Ах, жадный, жаркий грех, как лев, меня терзает.
О! матушка! как моль, мою он скушал шубку,
а нынче вот что, кулинар, удумал:
он мой живот лепной, как пирожок изюмом,
безумьем медленным и сладким набивает
и утрамбовывает пальцем не на шутку.
О матушка! где матушка моя?
Отец мне говорит: Данила, собирайся,
поедем на базар, там льва степного возят,
он жаркий, жадный лев, его глаза сверкают, –
я знаю, папа, как они сверкают, –
я вытрясаю кофту в огороде:
вся кофта съедена, как мех весной у зайца,
я сам как заяц в сладком половодье.
О матушка! где матушка моя?
А ночью слышу я, зовут меня: Данила,
ни мёда, ни изюма мне не жалко,
зачем ты льва прогнал и моль убил, Данила? –
так источается густой, горячий голос.
Я отвечаю: мне совсем не жарко,
я пирожок твой с яблочным повидлом.
А утром говорит отец: Пойдём в Макдональдс.
О матушка! где матушка моя?
Намедни сон сошёл: солдат рогатых рота,
и льва свирепого из клетки выпускают,
он приближается рычащими прыжками,
он будто в классики зловещие играет,
но чудеса! – он, как телёнок, кроток:
он тычется в меня, я пасть его толкаю
смешными, беззащитными руками,
глаза его как жёлтые цветочки,
и ослепляет огненная грива.
Но глухо матушка кричит из мягкой бочки:
Скорей проснись, очнись скорей, Данила.
И я с откусанным мизинцем просыпаюсь.
Даниле Давыдову
Мне стыдно оттого, что я родился
кричащий, красный, с ужасом – в крови.
Но так меня родители любили,
так вдоволь молоком меня кормили,
и так я этим молоком напился,
что нету мне ни смерти, ни любви.
С тех самых пор мне стало жить легко
(как только тёплое я выпил молоко),
ведь ничего со мною не бывает:
другие носят длинные пальто
(моё несбывшееся, лёгкое моё),
совсем другие в классики играют,
совсем других лелеют и крадут
и даже в землю стылую кладут.
Всё это так, но мне немножко жаль,
что не даны мне счастье и печаль,
но если мне удача выпадает,
и с самого утра летит крупа,
и молоко, кипя или звеня,
во мне, морозное и свежее, играет –
тогда мне нравится, что старость наступает,
хоть нет ни старости, ни страсти для меня.
Посвящается Исааку, Аврааму и Сарре
Вот репейник мятный.
Какое ему дело,
что под ним спит золотое моё тело?
Он, нарядный, мохнатый,
наелся мной и напился,
я лежу под ним в очках и горячих джинсах.
Но, живее меня и меня короче,
он меня не хотел и хотеть не хочет.
Ты же: почки, почки сбереги мои, мати.
Я не так, отче,
не так хотел умирати.
Мне репейник – бог. У меня, кроме
этих комьев и кожи, нету ни братца,
ни семьи, ни царевны, ни государства.
Так зачем ты ходишь, зачем ты молишь?
Это царство дешевле и слаще «Марса»,
больше боли.
Урожай не богаче тебя, курвы.
Ум поспел мой зелёный, поспел утлый,
и давно ослепли мои глазницы.
Мне отныне не бриться – а только сниться.
Бог мой скудный, осенний, пурпурогубый,
я тебя не хотел и хотеть не буду.
И не горб это вовсе, а твой лопушник,
Arctium minus – и жечь не надо,
лучше спрячь мои пятки, весёлые ушки.
Я лежу под ним золотой, твердозадый,
как рассада, ушедшая мимо сада, –
мёртвый, душный.
Жил да был у меня когда-то барашек,
не было барашка в мире краше,
он играл со мной, звенел кудельками,
только стал я лучше, стал я старше
(говорит, а сам глядит на жирный камень).
Знаешь: ты отдай за меня барашка,
что-то стало мне с барашком этим страшно.
Кс. Р. и Е. Р.
В тот год, когда мы жили на земле
(и никогда об этом не жалели),
на чёрной, круглой, выспренной – в апреле
ты почему-то думал обо мне.
Как раз мать-мачеха так дымно зацвела,
и в длинных сумерках я вышел из машины
(она была чужая, но была!)…
…И в этот год, и в этот синий час –
(как водится со мной: в последний раз)
мне снова захотелось быть – любимым.
Но я растёр на пыльные ладони
весь это первый, мокрый, лживый цвет:
того, что надо мне, – того на свете нет,
но я хочу, чтоб ты меня – запомнил…
– Ведь это я, я десять раз на дню,
катавший пальцами, как мякиш или глину,
одну большую мысль, что я тебя люблю,
(хоть эта мысль мне – невыносима),
стою сейчас – в куриной слепоте
(я, понимавший всё так медленно, но ясно)
в протёртых джинсах,
не в своём уме.
…в тот год, когда мы жили на земле –
на этой подлой, подлой, но – прекрасной.
Опять сентябрь, как будто лошадь дышит,
и там – в саду – солдатики стоят,
и яблоко летит – и это слышно,
и стуки, как лопаты, говорят.
Ни с кем не смог
ни свыкнуться, ни сжиться –
уйдут, умрут, уедут, отгорят –
а то, что там, в твоём мозгу стучится,
так это просто яблоки стучат.
И то, что здесь
сейчас так много солнца,
и то, что ты в своей земле лежишь,
надеюсь, что кого-нибудь коснётся.
Надеюсь, вас. Но всех не поразишь.
А раз неважно всем,
что мне ещё придётся,
а мне действительно ещё придётся быть
сначала яблоком, потом уже травою –
так мне неважно знать: ни то, что будет мною,
ни то, что мной уже не сможет – быть.
А что уж там во мне рвалось и пело,
и то, что я теперь пою и рвусь,
так это всё моё (сугубо) дело,
и я уж как-нибудь с собою разберусь.
Смирюсь ли я, сорвусь ли, оскудею
или попробую другим путём устать,
я всё равно всегда прожить сумею,
я всё равно всегда посмею стать.
Но – что касается других:
всех тех, которых нет,
которых не было,
которых много было –
то если больно им
глядеть на этот свет
и если это важно вам – спасибо.
Не страсть страшна, небытие – кошмар.
Мне стыдно, Айзенберг, самим собою быть.
Вот эту кофту мне подельник постирал,
а мог бы тоже, между прочим, жить.
Я быть собою больше не могу:
отдай мне этот воробьиный рай,
трамвай в Сокольниках, мой детский ад отдай
(а если не отдашь – то украду).
Я сам – где одуванчики присели,
где школьники меня хотят убить –
учитывая эту зелень, зелень,
я столько раз был лучше и честнее,
а столько раз счастливей мог бы быть.
Но вот теперь – за май и шарик голубой,
что крутится, вертится, словно больной,
за эту роскошную, пылкую, свежую пыль,
за то, что я никого не любил,
за то, что баб Тату и маму топчу –
я никому ничего не прощу.
Я всё наврал – я только хуже был,
и то, что шариком игрался голубым,
и парк Сокольники, и Яузу мою,
которую боюсь, а не люблю, –
не пощади и мне не отдавай
(весь этот воробьиный, страшный рай).
Но пощади – кого-нибудь из них,
таких доверчивых, желанных, заводных.
Но видишь ли, взамен такой растрате
я мало что могу тебе отдати.
Не дай взамен – жить в сумасшедшем доме,
не напиши тюрьмы мне на ладони.
Я очень славы и любви хочу.
Так пусть не будет славы и любви,
а только одуванчики в крови.
О Господи, когда ж я отцвету,
когда я в свитере взбесившемся увяну –
так неужель и впрямь я лучше стану,
как воробей смирившийся в грозу?
Но если – кто-нибудь – всю эту ложь разрушит,
и жизнь полезет, как она была
(как ночью лезут перья из подушек),
каким же лёгким и дырявым стану я,
каким раздавленным, огромным, безоружным.
Они лежат здесь: Вова, Галя, Соня, Дима
(я их всегда имею по порядку) –
так шатки жизни их, так розовеют спинки –
но это лучше, чем зашить в подкладку.
Они, забытые, всегда немного жалки.
Не бойся, и они меня не пожалеют
(а мог ли Павел сам себя бояться,
и нужно ли своих любовников бежать).
Со мной, как со страной, ни пить нельзя, ни спать,
но может ли страна царапать и кусаться,
когда её приходят убивать?
Приписка:
но ты за брючину взяла, а он – за шею,
и спрятали за шкаф и под кровать.
Их слишком много бродит в голове,
но это не они, точнее не вполне.
Когда-нибудь они меня задушат
(они всегда, ужасные, с душком),
их тёплые, их маленькие души
в такие ночи – бух, бабах, как гром.
Они, как мелкие, всегда вдвоём, втроём,
иначе как под кожу заберутся
(а вдруг мы, как в шкатулке, им противны,
и, сверху наблюдая наши спинки,
они уж лучше друг над дружкой надсмеются,
такой устроят, знаешь ли, содом).
Но если, Поля, все они меня оставят,
какой я буду лёгкий и прозрачный,
и можно всех во мне растлить или убить.
Так как же быть с любовницей иначе,
чем их судьбой себе живот набить?
Вот мой стишок верти́тся, как волчок,
их, шатких, жутких их цепляя на крючок
(а если он шиповником ветвится
иль будто тесто толстое растёт).
Придёт любовник, схватит за бочок:
Попробуй сам теперь собою насладиться.
Я душный воздух пил в советской школьной форме,
а через двадцать лет в июле шла гроза,
а я сидел и рвал – с тоской и с корнем
из наших писем наши имена.
Я с кровью рвал, что было между нами,
как сорняки, когда в руках – земля:
фиолетово-жёлтый воденников, васильковая мелкая Аля,
подзаборная Лена – и красного с чёрным тебя.
Я всех швырял – перед грозой, в июле,
без права переписки так сказать:
папу, мачеху, маму, Андрюшу, Полину и Юлю
(почему-то мне именно Юлю особенно страшно швырять).
Но я сказал сестре: – Не бойся, дорогая,
сестра моя и брат, я – уходящий в тьму,
всех тех, кто жил со мной, благословляю,
лиловым брюхом, синеглазым краем,
грозой, ползущей в письма и в листву.
Наоборот – сквозь сон прерывистый и лживый,
под стук мяча и визги во дворе –
я слышу всё: вы счастливы и живы,
и вы намерены жить долго на земле.
Но что же делать мне с обрывком и осколком,
с куском, изорванным в сиреневую мглу,
от Сени, мальчика, от моего ребёнка:
– …меня, и глупую любовь мою.
…………………..
…………………..
…………………..
…………………..
Так дымно здесь
и свет невыносимый,
что даже рук своих не различить –
кто хочет жить так, чтобы быть любимым?
Я – жить хочу, так чтобы быть любимым!
Ну так как ты – вообще не стоит – жить.
А я вот всё живу – как будто там внутри
не этот – как его – не будущий Альцгеймер,
не этой смерти пухнущий комочек,
не костный мозг
и не подкожный жир,
а так, как будто там какой-то жар цветочный,
цветочный жар, подтаявший пломбир,
а так, как будто там какой-то ад пчелиный,
который не залить, не зализать…
Алё, кто хочет знать, как жить, чтоб быть любимым?
Ну чё молчим? Никто не хочет знать?
Вот так и мне не то чтоб неприятно,
что лично я так долго шёл на свет,
на этот свет и звук невероятный,
к чему-то там, чего на свете нет,
вот так и мне не то чтобы противно,
что тот, любой другой, кто вслед за мною шёл,
на этот звук, на этот блеск пчелиный,
на этот отсвет – всё ж таки дошёл,
а то, что мне – и по какому праву –
так по хозяйски здесь привыкшему стоять,
впервые кажется, что так стоять не надо.
Вы понимаете, что я хочу сказать?
Огромный куст, сверкающий репейник,
который даже в джинсы не зашить –
последний хруст, спадающий ошейник –
что там ещё, с чем это всё сравнить?
Так пусть – гудящий шар до полного распада,
в который раз качнётся на краю…
Кто здесь сказал, что здесь стоять не надо?
Я – здесь сказал, что здесь стоять не надо?
Ну да сказал – а всё ещё стою.
Так жить, чтоб быть
ненужным и свободным,
ничейным, лишним, рыхлым, как земля –
а кто так сможет жить?
Да кто угодно,
и как угодно – но не я, не я.
когда сижу за работой
у компьютера,
а собака лежит на коленях –
иногда не глядя поднимаю её под передние лапы, прижимаю к себе,
говорю ей: Дура ты, дура.
а сейчас, не отрывая глаз от экрана, – машинально снова поднял её,
прижал,
говорю ей: Дура ты, дура, –
потом посмотрел:
а на уровне лица её хвост и попа (видимо, лежала наоборот),
и ведь даже не пикнет.
Висит вниз головой.
вот так и нас бог поднимет
непонятно за что
Я называю свою течную суку – то мальчиком, то котёнком,
наверное, ей неприятно, но это уже неважно:
ей будет одиннадцать лет, а мне будет – 48,
когда я останусь жить, а собака умрёт (однажды).
Но пока ты ещё жива и у тебя – первая в жизни течка,
я хожу за тобой с белой наволочкой – и везде, где успел, подстилаю.
А между прочим, собачья кровь –
сначала мелкая, будто сечка,
а потом – виноград раздавленный, тёмно-красная и густая.
…К слову сказать, этот ужас мужчины перед
женской регулой, слабостью – и всеми кровными их делами
очень забавно выглядит: я ношу её, суку бедную,
словно подбитого лебедя, под Аустерлицем раненного…
А она, свесив голову, смотрит мне на ботинки,
лживая, глупая, чёрная и почему-то сама растерянная.
– Ну что, – говорю, – котёнок? долго манипулировать
собираешься? пачкать мне джинсы уличные, пятнать мне стихотворение –
этой своей идиотской железной жертвенной кровью? –
Собака вздыхает тяжко, и я уже – капитулировал.
Потому что я сам считаю
её – своей последней любовью.
Ну а последняя любовь – она ведь всегда такая.
Однажды она спала (трёх месяцев с чем-то от роду)
и вдруг завыла, затявкала, как будто бы догоняя
небесного сенбернара, огромного, будто облако.
А я подумал, что вот – рассыпется в пыль собачка,
но никогда не сможет мне рассказать, какая
была у них там, в небесах, – весёлая быстрая скачка
и чего она так завыла, в небесах его догоняя.
Но всё, что человек бормочет, видит во снах, поёт –
всё он потом пересказывает – в словах, принятых к употреблению.
Так средневековой монахине являлся слепящий Тот
в средневековой рубашке, а не голенький, как растение.
Поэтому утром – сегодня – выпал твой первый снег,
и я сказал тебе: Мальчик, пойдём погуляем.
Но мальчику больно смотреть на весь этот белый свет.
И ты побежала за мной. Чёрная, как запятая.
– Вообще-то я зову её Чуней, но по пачпорту она – Жозефина
(родители её – Лайма Даксхунд и Тауро Браун из Зелёного Города),
поэтому я часто ей говорю: Жозефина Тауровна,
зачем ты нассала в прихожей, и как это всё называется?
…Если честно, все смерти, чужие болезни, проводы
меня уже сильно достали – я чувствую себя исчервлённым.
Поэтому я собираюсь жить с Жозефиной Тауровной, с Чуней Петровной
в зелёном заснеженном городе, медленном как снеготаянье.
А когда настоящая смерть, как ветер, за ней придёт,
и на большую просушку возьмёт – как маленькую игрушку:
глупое тельце её, прохладные длинные уши,
трусливое сердце и голый горячий живот –
тогда – я лягу спать (впервые не с тобой)
и вдруг приснится мне: пустынная дорога,
собачий лай и одинокий вой –
и хитрая большая морда бога,
как сенбернар, склонится надо мной.
Проснуться в 147 лет, прочитать смс:
«здравствуй, мой обжигающий мальчик»,
изумиться, переспросить: – Почему обжигающий? –
получить очевидный ответ: «потому что ты меня обжигаешь»,
и даже не удивиться, что тебя называют на «ты».
– Господи, сколько вас было,
и хоть бы одна собака
сделала отчисленье в мой пенсионный фонд.
Этим летом мне все говорили: объявляй войну, собирай своё войско! –
ну вот я и собрал: три с половиной калеки.
…Но так уж случилось, что днём
мы с Чуней купили ёлку,
самую зимнюю ёлку, срубленную навеки.
Тут-то все стали её наряжать: и Саша повесил шарик, и Сеня повесил шарик,
а я взял серебристый Урал (я думал, что это река) и тоже повесил
как будто змею из стали, так – чтоб шары засияли,
и чтоб огоньки вокзалов засверкали на ветках этих.
– Вот это будет праздник! – я думал. Но чтоб по-хорошему,
то лучше бы – с вечным снегом, с сугробами над головой…
И не беда, что я Чуне
намазал вонючей мазью
её паршивые уши
и пахнет она – калошей
(да, именно: обыкновенной – советской старой калошей), –
Но эти четыре года – мы были втроём с тобой.
…Я просыпаюсь утром в постели, отяжелевший,
всё ужасно болит:
шея, спина, руки.
– Какого хрена, – спрашиваю, – мучить меня любовью,
когда мне надо о пенсии –
думать.
(Желательно персональной).
– До свиданья, – кричат на площадке друг на друга соседские дети.
До свиданья, – я отвечаю.
И действительно «до свиданья».
Потому что с утренней ёлкой, с самой лучшей ёлкой на свете
не бывает на самом деле ни прощания, ни разлуки.
Ну, а в сумерках (хоть я, конечно, знаю, что в сумерках спать нельзя)
я забираю с собой на кровать собаку
и тебя к себе забираю:
два тепла, шебуршащихся рядом,
шумно думающих тепла
(достаточно туповатых, надо сказать, тепла)
это слишком смешно для счастья – и я, вздрагивая, засыпаю.
…Посмотри, сколько разной чуши, ерунды золотой и нарядной,
висит на убитой ёлке: облепиха, Урал, Алтай,
и Россия висит на ветке, и синий шар Амстердама,
и дворник скребёт лопатой, и яблоко – Индокитай.
Хорошо, что ещё на свете
остаётся – так ёлок много
(да и если немного осталось): одиноких, двойных, тройных.
Как сказал Сашин тесть перед смертью: – Дайте ложечку Нового Года
(вот именно так и сказал «дайте ло-жеч-ку нового года»)
приложился к шипучей ложке, удостоверился – и затих.
По-моему, замечательно. – По-моему, всё – замечательно,
и то, что умрём, – замечательно, и то, что живём, – хорошо.
…на ёлке висит и качается ушастое ваше сиятельство,
щенячее наше сиятельство, доказанное рождество.
Евгению Ш., Соколову, Кукулину
и другим моим друзьям
Куда ты, Жень, она же нас глотает,
как леденцы, но ей нельзя наесться.
(Гляди, любовниками станем в животе.)
Так много стало у меня пупков и сердца,
что, как цветочками, я сыплюсь в темноте.
Я так умею воздухом дышать,
как уж никто из них дышать не может.
Ты это прочитай, как водится, прохожий,
у самого себя на шарфе прочитай.
Когда ж меня в моём пальто положат –
вот будет рай, подкладочный мой рай.
Я не хочу, чтоб от меня осталось
каких-то триста грамм весенней пыли.
Так для чего друзья меня хвалили,
а улица Стромынкой называлась?
Из-за того, что сам их пылью мог дышать,
а после на ходу сырые цацки рвать –
ботинкам розовым и тем со мною тесно.
Я бил, я лгал, я сам себя любил
(с детсада жил в крови ужасный синий пыл),
но даже здесь мне больше нету места.
Я не хочу в Сокольниках лежать.
Где пустоцветное моё гуляет детство,
меня, как воробья в слюде, не отыскать.
Но вот когда и впрямь я обветшаю –
искусанный, цветной, – то кто же, кто же
посмеет быть, кем был и смею я?
За этот ад – матерчатый, подкожный, –
хоть кто-нибудь из вас – прости, прости меня.