе. Боюсь.
– Простынища ты, Лелька! – привычно отвечает Кока. – А и правильно. Ты ж ее первая подруга. Нечего потворствовать!