Эссэ

Самым блаженным способом О запахе

Мы узна́ем друг друга по запаху.

Я отдаю себе отчёт в том, как это звучит.

В современном мире многие темы табуированы, и мы все (правда, только в теории – потому что вагон метро доказывает обратное) должны быть кристальны и стерильны.

Но узна́ем мы друг друга по запаху.

…В известном сюжете с Орфеем и Эвридикой – Орфей, спустившийся в Аид, угадывает свою потерянную возлюбленную по тени. Тень – это здорово. Она скользит и ей не больно. Ну, может, только грустно немного. Но когда к нам приходят люди (а одиночество это тот же античный ад, где никто никого не мучает, а просто скользят), то этих людей, которых мы могли бы любить, мы угадываем по их телесному облаку.

Потому что один чужой запах приходит к тебе я говорит: «Я твой. Жаркий, кожный, неприятный. Но ты будешь со мной». А другой – приходит и говорит, даже раньше, чем ты успел хоть что-то спросить: «Ты никогда не будешь меня любить. И неважно, что во мне почти нет мускуса».

Потому что пока ты жив – ты пахнешь.

Потому что когда ты любишь – ты пахнешь.

Потому что нет ничего слаще запаха возлюбленного твоего.

Впрочем, смерть тоже пахнет. Но к тебе это уже не имеет никакого отношения.


Я в хоровод теней, топтавших нежный луг,

С певучим именем вмешался,

Но всё растаяло, и только слабый звук

В туманной памяти остался.

Сначала думал я, что имя – серафим,

И тела лёгкого дичился,

Немного дней прошло, и я смешался с ним

И в милой тени растворился.

И снова яблоня теряет дикий плод,

И тайный образ мне мелькает,

И богохульствует, и сам себя клянёт,

И угли ревности глотает…

Удивительно, как Мандельштам в этом стихотворении передаёт отсутствие в-после-смерти любого запаха (приятного, неприятного или любого другого). Слышно, как падает яблоко. Видно, как движутся тени. Есть даже физическая боль от ревности. А запаха нет. Даже девические упругие холмы в последней (не озвученной здесь) строфе не пахнут. Ни грудями, ни холмом. Они спелёнуты туго и, значит, пахнут только чистой тканью. Отутюженной тряпкой. А значит, ничем не пахнут.

Я помню, как я однажды пришёл к женщине, которую любил, в больницу. Это было так давно, что я не помню почти ничего: ни сколько лет мы к тому времени были близки, ни того, расстались ли мы уже на тот момент или ещё были вместе. Зато я отлично помню, как уходя, склонился над койкой и поцеловал ей руку.

Рука пахла чем-то кислым. Это нормально. В больницах тебя раз в день протирают специальным раствором, чтоб ты не залежался и не зацвёл, и этот раствор делают из спирта, шампуня и ещё какой-то гигиенической чепухи. (Только сейчас подумал, что рассказывать про поцелуи рук – какая-то моя мания, я ведь уже писал об этом. Но ничего: потерпите немного. Скоро меня протрут этой специальной смесью из спирта, шампуня и ещё какой-то гигиенической чепухи, и я перестану пахнуть самим собой и говорить о своих наваждениях. Я стану стерилен и выглажен. Как девичья ткань на её призрачных, ничем не пахнущих грудях.)

Так вот – этот чужой запах (точнее отсутствующий её запах, а любимые люди, даже бывшие, всегда будут пахнуть для нас самым блаженным образом) поразил меня больше, чем вся невыносимая ситуация и само затрапезное отделение бедной районной больницы.

Всё, что у нас остаётся от нашей любви, – это память о запахе некогда любимого человека.

Не письма, не фотографии, не наши книги, не наша гордость, не наши обиды, а именно эта обонятельная память.

Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви.

Вы чувствуете, как там сильно пахнет вином и яблоками?

Помните, из рассказа Бунина (когда героиня хоронит того единственного мужчину, которого она смогла полюбить в их сиротском эмигрантском Париже)?

Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и всё говорило о жизни юной, вечной – и о её, конченой. Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.

Здесь очень важно – это: «Прижала её к лицу».

Она на самом деле не к лицу её прижала. К носу.

Потому что это всё, что у неё осталось теперь. И это то, что уйдёт быстрее всего. Даже не надо будет отдавать шинель в чистку.

Запах умирает очень быстро.

Письма ты ещё перечитаешь, обиды вспомнишь, а запах уйдёт с подкладки летней шинели быстрее, чем опадут листья над вашей могилой. И шинель теперь будет пахнуть всего лишь сукном и пылью. Ну и немножко коридором. Мышиным запахом проигранной жизни.


Осыпались листья над Вашей могилой,

И пахнет зимой.

Послушайте, мёртвый, послушайте, милый:

Вы всё-таки мой.

(…)

Я вижу, я чувствую, – чую Вас всюду,

– Что ленты от Ваших венков! –

Я Вас не забыла и Вас не забуду

Во веки веков!

Таких обещаний я знаю бесцельность,

Я знаю тщету.

– Письмо в бесконечность. – Письмо в беспредельность. –

Письмо в пустоту.

(Марина Цветаева)

Кстати, о пустоте.

В своё время мы любили играть с О. Х. (вот уж кого я действительно любил через все невозможности и через время) в одну игру.

– Вот что ты скажешь, чтоб я узнала тебя? Если, допустим, нам завяжут глаза, и надо будет задать только один вопрос, а голос будет изменён? – говорила она.

Мы договорились, что это будет название какой-то моей книги (идиот! мне это ещё казалось важным). Но сейчас я осознаю, что такое решение было бездарным и неэкономным растрачиванием данных нам выразительных средств. Потому что нам – по законам игры – должны были завязать глаза, а не заткнуть тампонами нос.

Мы узна́ем тех, кого любим, по запаху. Это же так очевидно.

Потому что внешне – мы можем стать неузнаваемы для любящих глаз.

На пути обратном

Стало страшно –

Сзади хрипело, свистело,

Хрюкало, кашляло.

Эвридика: – По сторонам не смотри, не смей,

Край – дикий.

Орфей: – Не узнаю в этом шипе голос своей

Эвридики.

Эвридика: – Знай, что пока я из тьмы не вышла, –

Хуже дракона.

Прежней я стану когда увижу

Синь небосклона.

Прежней я стану – когда задышит

Грудь – с непривычки больно.

Кажется, близко, кажется, слышно –

Ветер и море.

Голос был задышливый, дикий,

Шелестела в воздухе борода.

Орфей: – Жутко мне – вдруг не тебя,

Эвридика,

К звёздам выведу, а…

Он взял – обернулся, сомненьем томим –

Змеища с мольбою в глазах,

С бревно толщиною, спешила за ним,

И он отскочил, объял его страх.

Из мерзкого брюха

Тянулись родимые тонкие руки

Со шрамом родимым – к нему.

Он робко ногтей розоватых коснулся.

– Нет, сердце твоё не узнало,

Меня ты не любишь, –

С улыбкою горькой змея прошептала.

Не надо! не надо! –

И с дымом растаяла в сумерках ада.

Мне кажется, это стихотворение Елены Шварц как раз об этом.

Да, именно так: не потеряй мой запах, не забывай его, не оборачивайся. Услышь меня.

Через все кислые больничные протирки. Через всё отвращение неузнаванья.

Через всю нашу невозможность защитить другого от клеёнчатого запаха смерти.

Но в самый ответственный момент – мы всегда оборачиваемся.

И теряем саму возможность хоть что-либо изменить.

В этом смысле – мне нравится, как жизнь подсовывает тебе рифмы. Пройдёт лет семь или десять, и то, что раньше было твоим поступком, аукнется чужим. То, что было твоим наваждением, станет чужой галлюцинацией. То, что было твоей виной, станет твоей реальностью.

(Иногда мне кажется, что мы вообще живём в одном сплошном огромном стихотворении. Или просто сами и есть это одно огромное стихотворенье.)

Так уж случилось, что четыре года назад я тоже оказался в больнице.

И человек, которого я к тому времени любил, пришёл ко мне, принёс два яблока, сел на стул, и смотрел с ужасом на то, что от меня осталось.

Трудно разговаривать с человеком, у которого трубка в голове. А у меня она – была. Разговор не очень клеился. Да и вообще – когда ты лежишь привязанный к стене проводом, через который у тебя откачивают кровь из головы, вся ситуация как-то не очень располагает тебя и неподготовленных свидетелей этого зрелища к необязательной светской болтовне. Поэтому я был раздражён и мучителен. Но – тем не менее – О. не унывал.

И вот когда уже настало время прощаться, О. нагнулся к моей руке и её поцеловал.

И вот в этот момент как раз и пришла расплата.

– Это не ты, – сказал он. И заплакал.

И тут-то и тренькнула эта рифма. Через пятнадцать лет. Тренькнула и дописала строфу.

А ведь я всегда так гордился своим запахом.

Мне говорили, что он блаженный.

А теперь я пах смесью спирта, шампуня и ещё какой-то гигиенической чепухи.

И с этим – уже ничего нельзя было поделать.

Простыми словами

У Ахмадулиной есть стихотворение про зависть, начинающееся строчкой «Я завидую ей молодой…» и адресованное Ахматовой, где Ахмадулина перечисляет то, чему можно завидовать, глядя из времени её поэтической молодости в сладостную (по ошибке) метель Серебряного века. Перечислив все предсказуемые «зажжённые зрачки», Ахмадулина подводит вполне рыцарский итог:

Я завидую ей – меж корней,

нищей пленнице рая иль ада.

О, когда б я была так богата,

что мне прелесть оставшихся дней?

Но я знаю, какая расплата

за судьбу быть не мною, а ей.

У Ахматовой тоже есть стихотворение, где она упоминает про зависть. Правда, делает она это совершенно фокусническим способом (я, кстати, очень люблю Ахматову, в том числе и за её фокусы, а за что ещё можно любить?).

Она прокручивает перед собой и читателем вариант своей удачной, не изуродованной революцией и сталинским террором судьбы. И тоже подводит итог:

Но если бы оттуда посмотрела

Я на свою теперешнюю жизнь,

Узнала бы я зависть наконец…

Само стихотворение такая концовка не портит, но мне сейчас интересно другое – а именно: этот специальный хищнический жест. Этот удар лапой. Который говорит больше о написавшем, чем всё предыдущее мастерски сделанное стихотворение. Потому что именно в этот момент мы понимаем, что перед нами – странный перевёртыш. И смысл этого перевёртыша в том, что человек, так громко только что отказавшийся от названного недуга, скорей, всего им основательно заражён. Так бывает.

Иными словами, сравнивая эти два текста, можно с достаточной точностью констатировать: что, скорей всего, Белла Ахмадулина как человек испытывать зависть не умела, а вот Анна Ахматова, я думаю, наоборот. Разумеется, речь тут идёт только о славе. А чему ещё можно завидовать? Не шляпкам же, не людям же, не чьей-то же чужой простой обыкновенной счастливой любви.

Надежда Мандельштам как-то обмолвилась, говоря об А. А.: «Что же они всегда так носились с этой славой?» Ей это было непонятно. Она была насмешница и злюка. Слава её сперва не прельщала. Неслучайно также, что весь разговор Ахматовой с Солженицыным слегка разочаровал последнего, потому что внутренний смысл их беседы для Ахматовой сошёлся, как луч, в одной реплике: «Вы готовы к славе?» А Солженицын, наверное, хотел думать и говорить о другом.



«Одно у вас осталось испытание. Испытание славой», – примерно это сказала Ахматова.

Конечно, это не может не покорябать слегка. Она бы ещё это Шаламову сказала.

Вот, собственно, об этом и пойдёт речь.

О словесном лукавстве.

И сейчас я тоже вам покажу фокус.

…Вот стихотворение Ахматовой 1922 года. Оно называется «Клевета». Звучит оно так.

И всюду клевета сопутствовала мне.

Её ползучий шаг я слышала во сне

И в мёртвом городе под беспощадным небом,

Скитаясь наугад за кровом и за хлебом.

И отблески её горят во всех глазах,

То как предательство, то как невинный страх.

Я не боюсь её. На каждый вызов новый

Есть у меня ответ достойный и суровый.

Но неизбежный день уже предвижу я, –

На утренней заре придут ко мне друзья,

И мой сладчайший сон рыданьем потревожат,

И образок на грудь остывшую положат.

Никем не знаема тогда она войдёт,

В моей крови её неутолённый рот

Считать не устаёт небывшие обиды,

Вплетая голос свой в моленья панихиды.

И станет внятен всем её постыдный бред,

Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед,

Чтоб в страшной пустоте моё осталось тело,

Чтобы в последний раз душа моя горела

Земным бессилием, летя в рассветной мгле,

И дикой жалостью к оставленной земле.

Чистая душой Лидия Чуковская в своих «Воспоминаниях» замечает (со всеми необходимыми, естественно, реверансами), что это стихотворение слишком классично для неё. И именно поэтому она, скорей всего, «не слышит» его. «Оно слишком мраморное», – добавляет Лидия Корнеевна.

Но дело, я думаю, не в этом.

Дело в том, что это стихотворение Ахматовой – ложь.

Ложь, для устранения которой, в сущности, нужна одна маленькая вещь. Надо заменить одно слово (второе слово, которое придётся заменить, вполне и в оригинале случайно, его могло и не быть, это слово служебное, эпитет, оно тут незначимо).

Потому что – если писать настоящее честное стихотворение – то начинать Ахматовой надо было так (я добью первую строчку ради сохранения ритма коротким местоимением места, но даже и оно могло быть неслучайным) – и напиши она так – и стихотворение стало бы больным, огромным и честным. Просто трагическим бы стало. По-настоящему трагическим.

Потому что, когда к нам на утренней или вечерней заре придут друзья, любимые и близкие, – самым огромным ужасом для нас (если бы мы могли это, незримые, наблюдать) была бы не клевета, не лживые слухи. Что нам за дело до них?

А правда.

Которая вылезла бы, как куриное перо из подушки, как змея из ботинка, как дурной запах из туалетного коридора.

И вылезшую раз – её уже нельзя было бы упрятать подальше.

И вот тут-то бы и «стал бы внятен всем её постыдный бред». Только бред не в смысле ложь, чужая нечестная игра и наговор, а в смысле – наш собственный бред, личное нечистое безумие. Все измены, все слова за спиной, вся двойная игра, вся изнанка нашей жизни.

Вот с этим человеком ты изменял вот этому, вот этому ты выбалтывал то, что скрывал от третьего, вот этого ты никогда не любил, а врал, что любишь, вот этого ты предал – а любил ты вообще когда-нибудь хоть кого-то? Что молчишь? Помер и молчишь? Лежишь, окостенев, а раньше умел быть гибким? Ах ты сучонок. Это раньше у тебя всегда был готов ответ («достойный и суровый», как любая ложь, она всегда достойна – посмотрите на лица врущих по телевизору).

И тогда понятно, почему все отшатываются от тебя.

И понятно, почему на соседа не смеет поднять глаз стоящий рядом.

И тогда понятно, почему в страшной пустоте остаётся твоё тело. За чужой наговор – тебя не покинут. «Он пил кровь христианских младенцев на завтрак и ел яйцо всмятку» – да какая разница. Понятно же, что не пил.

А вот за высветившуюся правду – да.

И вот тут-то ты и останешься совершенно один и станешь извиваться, летя в обещанной рассветной тьме. Потому что нечем тебе будет прикрыться. От собственного позора.

Никакая любовь не поможет.

Есть такие ужасные фотографии времён Великой Отечественной войны, когда гитлеровские солдаты обосновались во Львове, и там местные антисемиты гоняют женщин и мужчин, с которых силой сорвали одежду. Они с перекошенными от животной радости лицами, улюлюкая и избивая, пинками заставляют евреев бежать по улицам родного города – и им, насилующим, родного, и им, загнанным, тоже родного. Они, наверное, здоровались раньше на этих улицах. Говорили о молоке. О новостях. Судачили. Сплетничали. Помогали друг другу.

Ходили по этой европейской уютной брусчатке. Будь она проклята.

А теперь – их гонят, как голых крыс.

Смотреть на эти фотографии без содрогания невозможно.

Они потом ещё долго будут мучить тебя.

Как осуществлённый ад.

Который хуже любой смерти.

Поэтому извивайся, вой, разрываемый дикой жалостью к земле, на которую тебе уже не вернуться, и собственного позора на которой не прикрыть.

Не заслонить рукой кучерявый срам.

Не спасти собственной куриной кожи, некрасивых толстых ляжек, дряблого живота.

Вот – какое стихотворение должна была написать Ахматова.

И всюду правда здесь сопутствовала мне.

Её ползучий шаг я слышала во сне

И в мёртвом городе под беспощадным небом,

Скитаясь наугад за кровом и за хлебом.

И отблески её горят во всех глазах,

То как предательство, то как невинный страх.

Я не боюсь её. На каждый вызов новый

Есть у меня ответ достойный и суровый.

Но неизбежный день уже предвижу я, –

На утренней заре придут ко мне друзья,

И мой сладчайший сон рыданьем потревожат,

И образок на грудь остывшую положат.

Никем не знаема тогда она войдёт,

В моей крови её неутолённый рот

Считать не устаёт реальные обиды,

Вплетая голос свой в моленья панихиды.

И станет внятен всем её постыдный бред,

Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед,

Чтоб в страшной пустоте моё осталось тело,

Чтобы в последний раз душа моя горела

Земным бессилием, летя в рассветной мгле,

И дикой жалостью к оставленной земле.


Но это стихотворение написала не она.

А я.

Завидуйте.

Самовывоз Красный, синий, голубой – выбирай себе любой

Как в норе лежали они с волчком, –

зайчик на боку, а волчок ничком, –

а над небом звёздочка восходила.

Зайчик гладил волчка, говорил: «Пора»,

а волчок бурчал, – мол, пойдём с утра, –

словно это была игра,

словно ничего не происходило, –

словно вовсе звёздочка не всходила.

Линор Горалик

Смерть, она, понятно, разноцветная.

Когда мне сверлили голову, а я был под наркозом, мне казалось, что я задыхаюсь под серым провисающим одеялом, которое натянуто до горизонта, а вся земля, или то, что можно считать землёй, похожа на огромные неровные ватные холмы, спелёнутые так неудачно, что было совершенно непонятно, как по этим мягким холмам можно идти. Собственно, я и не шёл.

Худо-бедно перекатываясь в этом клаустрофобическом войлочном мире, я свалился в одно из углублений, небольшую сухую яму, поднял глаза и увидел тебя.

Смотреть в лицо человека, которого любил, даже если от человека осталась только живая голова, как у Чеширского кота, который плывёт в пространстве – это, надо сказать, успокаивает. Я никогда не думал об этом раньше. Мне казалось, что в минуту сильного страха или большой боли тебе уже должно быть всё равно. Я думал, что всё то, что называется человеческой любовью (если все мы вообще имеем право свои кошачьи чувства называть любовью), отступает перед естественной эгоистичной паникой или сухим ожесточением самовывоза.

Но тут оказалось, что нет.

– Я люблю тебя, я люблю тебя, спасибо тебе и прости меня, – говорил я чеширской преувеличенной голове, плывущей под провисающем одеялом и смотрящей на меня с привычной доверчивостью и интересом. (Наверное, так глядят на новорождённых. Ты вообще так умеешь смотреть на людей. Как будто весь мир и все люди новорождённые. А ведь это не так.)

И страх отступал. И клаустрофобия уходила.

Только надо было внимательно и не отрываясь смотреть в твоё лицо и повторять то, что никто не услышит. Даже ты.

И тогда я понял, что предсмертье и смерть – серые.

…Бедная моя собака, единственное существо, которое осталось возле меня после всего (да и то вынужденно), ночью спит со мной в кровати, закрутившись в плед и расположившись в ногах. Если меня мучает совесть, бессонница или боль, и я не могу спать – я иногда хочу её подозвать в надежде, что мне, прижавшись головой к её горячему боку, будет легче заснуть. Зная её упрямый характер, я не всегда её зову напрямую. Иногда я практикую хитрый ход. Учитывая, что таксы крайне любопытны и ревнивы, я начинаю целовать подушку рядом с собой и что-то ласково приговаривать. Раздираемая недобрыми чувствами, собака выбирается из кокона тряпок и приходит посмотреть. Выяснив, что там нет другой, случайно незамеченной ею таксы, прокравшейся в нашу постель, она ложится на целуемое мес то и таким образом моя цель достигается.

– Какой же я хитрый, – думал я, пока благодаря моим блужданиям под серым провисающим одеялом у меня не открылись глаза, и я не внял прозябанью лоз и полёту ангелов. Как только всё это я проделал, картина моего мира, надо сказать, сильно изменилась.

– О господи, – тяжело думает моя такса, когда среди ночи она в очередной раз слышит мои причмокивания. – Опять этот контуженный разговаривает с подушкой! И ведь надо идти. Ну ничего, рано или поздно я доберусь до телефона и вызову Общество охраны животных.

После чего она, криво переставляя короткие ноги, протискивается по холмам зимнего одеяла, оступаясь и заваливаясь, и ложится у моего лица без движения. Она закрывает глаза и ей снится сон.



…Когда мы были совсем маленькими: я тираничным сорокалетним дураком, только что заведшим собаку, а она «весёлой игривой таксочкой» (если верить объявлению, по которому я её приобрёл) – она, как и положено было по её щенячьей природе и объявлению, везде весело бегала и оставляла лужи мочи и горки какашек. Какашки мне были безразличны, а вот лужи сильно выводили меня из себя.

Я уже рассказывал это всё в одном своём «собачьем» стихотворении, но я нигде не рассказал, что однажды собака справила малую нужду в свою полёжку (в спальное личное место типа тканевой муфты, стоящей на полу). Когда я всё это увидел, у меня помутилось в глазах. Чтобы наглядно показать, каких льгот с этого момента она навсегда лишается в этом доме, я схватил собаку за шкирку в одну руку, полёжку в другую и повлёк и написавшую и описанное на лестницу к мусоропроводу.

Там – не выпуская собаку – я как-то одной левой рукой (наступая ногой на ткань, по-видимому) умудрился порвать её спальное место на куски и демонстративно спустил их в мусоросборник. Чуня висела в воздухе и смотрела на все мои поучительные манипуляции.

– Ну вот и всё, – думала она. – Это конец. Следующая туда полечу я.

Смерть ей, наверное, представилась мусоросборником.

Он был синий, крашенный грубой масляной краской. С подтёками.

* * *

У Елены Шварц (ныне уже покойной питерской поэтессы) есть стихотворение из цикла «Шесть больших стихотворений», которое называется «Гостиница Мондэхель». Оно как раз о пережидании времени после смерти.

Гостиница, каких, должно быть, много,

Я расплатилась, кошелёк мой невесом,

Поёжишься пред дальнею дорогой,

При выходе разденут – вот и всё.

И упадёшь ты – лёгкий, бездыханный –

В своих прабабок и приложишься к цветам,

Тропою тёмною знакомою туманной

Всё ближе, ближе – к быстрым голосам.

Меня в этих быстрых голосах больше всего поражает то, что, как явствует из контекста, эти голоса очевидно идут снизу (упадёшь, приложишься к цветам, похороненные ранее прабабки, к которым тебе придётся присовокупиться, стать общей суммой всех мёртвых) – но вдруг происходит какое-то необъяснимое перевёртывание этой гигантской куклы-неваляшки. И быстрые голоса – против всего ранее написанного – начинают звучать не рабскими, подземными, запертыми в глубине, а птичьими, свободными, весенними, какими-то римскими или, может быть, пастернаковскими. Поднимающими твою голову вверх. Как будто они там – над круглым отверстием в куполе.

Что-то похожее есть у Тютчева. В чуть ли не альбомном стихотворении. С совершенно банальной предысторией.

Впросонках слышу я – и не могу

Вообразить такое сочетанье,

А слышу свист полозьев на снегу

И ласточки весенней щебетанье.


«Вот четверостишие, которое папа сочинил на днях, – написала зимой 1871 года дочь Тютчева Дарья Фёдоровна своей сестре, – он пошёл спать и, проснувшись, услышал, как я рассказывала что-то маменьке».

Я думаю, Тютчев немного приукрасил действительность. Чтобы сделать приятное дочери. Или просто было лень объяснять. Есть такой момент выплывания из сна, как правило, дневного. Когда заснул в сумерках, спал глубоко и темно, а когда очнулся и начал выныривать, то все человеческие звуки слышатся тебе преувеличено – и от этого чаще всего мучительны. Наложившиеся на скрип по снегу – они скорей всего были похожи на упомянутые шварцевские быстрые приближающиеся голоса. Приближающиеся – значит, становящиеся огромными. Озноб и тоска ещё продолжающейся жизни.

* * *

Самое важное для меня во всех трёх фрагментах – это слова «голоса» и «говорить». Я сначала не заметил этого и писал как писалось, но получается, что самое запоминающееся в тот момент, когда что-то происходит с твоим мозгом и он отключается или затуманивается, это звук и говорение.

Может, просто человеку страшно оказаться в неизвестной местности безъязыким, и он хочет хоть с кем-нибудь аукаться? В этом смысле загробье тогда – это там, где голосов уже нет. Они отступят предпоследними, потом ещё немного продержится цвет, но потом и он померкнет, и ты провалишься в мягкий войлок придуманного неумиравшими людьми бессмертья и перестанешь быть.

Поэтому больше всего из всех вариантов меня устраивает следующий уход в темноту. Будем считать, что это рассказал мне мой знакомый.

Так уж случилось, что два года назад его за полгода посетили пять ангин.

– Вы ещё не умерли? – спросила его участковый врач, когда узнала, что у приятеля была уже и четвёртая.

– Ещё нет, – вежливо ответил тот, вышел из кабинета с больничным и через неделю заболел снова.

Но перед этим он затеял у себя ремонт в комнате и поэтому спал на кухне, куда был перетащен компьютер, и где также ночевал его друг, который помогал ему этот более чем своевременный и символичный ремонт делать.

Когда у моего знакомого стала быстро и угрожающе высоко подниматься температура, друг, соскоблив с рук извёстку и выпив пива, как раз смотрел скачанную серию «Декстера». Они попытались всякими способами температуру сбить, но это было невозможно, и мой знакомый приготовился к обещанному гнойному абсцессу и скорой помощи. Преувеличенные дубляжом голоса разговаривали в компьютере о том, как они будут расчленять тело. Приятель лёг лицом вниз и понял, что на него наплывает огромный оранжевый апельсин.

Он наплывал с такой неизбежностью и жаром, как может быть только в детстве.

Это не было тоскливое серое безвременье пододеялья.

Это не было зловонной скукой собачьего мусоросборника.

Это было счастье.

Лицо несуществующего бога или раскрывающаяся улыбка неисчезающего Чеширского кота.

– Если бы я мог выбирать, куда уплыть и где потерять себя, – я бы выбрал оранжевое, – сказал приятель.

Я бы тоже.


* * *

Ну и последнее.

Я не верю в бога, не верю в жизнь после смерти, не верю в загробье, но когда мы будем перелетать, прорывая, слуховую мембрану, которая безвозвратно отделит нас, улетающих, от нас, переставших быть, – мы узнаем о себе нечто важное.

Вот в это я верю.

Когда мозг начнёт схлопываться, он покажет нам на прощанье картинки – от которых нам нельзя будет отвести глаз. Хотя бы по той простой причине, что глаз уже не станет. Одно только лихорадочное беспощадное внутреннее зрение. И это зрение и будет наш рай и ад, наша свобода и наше сожаление, а не то, к чему мы себя готовим.

И, быть может, кто-нибудь, перед кем мы чувствуем себя так ужасно виноватыми, потому что пока мы были живыми, мы только и делали, что терзали их, подстраивая под себя, – быть может, нам этот кто-нибудь скажет вослед, вытягивая подбородок из ватных или простынных барханов, мучимый несуществующей перед нами виной:

– Мальчик мой! Девочка! Кошка! Собака! Прости меня!

Но мы ему уже не ответим.

Всё по-написанному Правила разлуки

1.

У поэта Ольги Седаковой есть строчки, которые я полжизни таскаю за собой, как деревенский дурачок таскает по дворам свою писаную торбу.

Я их прочитал в 1994 году в журнале «Арион», и если в то время у меня был бы новорождённый сын, то сейчас ему было бы уже восемнадцать.

Но у меня нет сына, и я не помню из стихотворения ничего сверх этих строк. Однако сами строчки стали моей личной поговоркой. Как любая поговорка, эти слова живут жизнью вируса или паразита, а значит, я употребляю их чаще всего не к месту. Замечаю ли я чьё-то или собственное старение и очевидную смертность, вижу ли какую-то глупость или большую красоту (ну, например, долгий меркнущий закатный свет в окне) или смотрю на припудренную венгерскую ватрушку – они у меня всплывают в памяти.

В моих домашних цитатах нет стихов Бродского (ни раннего, ни позднего), есть много Елены Шварц, есть Ян Сатуновский, есть Мандельштам, есть Цветаева, Вениамин Блаженный и Ахмадулина, но право на первое припоминание отдано этим строчкам. Вот они:

Большая вещь – сама себе приют,

Она споёт, когда нас отпоют,

И говорят – прекрасней.

Я не уверен, что моя память не переработала их на свой лад (это я ещё проверю, когда скопирую и покажу часть этого стихотворного текста в конце этой моей заметки). Но то, что у меня вызывает восхищение наша человеческая способность цепляться за бессмысленную красоту и ценить бесполезные с прикладной точки зрения вещи, – в этом я уверен.

Вот, собственно, о символической красоте и несъедобных венгерских ватрушках я и хочу вести речь.

2.

У Маркеса в его романе «Сто лет одиночества» ближе к финалу возникает момент, когда дом, в котором живут герои, уничтожают муравьи. Они сжирают перекрытия изнутри, и дом готов рассыпаться, превращаясь в постепенную пустотелую фикцию, в будущую труху, стоящую на пустоте, демонстрируя тем самым мощную, но несложную метафору конца всего сущего, в том числе и самого текста. Никто и ничто не может устоять против времени, и наши жалкие попытки победить смерть любовью изначально обречены на неудачу.

Мне этот образ съедаемого изнутри дома всегда казался завораживающим, но каким-то чересчур красивым. Слишком кинематографическим.

Тем удивительней было встретиться с этим преувеличенным голливудом на собственной кухне.

…Я помню, как я приготовил последнюю пасту в своей жизни. В тот самый раз (ещё не зная, что он последний) я делал её для нас с тобой на двоих, зачем-то купив в большом магазине дорогие итальянские макароны с чернилами каракатицы. Паста в пакете смотрелась очень аккуратной, представляя собой компактные, слегка перекрученные палочки из тёмно-серого теста, и было по-обывательски весело думать, какая она будет на вкус.

В этом же магазине я купил ещё и специальную засушенную смесь для соуса – в маленьком жёстком целлофановом пакете, перевязанном красной лентой.

Смесь тоже была безупречной, праздничной и игрушечной, с драгоценными вкраплениями какой-то карминовой сухой буржуазной ерунды, и стоила, как целая банка красной икры.

– Сегодня будет хороший день, – поскрипывал, пересыпаясь, буржуазный гастрономический гербарий.

И только дома я увидел на этикетке пасты ручной работы, что варить её надо будет двадцать минут.

Такого я ещё не встречал.

Это был какой-то макаронный долгострой.

Но я тем не менее сделал всё, как было написано.

И вот тут-то всё и произошло.

Когда я поставил две тарелки на стол, на этих тарелках лежала и хлюпала сливочным соусом стайка древних чёрных червей. Паста при варке увеличилась втрое, чёрные макаронины набухли и растолстели, и вид у всего этого был апокалипсический.

Я смотрел на двенадцатисантиметровых жирных аскарид в своей тарелке и понимал, что это знак.

Что-то вроде хрестоматийного «Где стол был яств, там гроб стоит».

Почему-то у меня не было сомнений, что это знак. Более того – я знал, что этот знак, наверное, даже съедобен.

Точнее, даже не так: он, бесспорно, был съедобен и очень вкусен.

Но я не умею есть знаки. Поэтому целая лоханка этой символической еды была съедена без меня.

Но и этого аллегорически настроенной судьбе было недостаточно. Она, видимо, решила, что я тупица. Отстающий ученик. Будущий второгодник.

Через шесть дней по какой-то надобности я залез в шкаф, где лежали остатки сушёной смеси для соуса, и из целлофанового конверта с красной лентой чуть ли не мне в лицо выпорхнула стайка моли. Отдельные не вырвавшиеся представители этой популяции метались по целлофановому плену. А кто-то из другого отряда и класса извивался и ползал.

Более прозрачной метафоры про мёртвое и гнилое мне ещё никто не диктовал.

«Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа уничтожают их», – говорил шкаф.

– Не буду, – ответил я.

Закрыл дверцу и через несколько недель жил один.

И второй тарелки на столе у меня уже не было.

3.

Ну а теперь настало время проверить мою память. Я сейчас найду стихо творение Ольги Седаковой и процитирую его с середины. Я не перечитывал его лет десять и, наверное, что-то наврал в цитате.

– О, это всё: и что я пропадал,

и что мой разум ныл и голодал,

как мышь в холодном погребе, болел,

что никого никто не пожалел –

всё двинулось, от счастья очумев,

как «всё пройдёт», Горациев припев…

Минуту, жизнь,

зачем тебе спешить?

Ещё успеешь ты мне рот зашить

железной ниткой. Смилуйся, позволь

раз или два испробовать пароль:

«Большая вещь – сама себе приют»,

она споёт, когда нас отпоют –

и, говорят, прекрасней. Но теперь

полуденной красы ночная дверь

раскрыта настежь; глубоко в горах

огонь созвездий, ангел и монах,

при собственной свече из глубины

вычитывает образы вины…

Большая вещь – утрата из утрат.

Скажу ли? взгляд в медиоланский сад:

приструнён слух; на опытных струнах

играет страх; одушевлённый прах,

как бабочка, глядит свою свечу:

– Я не хочу быть тем, что я хочу! –

И будущее катится с трудом

в огромный дом, секретный водоём…

4.

Нет, не наврал.

Загрузка...