Часть I Начало пути: Зарождение идей

1. Первые шаги

Александр фон Гумбольдт появился на свет 14 сентября 1769 г. в состоятельной семье прусских аристократов, зимовавшей в Берлине, а на лето выезжавшей в семейное имение Тегель – небольшой замок в десяти милях к северо-востоку от города{42}. Его отец, Александр Георг фон Гумбольдт, был армейским офицером и камергером прусского двора, пользовался доверием будущего короля Фридриха Вильгельма II. Мать Александра, Мария Елизавета, была дочерью богатого фабриканта, принесшей в семью деньги и земли. Фамилия Гумбольдт пользовалась в Берлине уважением, будущий король был даже крестным отцом Александра{43}. Но привилегированное воспитание не сделало детство Александра и его старшего брата Вильгельма менее несчастным{44}. Братья рано лишились отца, в котором души не чаяли, а мать не проявляла к сыновьям сильной нежности. В отличие от отца, внимательного и полного дружелюбия, мать была холодной и отстраненной. Вместо материнского тепла она постаралась дать сыновьям наилучшее образование. Роль их наставников по очереди исполняли мыслители Просвещения, прививавшие воспитанникам любовь к истине, свободе и знаниям{45}.

Особенное влияние на мальчиков оказал Готтлиб Иоганн Христиан Кюнт, много лет ведавший их образованием, причудливо сочетая проявления недовольства и неодобрения с созданием у подопечных чувства зависимости{46}. Нависая над двумя братьями и пристально следя, как они считают, переводят латинские тексты или учат французский, Кюнт не переставал их поправлять. Он был вечно недоволен их результатами. На любую их ошибку Кюнт реагировал так, словно они ошиблись намеренно, с целью оскорбить его или причинить боль. Как вспоминал потом Вильгельм, они отчаянно стремились порадовать Кюнта, жили в «постоянной тревоге», только о том и думая, как бы доставить ему удовольствие{47}.

Особенно трудно давалась эта учеба Александру, вынужденному заниматься наравне с не по годам развитым братом, будучи на два года младше его. В итоге он решил, что отстает от него по способностям. Вильгельму отлично давались латынь и греческий, Александр же чувствовал себя по сравнению с ним туповатым тугодумом. Он так мучился, что, как потом признавался другу, наставники «сомневались, что в нем когда-нибудь разовьется даже заурядный ум»{48}.

Вильгельм увлекся древнегреческой мифологией и историей Древнего Рима{49}, Александра же книги не влекли. Он пользовался любой возможностью улизнуть из класса, чтобы побродить по окрестностям, собирая и зарисовывая растения, живность, камешки. За вечно набитые насекомыми и растениями карманы его прозвали в семье «маленьким аптекарем»{50}, не принимая его интересы всерьез. Как гласит семейное предание, однажды прусский король Фридрих Великий спросил мальчика, намерен ли он, подобно своему тезке Александру Великому, завоевать весь мир. «Да, государь, – ответствовал юный Гумбольдт, – но моей головой»{51}.

Большую часть ранних лет, как признавался потом Гумбольдт близкому другу, он провел среди людей, любивших его, но не понимавших. Учителя были требовательны, мать отстранилась от общества и от сыновей. Главной заботой Марии Елизаветы фон Гумбольдт было, по словам Кюнта, пестование «умственного и нравственного совершенства» Вильгельма и Александра{52}; их эмоциональное благополучие, стало быть, в центре внимания не находилось. «Меня принуждали к тысяче ограничений»{53}, – сетовал Гумбольдт; он страдал от одиночества и прятался за стеной притворства, ибо не чувствовал возможности быть самим собой с суровой матерью, следившей за каждым его шагом. Выражение возбуждения или радости считалось в доме Гумбольдтов неприемлемым.

Александр и Вильгельм были очень разными{54}. Александр любил приключения и прогулки, Вильгельм отличался серьезностью и усердием. Александра часто разрывали противоречивые чувства, в характере же Вильгельма главной чертой было самообладание{55}. Братья искали убежища в собственных мирах: миром Вильгельма были книги, Александр предпочитал одинокие прогулки по густым лесам Тегеля, где росли завезенные из Северной Америки деревья{56}. Пока он странствовал среди пестрых американских кленов и величественных белых дубов, Александр ощущал покой и умиротворение от природы{57}. А еще среди этих деревьев из Нового Света он начал мечтать о дальних странах.

Гумбольдт вырос в привлекательного юношу. Он был ростом 5 футов, но держался прямо и с достоинством, так что казался выше{58}. Он был строен и подвижен, обладал стремительной походкой и ловкостью{59}. По отзыву одного из друзей, у него были маленькие и нежные, как у женщины, руки. Взор у него был пытливый, не ведавший скуки. Его внешность отвечала идеалу того времени: кудрявые волосы, полные выразительные губы, подбородок с ямочкой. При этом он часто болел, страдал горячкой и неврастенией; Вильгельм объяснял это «ипохондрией» и тем, что «бедняга несчастлив»{60}.

Пряча свою уязвимость, Александр прикрывался щитом сообразительности и честолюбия. В детстве он внушал страх своими острыми высказываниями, один друг семьи даже прозвал его petit esprit malin[2]{61}, и он всю жизнь оправдывал эту репутацию. Даже лучшие друзья упрекали Александра за злой язык{62}. Вильгельм уточнял, правда, что злобным его брат никогда не был – разве что немного тщеславным, обуреваемым стремлением блистать и быть лучше всех{63}. С ранних лет Александр разрывался, кажется, между тщеславием и одиночеством, между жаждой славы и стремлением к независимости{64}. Неуверенный, но при этом не сомневающийся в силе своего ума, он не мог выбрать между потребностью в одобрении и чувством своего превосходства.


Родившись в один год с Наполеоном Бонапартом, Гумбольдт взрослел в мире все возраставшей глобальной доступности. Показательно, что за несколько месяцев до его рождения ученые мира впервые сумели наладить сотрудничество: астрономы из десятков стран договорились вместе наблюдать за прохождением Венеры, а затем обменяться результатами наблюдений. Была решена наконец задача расчета долготы, и на картах XVIII в. стремительно исчезали белые пятна. Мир менялся. Гумбольдту еще не исполнилось 7 лет, когда американские революционеры провозгласили свою независимость, а незадолго до его 20-летия за ними последовали французы, устроив в 1789 г. свою революцию.

Германия пока что пребывала под зонтиком Священной Римской империи – как выразился Вольтер, «не священной, не римской и не империи». Еще не единая нация, она состояла из множества государств – одни были крохотными княжествами, в других правили могучие династии, как Гогенцоллерны в Пруссии и Габсбурги в Австрии, продолжавшие бороться за преобладание и за территории. В середине XVIII в., при правлении Фридриха Великого, Пруссия утвердилась как крупнейшая соперница Австрии.

К моменту рождения Гумбольдта Пруссия уже славилась своей грозной регулярной армией и эффективностью государственного управления. Фридрих Великий, правивший как абсолютный монарх, все же проводил кое-какие преобразования, включая введение всеобщего начального образования и скромную аграрную реформу. В Пруссии предпринимались первые шаги в направлении религиозной терпимости. Фридрих Великий был известен своей любовью к музыке, философии и учености. И хотя современные ему французы и англичане часто с пренебрежением отзывались о немцах как об отсталых грубиянах, университетов и библиотек в германских государствах было больше, чем где-либо еще в Европе{65}. Книгоиздание и периодическая пресса переживали бум, резко росла грамотность.

В Британии тем временем развивалась экономика. Благодаря аграрным новшествам – севообороту, новым методам орошения – росли урожаи. Охваченные «канальной лихорадкой» британцы создавали у себя на острове современную транспортную систему. Промышленная революция принесла механический ткацкий станок и прочие механизмы, города превращались в центры производства. Британские земледельцы переходили от натурального хозяйства к прокорму людей, живших и трудившихся в новых городских центрах.

Человек начал овладевать природой с помощью новых технических средств, таких как паровые машины Джеймса Уатта, а также новых медицинских достижений, ведь были привиты от оспы первые жители Европы и Северной Америки. Когда Бенджамин Франклин в середине XVIII в. изобрел молниеотвод, человечество начало укрощать то, что считалось проявлениями Божьего гнева. Приобретая такое могущество, человек терял свой страх перед природой.

Два предыдущих столетия в западном обществе преобладала мысль, что природа работает как сложное устройство – «огромная и трудная для понимания Машина Вселенной», как сказал один ученый{66}. Более того, если человек мог создать замысловатые часы и автоматические устройства, насколько великие творения мог создать Бог? По мысли французского философа Рене Декарта и его последователей, Бог дал нынешнему материальному миру его исходный толчок, тогда как Исаак Ньютон рассматривал Вселенную скорее как священный механизм, в работу которого продолжает вмешиваться его Создатель.

Изобретение таких приборов, как телескопы и микроскопы, открыло новые миры и с ними убеждение, что законы природы могут быть раскрыты. В Германии конца XVII в. философ Готфрид Вильгельм фон Лейбниц предлагал идеи универсальной науки, основанной на математике. Тем временем в Кембридже Ньютон открывал механизмы Вселенной, применяя математические законы к природе. В результате мир начали видеть все более предсказуемым, по мере проникновения человечества в его естественные законы.

Математика, объективное наблюдение и плановые эксперименты прокладывали тропу разума в западных странах. Ученые стали гражданами своего самопровозглашенного «ученого сословия»{67} – интеллектуального сообщества, которое было вне национальных, религиозных и языковых границ. Пока их письма пересылались через Европу и Атлантику, формировались научные открытия и новые идеи. Это «ученое сословие» было страной без границ, управляемой разумом, а не монархами. В эту новую эпоху Просвещения, когда западное общество, казалось, твердо взяло курс на достоверность и прогресс, Александр фон Гумбольдт мужал. Девизом столетия был прогресс, каждое поколение завидовало следующему. Никого не волновало, что природа сама по себе может быть уничтожена.


Как представители молодежи Александр и Вильгельм фон Гумбольдты примкнули к берлинским интеллектуальным кружкам, где они обсуждали важность образования, терпимости и независимости мысли. По мере метания братьев между читательскими группами и философскими салонами Берлина их учеба, бывшая раньше, в Тегеле, уединенным занятием, приобретала коллективный характер{68}. Летом их мать часто оставалась в Тегеле, позволяя обоим юным братьям жить под надзором их наставников в семейном доме в Берлине. Увы, эта свобода оказалась недолгой: мать дала ясно понять, что видит сыновей государственными служащими. Те зависели от нее материально и были вынуждены подчиняться ее воле{69}.

Восемнадцатилетнего Александра Мария Елизавета фон Гумбольдт отправила в Университет Франкфурта-на-Одере, что примерно в 70 милях от Берлина{70}. В этом провинциальном учебном заведении постигали премудрости всего 200 студентов, и она выбрала его скорее за близость к Берлину, чем из почтения к образованию, которое там давали. На протяжении семестра Александр учился там государственному управлению и политэкономии, после чего было принято решение перевести его в Гёттингенский университет, один из лучших во всей Германии, где учился Вильгельм{71}. Тот изучал право, Александр же сосредоточился на науке, математике и языках. Живя теперь в одном городе, братья тем не менее проводили вместе не много времени. «У нас такие разные характеры!» – говорил Вильгельм{72}. Он усердно учился, Александр же грезил о тропиках и приключениях{73}. Он мечтал уехать из Германии. В детстве он зачитывался дневниками Джеймса Кука и Луи Антуана де Бугенвиля, совершивших кругосветные плавания, и воображал себя в дальних краях. Любуясь в Ботаническом саду Берлина тропическими пальмами, он желал одного – увидеть их в естественной среде{74}.

Эти незрелые грезы приобрели серьезность, когда Гумбольдт отправился со своим старшим другом Георгом Форстером в четырехмесячную поездку по Европе. Форстер, немецкий натуралист, сопровождал Кука в его втором кругосветном путешествии. Познакомившись в Гёттингене, они подолгу обсуждали ту экспедицию, и захватывающие рассказы Форстера об островах южной части Тихого океана делали еще острее жажду Гумбольдта отправиться в дальний путь{75}.

Весной 1790 г. Форстер и Гумбольдт поехали в Англию, Нидерланды и Францию. Больше всего их манил Лондон, где все наводило Гумбольдта на мысли о дальних краях. Темза была запружена судами с товарами со всех концов света. Ежегодно порт принимал 15 000 судов с пряностями из Ост-Индии, сахаром из Вест-Индии, чаем из Китая, винами из Франции, древесиной из России{76}. Река от берега до берега представляла собой «черный лес» мачт{77}. Между большими торговыми кораблями теснились сотни барж и корабликов помельче. Все это скопление было впечатляющим портретом могущества Британской империи.


Вид на Лондон и Темзу. Акватинта Р. Хейвелла, 1836 г.

© Wellcome Collection / CC BY


В Лондоне Гумбольдт познакомился с ботаниками, путешественниками, художниками, философами{78}. Он виделся с капитаном Уильямом Блаем (командовавшим бунтом на «Баунти») и Джозефом Бэнксом, ботаником Кука в первом кругосветном плавании, теперь ставшим президентом Королевского общества (Royal Society) – самого крупного объединения ученых Британии. Гумбольдт пришел в восторг от очаровательных рисунков и набросков, привезенных художником Уильямом Ходжесом из второго плавания Кука. Ранним утром, открывая глаза, Гумбольдт видел на стене своей комнаты гравюры с судами Ост-Индской компании, что часто служило ему тягостным напоминанием о его несбывшихся надеждах{79}. «Меня обуревает такое нетерпение, – записал он, – что мне часто кажется, что я схожу с ума»{80}.

Когда грусть становилась невыносимой, он предпринимал в одиночестве длительные прогулки. Однажды, бродя по сельскому Хэмпстеду к северу от Лондона, он увидел на стволе дерева объявление о вербовке моряков{81}. На короткий миг ему показалось, что нашелся ответ на его желания, но, вспомнив о суровости матери, он опять затосковал. Гумбольдт испытывал необъяснимую тягу к неведомому, то, что немцы называют Fernweh – тоской по дальним краям, – но он был «слишком послушным сыном»{82}, он признавал себя неспособным пойти против материнской воли.

Считая, что постепенно сходит с ума, Александр стал писать своим немецким друзьям «сумасшедшие письма»{83}. «Мои несчастные обстоятельства, – писал он другу накануне отъезда из Англии, – принуждают меня хотеть того, что мне недоступно, и делать то, что мне не нравится»{84}. При этом он пока не осмеливался обмануть ожидания матери, стремившейся дать ему элитарное прусское образование.

По возвращении домой тоска Гумбольдта сменилась неутомимой энергией. Его сжигало «постоянное нетерпение», как будто за ним гнались «10 000 свиней»{85}. Он хватался то за одно, то за другое, перепрыгивая с одного предмета на другой. Он больше не чувствовал неуверенности в собственных умственных способностях или отставания от старшего брата. Теперь он доказывал самому себе, друзьям, родным, насколько он умен. Форстер был убежден, что «ум Гумбольдта чрезвычайно перегружен», это мнение разделяли и другие{86}. Даже невеста Вильгельма фон Гумбольдта, Каролина фон Дахрёден, была встревожена, хотя познакомилась с Александром совсем недавно. Симпатизируя ему, она боялась, что он «сломается»{87}. Многие знавшие его часто обращали внимание на его неугомонную активность и ускоренную речь, со «скоростью скаковой лошади»{88}.

В конце лета 1790 г. Гумбольдт приступил к изучению финансов и экономики в Академии торговли в Гамбурге. Всевозможные цифры и счетные книги он ненавидел{89}. В свободное время он погружался в научные трактаты и отчеты путешественников, изучал датский и шведский языки – лишь бы отвлечься от учебных предметов{90}. Он пользовался любой возможностью выйти на берег Эльбы в Гамбурге и провожать там глазами большие торговые суда с грузами табака, риса и индиго из Соединенных Штатов. «Зрелище кораблей в гавани», признавался он друзьям, помогало ему держаться, символизируя его надежды и мечты{91}. Он не мог дождаться, когда станет наконец «хозяином собственной судьбы»{92}.


Ко времени окончания учебы в Гамбурге Гумбольдту исполнился 21 год. Снова уступая воле матери, он записался в июне 1791 г. в престижную Горную академию во Фрайберге, городке близ Дрездена{93}. Это был компромисс: там он готовился к карьере в прусском Министерстве недр, чтобы успокоить мать, и одновременно получал возможность заниматься интересовавшими его науками и геологией. Академия была передовым заведением этого рода, там преподавали последние геологические теории в разрезе их практического применения в горнодобывающей отрасли. Кроме того, там образовалось собственное научное сообщество, привлекавшее лучших студентов и профессоров со всей Европы.

За восемь месяцев Гумбольдт освоил учебную программу, рассчитанную на три года{94}. Просыпаясь каждое утро до рассвета, он ехал на одну из шахт в окрестностях Фрайберга, где по пять часов проводил в забоях, изучая конструкцию шахт, методы работы, горные породы. Вот где пришлись кстати его жилистость и гибкость: он легко перемещался по узким проходам, под низкими сводами, где высверливал и выколачивал образцы, чтобы забрать их с собой{95}. Работа так его увлекала, что он часто не обращал внимания на холод и сырость. К полудню он выбирался на свет, отряхивал пыль и торопился в академию, на семинары и лекции по минералогии и геологии. Вечерами, часто до глубокой ночи, Гумбольдт сидел за рабочим столом, склоняясь при свете свечей над книгами: читал, занимался. В свободное время он изучал влияние света (или его отсутствия) на растения, собирал гербарий, в котором насчитывались уже тысячи образцов, измерял их, описывал, классифицировал. Он был подлинным человеком Просвещения.

Через считаные недели после переезда во Фрайберг ему пришлось скакать в Эрфурт, что в 100 милях западнее, на свадьбу своего брата и Каролины{96}. Но и тут, как не раз уже бывало, Гумбольдт сумел соединить приятное – семейное торжество с полезным – работой. Он не просто поздравлял молодых в Эрфурте, но и предпринял 600-мильную геологическую экспедицию по Тюрингии. Новоиспеченный деверь веселил Каролину своей непоседливостью, но к этому добавлялась и тревога. Она одобряла его энергичность, но порой над ним подшучивала, как может подшучивать сестра над младшим братом. К причудам Александра надо относиться снисходительно, говорила она Вильгельму, но ее беспокоило его душевное состояние, его одиночество{97}.

Во Фрайберге единственным другом Гумбольдта был соученик, у родителей которого он снимал комнату. Юноши были неразлучны днем и ночью, не могли наговориться, вместе учились{98}. «Я никогда никого так не любил»{99}, – признавался Гумбольдт, но при этом корил себя за такую сильную привязанность{100}, ибо знал, что, отучившись, будет вынужден покинуть Фрайберг и тогда почувствует себя вдвойне одиноким.

Впрочем, напряженный труд в академии принес плоды, когда Гумбольдта, завершившего учебу, назначили инспектором шахт, начальником над солидными людьми, – это в двадцать два-то года! Он был смущен таким резким взлетом, но тщеславие не позволяло ему умерить самовосхваление в длинных письмах друзьям и родным{101}. А главное, это назначение давало возможность много разъезжать, преодолевая тысячи миль ради изучения пород, забоев и залежей – от бранденбургских углей и силезских руд до золотых жил в горах Фихтель и залежей соли в Польше.

В этих поездках у Гумбольдта было много встреч, но он редко раскрывал встречным душу{102}. Он был более-менее доволен жизнью, о чем писал друзьям, но далеко не счастлив. Поздним вечером, после дня в шахтах или тряски в повозке по дурной дороге, он вспоминал тех немногих, с которыми его связывали дружеские отношения{103}. Он ощущал себя «обреченным, постоянно одиноким»{104}. Утолив голод в убогой таверне или на постоялом дворе в пути, он порой чувствовал такую усталость, что не мог ни писать, ни говорить{105}. Но чувство одиночества бывало вечерами настолько сильным, что усталость уступала тяге к общению. Тогда он хватал перо и сочинял пространные письма, в которых находилось место всему: и подробным описаниям его работы и научных наблюдений, и эмоциональным всплескам, признаниям в дружеском расположении и в любви.

Он писал другу во Фрайберг, что отдал бы два года жизни за память о проведенном вместе времени{106}, и признавался, что провел в его обществе «сладчайшие часы своей жизни»{107}. Некоторые из этих писем, написанные в глухие ночные часы, пропитаны глубоким чувством и отмечены острым одиночеством. Страница за страницей Гумбольдт изливает в них душу, а потом просит прощения за такие «глупые письма»{108}. Назавтра он погружался в работу, и тогда все забывалось, и проходили порой недели, а то и месяцы, прежде чем он снова садился за письма. Даже те немногие, кто хорошо знал Гумбольдта, не могли разобраться, что он за человек.

Тем временем его карьера шла в гору, и круг его интересов становился все шире. Гумбольдт теперь также приглядывался к условиям труда шахтеров, которые каждое утро медленно спускались в недра земли. Для того чтобы повысить их безопасность, он изобрел дыхательную маску, а также фонарь, способный светить даже в самой глубокой шахте, бедной кислородом{109}. Пораженный невежеством рудокопов, Гумбольдт стал писать для них руководства, основал горную школу{110}. Догадавшись, что исторические документы могут оказаться полезными при разработке заброшенных или обедневших забоев, так как в них часто упоминались богатые рудные жилы и давно забытые находки, он посвящал недели расшифровке рукописей XVI в. о горных выработках{111}. Он работал и разъезжал с такой маниакальной скоростью, что некоторые коллеги считали, что у него должно быть «8 ног и 4 руки»{112}.

От нечеловеческого напряжения он в конце концов занемог, давно мучавшие его приступы жара и нервные срывы усилились{113}. По его мнению, объяснялось это переработкой и долгим нахождением в холодных глубоких шахтах. Но болезнь и чрезвычайно насыщенное рабочее расписание не помешали Гумбольдту издать две первые книги: трактаты о базальтах, разведанных им на берегах Рейна{114}, и о подземной флоре Фрайберга{115} – причудливой плесени и губчатой растительности в сырых углах горных выработок. Он сосредоточился на том, что можно было измерять и наблюдать.

В XVIII в. «естественная философия» – то, что мы назвали бы нынче «естественными науками», – постепенно отпочковалась от метафизики, логики и нравственной философии и превратилась в независимую дисциплину с собственными подходами и методологией. Новые направления естественной философии сами вырастали в отдельные дисциплины: ботанику, зоологию, геологию, химию. Эта углубляющаяся специализация позволяла сосредоточиваться на мелких подробностях, однако при этом остро не хватало обобщающего взгляда – того самого, который впоследствии станет отличительной чертой научного подхода Гумбольдта.

В то время Гумбольдт очень заинтересовался так называемым «животным электричеством», или гальванизмом, от имени итальянского ученого Луиджи Гальвани. Гальвани умудрился заставить сжиматься мускулы и нервы животных при приложении к ним различных металлов. Он предполагал, что нервы животных содержат электричество. Увлеченный этой идеей, Гумбольдт затеял длинный цикл экспериментов – 4000, в котором он резал, тыкал, колол, бил током лягушек, ящериц и мышей. Не довольствуясь опытами только на животных, он начал ставить эксперименты также на собственном теле{116}, всегда захватывая в поездки по Пруссии личные инструменты. По вечерам, когда его служебные обязанности были выполнены, он брал в руки разного рода электрические приспособления в арендуемых тесных комнатушках. Железные стержни, пинцеты, стеклянные блюдца и колбы, наполненные всеми видами химикатов, соседствовали на его столе с бумагой и пером. Скальпелем он делал надрезы у себя на руках и теле. Потом он осторожно втирал химикаты и кислоты в открытые раны или колол железками, проволочками или электродами свою кожу или засовывал их себе под язык. Любое ощущение, судорога, чувство жжения или боли аккуратно записывалось. Многие его раны воспалялись, и иногда под кожей проступали багровые рубцы. По его словам, он становился похож на «уличного оборванца»{117}, но при этом гордо записывал, что, невзирая на сильную боль, все идет «на славу»{118}.

В процессе своих опытов Гумбольдт заинтересовался одной из самых горячих тем научного мира: о понятиях органической и неорганической «материи» и о том, содержит ли та и другая «силу» или «активный элемент». Ньютон предлагал идею о фактической инертности материи, приобретающей остальные свойства по воле Бога. Однако те ученые, что были заняты классификацией флоры и фауны, были больше заинтересованы приведением хаоса к порядку, чем мыслью, что растениями и животными должны управлять иные, нежели неживыми предметами, законы.

В конце XVIII в. некоторые ученые уже ставили под вопрос эту механическую модель природы, указывая на ее неспособность объяснить существование живой материи. К тому времени, когда Гумбольдт начал свои опыты с «животным электричеством», все большее число ученых считали, что материя не безжизненна, что должна существовать сила, запускающая жизненную активность. По всей Европе ученые начали отвергать представления Декарта о животных как, по сути, о машинах. Французские врачи, как и шотландский хирург Джон Хантер и в особенности бывший профессор Гумбольдта из Гёттингена, ученый Иоганн Фридрих Блюменбах, – все начали формулировать новые теории жизни. Когда Гумбольдт учился в Гёттингене, Блюменбах опубликовал второе, дополненное издание своей книги «О формообразующем стремлении» (Über den Bildungstrieb){119}. Там он представил концепцию существования в живом организме – растении, животном – нескольких сил. Самую важную из них он называл «образующей энергией» – силой, формирующей строение тел. Каждый живущий организм, от человека до плесени, имеет эту образующую энергию, писал Блюменбах, и это было важнейшим обстоятельством для сотворения жизни.

Для Гумбольдта цель его экспериментов заключалась ни много ни мало в том, чтобы разрубить «гордиев узел жизненных процессов»{120}.

2. Воображение и природа Иоганн Вольфганг фон Гёте и Гумбольдт

В 1794 г. Александр фон Гумбольдт ненадолго прервал свои опыты и инспекционные поездки по шахтам, чтобы навестить брата Вильгельма, его жену Каролину и двух их маленьких детей в Йене, в 150 милях юго-западнее Берлина{121}. Йена была тогда городком с населением всего 4000 человек в герцогстве Саксен-Веймар – маленьком государстве, которому повезло с правителем – просвещенным Карлом Августом. Это был центр учености и литературы, которому суждено было вскоре стать местом рождения немецкого идеализма и романтизма. Университет Йены стал уже к тому времени одним из крупнейших и известнейших во всех немецкоязычных областях, туда, на свет либерализма, влекло прогрессивных мыслителей из более отсталых германских государств{122}. По словам тамошнего жителя, поэта и драматурга Фридриха Шиллера, не существовало другого места, где так много значили бы свобода и истина{123}.

В 15 милях от Йены находился Веймар, столица герцогства, родной город величайшего поэта Германии Иоганна Вольфганга фон Гёте{124}. В Веймаре не набиралось и тысячи домов, городок был так мал, что там, как говорили, все друг друга знали. По булыжным мостовым брела домашняя скотина, почту доставляли так нерегулярно, что Гёте было проще отправлять письма своему другу Шиллеру, работавшему в Университете Йены, с зеленщиком, развозившим свой товар, а не дожидаться почтового дилижанса.

В Йене и в Веймаре, как выразился один приезжий, самые блестящие умы сходились, как лучи солнца в увеличительном стекле{125}. Вильгельм и Каролина переехали в Веймар весной 1794 г. и стали участниками дружеского кружка, в центре которого находились Гёте и Шиллер. Они поселились на рыночной площади напротив Шиллера, настолько близко, что могли, жестикулируя из окна, условиться с ним об очередной встрече{126}. Когда приехал Александр, Вильгельм отправил в Веймар записку с приглашением Гёте в Йену{127}. Гёте с радостью приехал и остановился, как всегда, в герцогском замке, расположенном совсем рядом, всего в двух кварталах севернее рыночной площади.

Пока Гумбольдт гостил у брата, он ежедневно встречался с Гёте. Собиралась веселая шумная компания, много спорившая и громко смеявшаяся, часто до поздней ночи{128}. Гумбольдт, несмотря на свою молодость, часто выступал заводилой. По одобрительному замечанию Гёте, он «натаскивал» собеседников в естественных науках, заводя разговор о зоологии и вулканах, ботанике, химии, гальванизме{129}. «За восемь дней чтения из книг не узнать столько, сколько ты узнаешь от него за час», – удивлялся Гёте{130}.

Декабрь 1794 г. выдался очень холодным{131}. Замерзший Рейн стал удобной дорогой для наступавших на Европу наполеоновских войск{132}. Герцогство Саксен-Веймар укутал глубокий снег. Но каждое утро, еще до восхода солнца, Гумбольдт, Гёте и еще несколько друзей-ученых брели в темноте, по сугробам, через рыночную площадь Йены. Кутаясь в толстые шерстяные пальто, они миновали сохранившуюся городскую ратушу XIV в. по пути в университет, где они посещали лекции по анатомии{133}. В почти пустой аудитории в круглой средневековой башне, бастионе старинной городской стены, тоже властвовал холод, зато при таких необычно низких температурах гораздо дольше сохранялись трупы, подвергавшиеся препарированию. Гёте, ненавидевший холод и при обычных условиях отдавший бы предпочтение жару потрескивающей печки{134}, был в восторге и говорил не переставая, так его вдохновляло общество Гумбольдта{135}.

Гёте, находившийся тогда на середине пятого десятка, был самым знаменитым литератором Германии. Ровно за двадцать лет до этого он снискал мировую славу «Страданиями юного Вертера» – романом о несчастном влюбленном, кончающим с собой, – воплощением сентиментализма того времени. Он стал главной книгой целого поколения, и многие симпатизировали главному герою. Роман вышел на большинстве европейских языков и снискал такую популярность, что многие, включая молодого сакс-вермарского герцога Карла Августа, начали одеваться, как Вертер, в желтый камзол, бриджи и синий фрак, носить коричневые сапоги и круглую фетровую шляпу{136}. Люди обсуждали вертеровскую лихорадку{137}, и китайцы даже производили вертеровский фарфор для продажи в Европе.

К моменту знакомства с Гумбольдтом Гёте уже не был чарующим молодым поэтом периода «Бури и натиска» (Sturm und Drang). Период немецкого предромантизма характеризовался прославлением индивидуальности и полного спектра крайних чувств – от трагической любви до черной меланхолии – в полных страсти романтических поэмах и романах. В 1775 г. 18-летний Карл Август впервые пригласил Гёте в Веймар, где они долго предавались любовным увлечениям, пьянству и всяческим шалостям. Обмотавшись белыми простынями, поэт и герцог слонялись по улицам Веймара, пугая тех, кто верил в привидения. Они воровали у местного торговца бочки и скатывали их вниз по склону, приставали к крестьянским девушкам – все это во славу гениальности и свободы. Пожаловаться на проказников никто не смел – не делать же выговор самому молодому правителю Карлу Августу!{138} Но те сумасшедшие годы давно миновали, остались в прошлом театральные признания в любви, слезы, битье стекол и плавание голышом, возмущавшие местных жителей. В 1788 г., за шесть лет до первого приезда Гумбольдта, Гёте еще раз шокировал веймарское общество, взяв в любовницы необразованную Христиану Вульпиус{139}. Меньше чем через два года она произвела на свет сына Августа. Пренебрегая условностями и не слушая злые сплетни, Христиана и Август жили с Гёте.


Иоганн Вольфганг фон Гёте в 1787 г. Картина Иоганна Генриха Вильгельма Тишбейна


Ко времени знакомства с Гумбольдтом Гёте успокоился и раздобрел, приобрел двойной подбородок и брюшко, безжалостно описанное одним знакомым как «у женщины на сносях»{140}. Его красота миновала: его прекрасные глаза исчезли в «жире его щек»{141}, и многие замечали, что он больше не «Аполлон»{142}. Гёте оставался конфидентом и советчиком саксен-веймарского герцога, наградившего его дворянством (отсюда частица «фон» в полном имени). Он был директором придворного театра и занимал сразу несколько хорошо оплачиваемых административных постов, в том числе возглавлял надзор за шахтами и мануфактурами герцогства. Подобно Гумбольдту, Гёте обожал геологию (и горное дело) – настолько, что по подобающим случаям наряжал своего маленького сына шахтером{143}.

Гёте превратился в Зевса немецких интеллектуальных кругов, возвышаясь над всеми поэтами и прозаиками, но мог при этом быть «холодным, односложным богом»{144}. Одни называли его меланхоличным, другие – высокомерным гордецом, полным горечи. Гёте никогда не хватало терпения выслушивать рассказы на не занимавшие его темы, он мог резко прервать спор, ясно дав понять, что ему неинтересно, или резко поменяв тему. Он бывал так груб, особенно к молодым поэтам и мыслителям, что бедняги регулярно от него сбегали{145}. Его почитателей все это не удивляло. Раньше воспламенявший души Гомера, Сервантеса и Шекспира «священный огонь поэзии», как выразился один побывавший в Веймаре британец, теперь делает то же с Гёте{146}.

Но Гёте не был счастлив. «Никто не был более одинок, как я тогда», – признавался он{147}. Он был более пленен природой – «великой Матерью», чем людьми{148}. Его большой дом в центре Веймара отражал его вкусы и положение. Изящная обстановка, произведения живописи и итальянские скульптуры соседствовали там с большими коллекциями камней, ископаемых и засушенных растений. В глубине дома было несколько комнат попроще, которые Гёте использовал как кабинет и библиотеку – выходившие окнами в сад, который он разбил для научных целей. В одном из уголков сада было небольшое строение, приютившее его внушительную геологическую коллекцию{149}.

Его любимым местом, однако, был его Садовый домик у реки Ильм в герцогских владениях, за пределами старых городских стен. Расположенный всего в 10 минутах ходьбы от его главной резиденции, этот маленький уютный домик был его первым жилищем в Веймаре, а теперь служил убежищем, где он спасался от непрерывного потока посетителей. Здесь он писал, садовничал или принимал самых близких друзей. Виноград и благоухающая жимолость взбирались вдоль стен и окон. Рядом были огородные грядки, фруктовые деревья и длинная дорожка, обсаженная любимыми Гёте штокрозами. Когда Гёте впервые приехал сюда в 1776 г., он не только посадил свой сад, но также уговорил герцога переделать разбитый в стиле барокко сад замка в изысканный английский ландшафтный парк, где вразнобой посаженные куртины деревьев создавали эффект естественности.

Гёте «утомился от мира»{150}. Первоначальный идеализм Французской революции 1789 г. сменился террором с его кровавой реальностью – массовыми казнями десятков тысяч так называемых врагов революции. Эта свирепость, а также волна насилия, катившаяся по Европе вместе с Наполеоновскими войнами, развеяли иллюзии Гёте и погрузили его в «самое печальное настроение»{151}. Марширующие по Европе армии внушали ему тревогу за будущее Германии. По его словам, он вел затворническую жизнь, где был один свет в окошке – научные занятия{152}. Наука для него была как «доска при кораблекрушении»{153}.

Сегодня Гёте известен своими литературными произведениями, но он был также страстным ученым, увлекавшимся историей Земли наряду с ботаникой. У него была коллекция камней, в которой в конце концов насчитывалось 18 000 экземпляров{154}. Пока Европа скатывалась к войне, он спокойно занимался сравнительной анатомией и оптикой. В год первого приезда Гумбольдта он заложил Ботанический сад при Университете Йены. Он написал эссе «Метаморфоз растений» (Metamorphosis of Plants), в котором доказывал, что существовала архетипичная, или первоначальная, форма, давшая начало сегодняшним растениям{155}. Идея состояла в том, что каждое растение было вариацией такой древней формы. За многообразием было единство. Согласно Гёте, лист был этой древней формой, от которой базовое строение получили все остальные – лепестки, чашечки и прочее. «Усложненное или упрощенное, растение всегда – не что иное, как лист», – говорил он{156}.

Это были захватывающие идеи, но у Гёте не было собеседника из мира науки для доработки теорий. Все это переменилось, когда он встретил Гумбольдта. Казалось, Гумбольдт разжег искру, которой так долго недоставало{157}. Гёте доставал давние блокноты, книги, рисунки. Бумаги разрастались горами на столе, пока они обсуждали ботанические и зоологические теории. Они делали пометки и зарисовки, читали. Гёте интересовался не классификацией, а, как он пояснял, силами, которые формируют животных и растения. Он различал внутреннюю силу – древнюю форму, – от которой в целом зависела форма живого организма, и окружение – внешнюю силу, формировавшую сам организм{158}. У тюленя, например, туловище приспособлено к его среде обитания (внешняя сила), объяснял Гёте, но в то же время его скелет соответствует общему плану строения (внутренней силе) наземных млекопитающих. Подобно французскому натуралисту Жану Батисту Ламарку и позднее Чарльзу Дарвину, Гёте понимал, что животные и растения приспособлены к своей среде обитания. Древняя форма, писал он, может быть найдена у всех живущих организмов на разных стадиях развития, даже от животных до людей.

Слушая Гёте, воодушевленно, взахлеб излагавшего свои научные идеи, Гумбольдт советовал опубликовать его теории сравнительной анатомии{159}. Гёте принялся работать с бешеной скоростью: ранние утренние часы он теперь посвящал диктовке помощнику прямо в спальне{160}. Еще не встав, подперев спину подушками и завернувшись в одеяла, чтобы не мерзнуть, Гёте работал напряженнее, чем годами до этого. Времени у него было немного, так как в 10 утра приезжал Гумбольдт и их дискуссии продолжались.

В этот период Гёте стал на любых прогулках размахивать обеими руками, вызывая тревожные взгляды своих соседей. По его словам, подобное размахивание руками позаимствовано у четвероногих животных и потому служит доказательством, что они и люди имели общего предка. «Ходить так для меня естественнее», – заявил он и более не беспокоился о том, что веймарский свет считал такое странное поведение некорректным{161}.

На протяжении следующих нескольких лет Гумбольдт регулярно ездил в Йену и в Веймар, когда находил время{162}. Они с Гёте подолгу гуляли, вместе обедали. В новом Ботаническом саду Йены они проводили опыты и следили за их результатами. Вдохновенный Гёте легко перескакивал с темы на тему: «Ранним утром правил поэму, потом анатомия лягушек» – такова типичная запись у него в дневнике во время одного из приездов Гумбольдта{163}. Гёте признавался другу, что от идей Гумбольдта у него идет кругом голова. Таких разносторонних людей ему еще не доводилось встречать. По словам Гёте, Гумбольдт был так увлечен, «с такой скоростью рассуждал о науках», что за его мыслью трудно было следовать{164}.

Через три года после первого посещения Гумбольдт приехал в Йену на трехмесячный отдых. И снова Гёте присоединился к нему. Вместо того чтобы ездить из Веймара туда и обратно, Гёте поселился на несколько недель в своих комнатах в Старом замке Йены{165}. Гумбольдт задумал цикл экспериментов с «животным магнетизмом», так как пытался закончить посвященную этому книгу{166}. Почти каждый день – часто вместе с Гёте – Гумбольдт прогуливался на небольшое расстояние от дома брата до университета{167}. Он проводил шесть-семь часов в анатомическом театре и читал лекцию на эту тему{168}.

Когда однажды теплым весенним днем налетел страшный ураган, Гумбольдт выскочил наружу, чтобы измерить приборами атмосферное электричество. Хлынул ливень, грянул гром, городок озарили небывалые молнии. Гумбольдт был в своей стихии. На следующий день, услышав, что молния убила фермера и его жену, он бросился за их телами, водрузил их на стол в круглой анатомической башне и стал все тщательно изучать. Кости ног погибшего выглядели так, словно их «продырявили из дробовика», возбужденно записал Гумбольдт; но сильнее всего пострадали гениталии{169}. Сначала он подумал, что вспыхнули лобковые волосы, что вызвало ожоги, но подмышки не пострадали, и от этого предположения пришлось отказаться. Невзирая на сгущавшийся отвратительный запах смерти и жженой плоти, Гумбольдт наслаждался каждым мгновением этого жуткого исследования. «Не могу жить без экспериментов», – говорил он{170}.

Любимым экспериментом Гумбольдта был тот, который он впервые случайно поставил вместе с Гёте{171}. Как-то утром Гумбольдт положил лягушачью лапку на стеклышко и стал по очереди соединять ее нервы и мускулы с разными металлами: серебром, золотом, железом, цинком и так далее. Пока что результат был обескураживающий – слабое сокращение мышц. Но когда он нагнулся к лапке, чтобы еще раз поменять металл, она так дернулась, что упала со стола. Сначала оба экспериментатора были поражены, а потом Гумбольдта осенило: необычная реакция была вызвана влажностью его дыхания. Капельки влаги, попав на металл, вызвали разряд тока. Это был самый чудесный эксперимент из всех когда-либо поставленных им, решил Гумбольдт: подышав на лягушачью лапку, он «вдохнул в нее жизнь»{172}. Прекрасная метафора для появления новой науки о жизни.

В этой связи они также обсуждали теории бывшего гумбольдтовского профессора Иоганна Фридриха Блюменбаха о силах, формирующих организмы, – так называемых «образующей энергии» и «жизненных силах». Восхищенный Гёте затем применил эти идеи к собственным, о древней форме. Образующая сила, писал Гёте, запускает развитие схожих частей в древней форме. Змея, к примеру, имеет бесконечно длинную шею, потому что «ни материя, ни сила» не расходовались без нужды на ее конечности{173}. У ящерицы, напротив, шея короче, так как у нее есть лапы, у лягушки еще короче, так как ее лапы длиннее. Затем Гёте начал объяснять свое представление: в противоположность декартовской теории животных-машин, живой организм состоит из частей, которые действуют как единое целое{174}. Проще говоря, машину можно разобрать и снова собрать, тогда как части живого организма работают только во взаимосвязи друг с другом. В механической системе части формируют целое, в то время как в органической системе целое формирует части.

Гумбольдт расширил эту концепцию. И хотя его теории «животного электричества» в конце концов оказались неверны, они послужили фундаментом того, что стало его новым пониманием природы[3]. В отличие от Блюменбаха и других ученых, применявших идею сил к организмам, Гумбольдт применил их к природе в гораздо более широком масштабе: он понимал мир природы как единое целое, движимое взаимодействующими силами. Этот новый способ мышления поменял его подход. Раз все взаимосвязано, то важно изучать различия и сходства, стараясь не терять из виду целое. Сравнение, а не математические числа и абстракции, стало для Гумбольдта значащим средством понимания природы.

Гёте отдавал должное интеллектуальной виртуозности своего молодого друга и писал об этом друзьям{175}. Недаром пребывание Гумбольдта в Йене совпало с одним из самых плодотворных за много лет периодов творчества Гёте. Он не только приходил к Гумбольдту в анатомическую башню, но и сочинял эпическую поэму «Герман и Доротея» (Herman and Dorothea), снова взялся за свои теории оптики и света. Он изучал насекомых, препарировал червей и улиток, продолжал свои геологические штудии. Теперь он трудился день и ночь{176}. «Наша маленькая академия», как называл это состояние Гёте, не знала отдыха{177}. Вильгельм фон Гумбольдт трудился над стихотворным переводом одной из древнегреческих трагедий Эсхила, который обсуждал с Гёте{178}. Вместе с Александром Гёте сконструировал оптический аппарат для анализа света{179} и изучал свечение фосфора{180}. Бывало, они встречались днем или вечером в доме Вильгельма и Каролины, но чаще – в доме Фридриха Шиллера на рыночной площади, где Гёте декламировал свои поэмы, а остальные до поздней ночи знакомили слушателей со своими работами{181}. Гёте так утомился, что сознался в желании сбежать на несколько спокойных дней в Веймар, чтобы «прийти в себя»{182}.

Гёте говорил Шиллеру, что тяга Александра фон Гумбольдта к знаниям так заразительна, что пробудила от зимней спячки и его собственные научные интересы{183}. Шиллер даже тревожился, что Гёте слишком отдаляется от увлечения поэзией и эстетикой{184}. По его мнению, повинен в этом был Гумбольдт. Шиллер полагал, что Гумбольдт никогда не добьется великих результатов, потому что слишком распыляется, слишком увлекается измерениями и, при всем богатстве своих знаний, грешит в своей работе «бедностью смысла»{185}. В этой отрицательной оценке Шиллер был одинок. Даже друг, с которым он поделился этим своим суждением, не поддержал его: да, Гумбольдт с увлечением пускался в измерения, но они являются строительными блоками для широкого понимания природы.

Проведя месяц в Йене, Гёте вернулся в Веймар, но там быстро соскучился по новообретенному вдохновителю и немедленно пригласил Гумбольдта в гости{186}. Через пять дней Гумбольдт приехал в Веймар и провел там неделю. В первый вечер Гёте не отпустил гостя от себя, но уже назавтра они обедали в замке с Карлом Августом, потом в доме Гёте был устроен большой ужин. Гёте показывал все, чем был богат Веймар: он взял Гумбольдта посмотреть на полотна пейзажей в герцогской коллекции и некоторые недавно привезенные из России геологические образцы. Почти каждый день они пировали в замке, куда Карл Август приглашал Гумбольдта для проведения опытов в присутствии любопытствующих гостей. Гумбольдт не мог отказать герцогу, хотя считал время, проведенное в замке, потраченным зря.

Весь следующий месяц, пока Гумбольдт окончательно не покинул Йену, Гёте сновал между своим домом в Веймаре и апартаментами замка в Йене{187}. Они вместе читали книги по естественной истории, предпринимали длительные прогулки. По вечерам они ужинали и разбирали последние философские тексты. Теперь они часто встречались в недавно приобретенном Шиллером садовом доме за городскими стенами{188}. Позади сада Шиллера текла речка, над ней стояла беседка, где любили сидеть друзья. Круглый каменный стол посредине беседки был заставлен бокалами и тарелками с едой, здесь же лежали стопки книг и бумаг{189}. Стояла великолепная погода, теплые вечера раннего лета были упоительны. Вечером тишину нарушало только журчание потока и соловьиные трели{190}. Друзья беседовали об «искусстве, природе и уме», как записал Гёте в своем дневнике{191}.


Шиллер (слева), Вильгельм и Александр фон Гумбольдты и Гёте в саду Шиллера в Йене


Идеи, которые они обсуждали, занимали умы ученых и мыслителей всей Европы: они сводились к тому, как понимать природу. В широком смысле за первенство боролись две школы мысли: рационализм и эмпиризм. С точки зрения рационалистов, всякое знание проистекает от разума и рационального мышления, эмпирики же доказывали, что познание мира возможно только через опыт и что в голове нет ничего, что не было бы подсказано органами чувств. Некоторые доходили до утверждения, что при рождении человеческое сознание подобно чистому листу бумаги, лишено всяких предвзятых суждений, но за жизнь оно заполняется знаниями, приобретаемыми только через чувственный опыт. Для науки это означало, что эмпирикам необходимо проверять свои теории наблюдениями и опытами, тогда как рационалисты могут строить тезис на логике и разумности.

За несколько лет до знакомства Гумбольдта и Гёте немецкий философ Иммануил Кант провозгласил философскую революцию, которую он дерзко уподоблял произошедшей за 250 лет до этого революции Коперника{192}. Кант занял позицию между рационализмом и эмпиризмом. Законы природы, как мы их понимаем, писал Кант в своей знаменитой «Критике чистого разума», существуют только потому, что их интерпретирует наш мозг. Подобно Копернику с его выводом, что солнце не может вращаться вокруг нас, Кант говорил, что нам придется полностью изменить наше понимание природы{193}.

Дуализм между внешним и внутренним миром занимал философов тысячелетия. Что есть дерево, которое я вижу у себя в саду: идея этого дерева или настоящее дерево? Для такого ученого, как Гумбольдт, пытавшегося понять природу, это был главнейший вопрос. Человечество представляет собой жителей двух миров, занимающих и мир Ding an sich (вещи в себе) – внешний, и внутренний мир индивидуального восприятия (того, как вещи «понимаются» отдельными людьми). По Канту, «вещь в себе» никогда не будет познана, ибо внутренний мир всегда субъективен.

Кант предлагал так называемый трансцендентный уровень – концепцию, согласно которой когда мы познаем, испытываем объект, он становится «вещью, какой она нам является». Наши чувства, как и наш разум, подобны окрашивающим очкам, через которые мы смотрим на мир. Хотя мы можем считать, что то, как мы упорядочиваем и понимаем природу, основано на чистом разуме – на классификации, законах движения и так далее, Кант полагал, что этот порядок создан нашим умом, через те самые окрашивающие очки. Мы навязываем этот порядок природе, а не она его нам. Так «самость» становится творческим эго – почти что законодателем природы, даже если из этого следует, что мы никогда не будем иметь «истинного» знания «вещи в себе». В результате главной становилась эта самая «самость».

Но Гумбольдта занимало не только это. Один из самых популярных циклов лекций Канта в Кёнигсберге (теперь это российский Калининград, но тогда город принадлежал Пруссии) был посвящен географии. Более чем за сорок лет Кант прочитал этот цикл лекций 48 раз{194}. В своей «Физической географии» – так назывались лекции – Кант утверждал, что знание – системная концепция, в которой отдельные факты должны быть элементами более широкой структуры, иначе они лишаются смысла. Для объяснения он прибегал к образу дома: прежде чем возводить дом кирпич за кирпичом, часть за частью, необходимо представить все здание, каким оно будет. Именно эта системная концепция впоследствии стала стержнем последующего мышления Гумбольдта.

В Йене с этими идеями нельзя было разминуться: все говорили только о них, и, как заметил один приезжий британец, «городок был самым модным центром этой новой философии»{195}. Гёте восхищался Кантом и прочел все его труды; Вильгельм был так увлечен, что Александр беспокоился, как бы его брат «не заработался до смерти», засиживаясь над «Критикой чистого разума»{196}. Один из учеников Канта, преподававший в Йенском университете, сказал Шиллеру, что через столетие Кант будет известен как Иисус Христос{197}.

Больше всего участников кружка в Йене интересовало соотношение между внутренним и внешним миром. В конечном счете это приводило к вопросу: как оказывается возможным знание? В эпоху Просвещения внутренний и внешний миры рассматривались как совершенно разные явления, но потом английские романтики, такие как Сэмюэл Тейлор Кольридж, и американские трансценденталисты, такие как Ральф Уолдо Эмерсон, заявили, что раньше человек был един с природой – в давно завершившемся золотом веке. Это утраченное единство они и мечтали возродить, настаивая, что сделать это можно только средствами искусства, поэзии и чувств. По мнению романтиков, природа может быть понята только через самопознание.

Гумбольдт был поглощен теориями Канта, и позднее он поставит у себя в кабинете бюст философа и станет называть его «великим философом»{198}. Даже спустя полвека он еще будет повторять, что внешний мир существует в том виде, в каком мы представляем его «внутри себя»{199}. Как он сформировался у нас в мозгу, так он и формирует наше понимание природы. Внешний мир, мысли и чувства «переходят друг в друга», – напишет Гумбольдт{200}.

Гёте тоже не оставляли равнодушным эти идеи «самости» и природы, субъективности и объективности, науки и воображения. Он развил, например, теорию цвета, в которой объяснял, как воспринимается цвет, – концепция, в центре которой оказалась роль глаза, приносящего во внутренний мир мир внешний. Гёте утверждал, что объективная истина достижима только посредством совмещения субъективного опыта (например, зрительного восприятия) и силы мысли наблюдателя. «Обманывают не чувства, – настаивал Гёте, – обманчиво суждение»{201}.

Это усиливающееся внимание к субъективности стало коренным образом менять мышление Гумбольдта. В то время, находясь в Йене, он смещался от чисто эмпирического исследования к своей интерпретации природы – концепции, сводившей воедино данные точных наук и эмоциональный отклик на то, что он видел. Гумбольдт уже давно сознавал важность тщательного наблюдения и точных измерений, твердо следуя методам Просвещения, но теперь начинал ценить индивидуальное восприятие, субъективный подход. Два-три года назад он признавался, что его «смущает буйная фантазия»{202}, теперь же пришел к мнению, что воображение так же необходимо для понимания мира природы, как и рациональное мышление. «Природу надо познавать и испытывать через чувство», – писал Гумбольдт Гёте, подчеркивая, что те, кто стремится описывать мир, просто классифицируя растения, животных и минералы, «никогда к нему не приблизятся»{203}.

Примерно тогда же они оба прочли популярную поэму Эразма Дарвина «Любовь растений» (Loves of the Plants). Эразм, дед Чарльза Дарвина, был врачом, изобретателем и ученым, переложившим линнеевскую систему классификации растений на язык поэзии. В поэме фигурировали влюбленные фиалки, ревнивые первоцветы-баранчики и краснеющие от стыда розы, рогатые улитки, трепещущие листы, серебряный свет луны и любовь на «вытканных мхом ложах»{204}. Ни об одной поэме в Англии не говорили столько, сколько о «Любви растений»{205}.

По прошествии четырех десятилетий Гумбольдт напишет Чарльзу Дарвину о своем восхищении его дедом, доказавшим «силу и результативность» любви к природе и воображения{206}. Гёте его восхищение не разделял. Ему понравилась идея поэмы, но ее воплощение он посчитал слишком педантичным и рыхлым; Шиллеру он сказал, что в поэме нет даже следа «поэтического чувства»{207}.

Гёте верил в союз искусства и науки, и снова проснувшееся в нем преклонение перед наукой не вырвало из его пальцев пера, вопреки опасению Шиллера. Гёте говорил, что слишком долго поэзия и наука считались «величайшими антагонистами»{208}, но теперь он начинает наполнять свой литературный труд наукой. В «Фаусте», знаменитейшей пьесе Гёте, главный герой драмы, неутомимый ученый Генрих Фауст, заключает пакт с дьяволом, Мефистофелем, в обмен на бесконечное знание. Напечатанный в двух отдельных частях («Фауст I» и «Фауст II») в 1808 и 1832 гг., «Фауст» создавался Гёте во время периодов наивысшей работоспособности, часто совпадавших с приездами Гумбольдта{209}. Фауста, как и Гумбольдта, обуревала неутолимая тяга к знаниям, «лихорадочное беспокойство», как он говорит в первой сцене пьесы{210}. Во время работы над «Фаустом» Гёте сказал о Гумбольдте: «Никогда не знал кого-либо, кто бы сочетал такую намеренно нацеленную активность с таким множеством умственных устремлений»{211}. Этими же словами можно было бы описать Фауста. Оба, Фауст и Гумбольдт, верили, что неустанная деятельность и пытливость приносят понимание, и оба черпали силы в мире природы, не сомневались, что природа едина. Фауст, подобно Гумбольдту, пытался открыть «все потайные силы природы»{212}. Когда в первой сцене Фауст провозглашает свое желание («Чтоб мне открылись таинства природы, / Чтоб не болтать, трудясь по пустякам, / О том, чего не ведаю я сам, / Чтоб я постиг все действия, все тайны, / Всю мира внутреннюю связь; / Из уст моих чтоб истина лилась…»)[4]{213}, то это могли бы быть речи Гумбольдта. То, что в Фаусте Гёте есть что-то от Гумбольдта – или что-то от Фауста в Гумбольдте, – было очевидно для многих, причем настолько, что сразу после публикации пьесы в 1808 г. пошли разговоры об этом сходстве. Аналогию между Гумбольдтом и Мефистофелем видели и другие. Племянница Гёте говорила, что Гумбольдт являлся ей, «как Мефистофель – Гретхен»{214} – не самый приятный комплимент, ведь Гретхен, возлюбленная Фауста, в конце драмы понимает, что Мефистофель – дьявол, отворачивается от Фауста и обращается к Богу.

Существуют и другие примеры слияния искусства и науки у Гёте. Для своей поэмы «Метаморфоз растений» он перевел в стихотворную форму свое прежнее эссе о древней форме у растений{215}. Для названия «Избирательного сродства», романа о браке и любви, он выбрал современный научный термин, описывающий способность некоторых химических элементов к соединению{216}. Теория о «сродстве» химических веществ – их способности активно соединяться с другими веществами – имела важное значение для кружка ученых, споривших о жизненной силе материи. Например, французский ученый Пьер Симон Лаплас, пользовавшийся огромным уважением Гумбольдта, объяснял, что «все химические соединения являются результатом сил притяжения». Лаплас рассматривал это не менее как ключ ко вселенной. Гёте использовал свойства этих химических связей как средства для передачи отношений и переменчивых страстей четырех героев своего романа. То была химия, записанная средствами литературы. Природа, наука и воображение сближались, как никогда прежде.

Фауст утверждает, что знания о природе нельзя получить благодаря одним лишь наблюдениям, экспериментам или опытам:

Не смейтесь надо мной деленьем шкал,

Естествоиспытателя приборы!

Я, как ключи к замку, вас подбирал,

Но у природы крепкие затворы.

То, что она желает скрыть в тени

Таинственного своего покрова,

Не выманить винтами шестерни,

Ни силами орудья никакого[5]{217}.

Гумбольдт считал описания природы, которые находил в пьесах, романах и стихах Гёте, такими же правдивыми, как открытия лучших ученых мужей. Он всегда помнил, что Гёте побуждал его сочетать природу и искусство, факты и воображение{218}. Именно этот новый упор на субъективность позволил Гумбольдту увязать прежний механистический взгляд на природу, разрабатываемый такими учеными, как Лейбниц, Декарт и Ньютон, с поэзией романтиков. Таким образом, Гумбольдт связывал «Оптику» Ньютона, объяснявшую, что радуги создаются светом, отражаемым дождевыми каплями, с такими поэтами, как Джон Китс, утверждавший, что Ньютон «разрушил всю поэзию радуги, низведя ее к призме»{219}.

Сам Гумбольдт позже вспоминал, как «сильно повлияло» на него время, проведенное в Йене{220}. Общение с Гёте, говорил он, наделило его «новыми органами чувств», позволившими разглядеть и понять мир природы{221}. Именно при помощи этих новых органов чувств Гумбольдту предстояло увидеть Южную Америку.

3. Поиск предназначения

Перемещаясь по обширной территории Пруссии для инспекций шахт и встреч с друзьями-учеными, Гумбольдт не переставал мечтать о дальних странах. Эти мечты никогда его не покидали, однако он знал, что Мария Елизавета фон Гумбольдт, его матушка, совершенно не одобряет его тягу к приключениям. Она ждала от него восхождения вверх по ступенькам прусской административной лестницы, и он чувствовал, что «скован» ее желаниями{222}. Но все изменилось после ее смерти от рака в ноябре 1796 г., последовавшей после более чем года сражения с недугом.

Вряд ли приходится удивляться тому, что и Вильгельма, и Александра не сильно опечалила смерть матери. Она всегда находила изъяны во всем, что бы ни предпринимали сыновья, как признавался Вильгельм своей жене Каролине. Как бы ни преуспевали они в учебе, а потом в карьере, она неизменно проявляла недовольство{223}. Когда она заболела, Вильгельм как послушный сын перебрался в Тегель{224}, а оттуда в Берлин, чтобы за ней приглядывать, но там ему очень недоставало атмосферы Йены, раззадоривавшей научную любознательность. Мать действовала на него так угнетающе, что он не мог ни читать, ни работать, ни даже думать. «Чувствую себя словно разбитым параличом», – писал он Шиллеру{225}. Александр, ненадолго к ним наведавшийся, поспешил уехать, предоставив брату и дальше заботиться о матери{226}. Продержавшись 15 месяцев, Вильгельм не смог дальше нести вахту и вернулся в Йену. Через две недели мать скончалась. Сыновей у ее изголовья при этом не было.

Не было их и на похоронах. Другие заботы казались им важнее{227}. Через четыре недели после смерти матери Александр объявил, что готовится к «большому путешествию»{228}. Много лет дожидаясь возможности самому решать свою судьбу, он наконец-то, в возрасте 27 лет, чувствовал себя освобожденным{229}. Смерть матери не слишком его опечалила, в чем он признавался старому другу из Фрайберга, так как они с ней были «чужими друг другу»{230}. В последние годы Гумбольдт старался проводить в семейном доме как можно меньше времени и всякий раз покидал Тегель с чувством облегчения{231}. Один близкий друг даже написал Гумбольдту: «Ты, должно быть… приветствовал ее смерть»{232}.

Менее чем через месяц Александр подал в отставку с должности горного инспектора. Вильгельм не так спешил, но и он через два-три месяца отправился в Дрезден, а оттуда в Париж, где вместе с Каролиной превратил свой новый дом в салон для писателей, художников и поэтов{233}. После смерти матери братья оказались состоятельными людьми. Александр получил в наследство около 100 000 талеров{234}. «Денег у меня столько, – хвастался он, – что я мог бы позолотить себе нос, рот и уши»{235}. Он был достаточно богат для того, чтобы отправиться куда пожелает. Прежде он всегда вел довольно скромный образ жизни, не интересуясь роскошью, разве что книгами в богатых переплетах или дорогими научными приборами, элегантные же наряды и модная мебель нисколько его не занимали. Другое дело – экспедиция: на нее он был готов потратить немалую часть своего наследства. Он испытывал такой подъем, что никак не мог решить, куда отправиться, и перечислял так много направлений, что понять его планы не мог никто: он говорил о Лапландии и Греции, о Венгрии и Сибири, о Вест-Индии и Филиппинах.

Определение точного направления было делом будущего, сначала нужно было хорошенько подготовиться, чем он и занялся с деятельной педантичностью{236}. Предстояло проверить (и купить) все необходимые ему приборы, а также поездить по Европе, чтобы побольше узнать о геологии, ботанике, зоологии и астрономии. Его ранние публикации и растущий круг знакомств открывали двери, и его именем даже назвали новый вид растений: Humboldtia laurifolia – «роскошное» дерево из Индии, писал он другу, «разве не сказка?»{237}.

Несколько месяцев он посвятил расспросам геологов во Фрайберге{238}, учился в Дрездене пользоваться секстантом{239}. Он поднимался в Альпы, исследуя горы, – чтобы потом их сравнивать, как он объяснял Гёте{240}; проводил в Йене опыты с электричеством. В оранжереях императорских садов в Вене он изучал тропические растения{241} и уговаривал молодого директора Йозефа ван дер Шота отправиться с ним в экспедицию, расписывая достоинства совместного будущего{242}. Холодную зиму он скоротал в Зальцбурге{243}, на родине Моцарта, где измерял высоту окрестных Австрийских Альп и проверял свои метеорологические инструменты, бросая вызов ледяным дождям: в бурю он держал приборы на весу, измеряя атмосферное электричество. Он читал и перечитывал все рассказы путешественников, какие только мог раздобыть, и корпел над ботаническими трактатами.

Письма Гумбольдта, переезжавшего из одного центра учености в Европе в другой, полны неиссякаемой энергии. «Я таков, и я поступаю так – необдуманно и порывисто», – признавался он{244}. Не существовало одного такого места, где бы он мог узнать все, и одного такого человека, который научил бы его всему.

После без малого года лихорадочных приготовлений до Гумбольдта дошло, что, несмотря на то что его сундуки набиты всем необходимым, а голова – последними научными познаниями, политическое положение в Европе делает осуществление его мечтаний невозможным. Французские революционные войны охватили уже почти всю Европу. Казнь французского короля Людовика XVI в январе 1793 г. привела к объединению против французских революционеров европейских государств. В послереволюционные годы Франция объявляла войну одной стране за другой: Австрии, Пруссии, Испании, Португалии, Британии. Стороны одерживали победы и терпели поражения, подписывали и разрывали договоры; к 1798 г. Наполеон захватил Бельгию, забрал у Пруссии Рейнскую область, у Австрии – Нидерланды и большую часть Италии. Куда бы Гумбольдт ни обратил взор, повсюду ему мешали войны и армии. Даже Италия, манившая геологическими изысканиями на вулканах Этна и Везувий, оказалась недоступной из-за Наполеона{245}.


Humboldtia laurifolia


Гумбольдту нужно было найти государство, которое впустило бы его для путешествия или, по крайней мере, пропустило бы в свои колониальные владения. Он просил о помощи британцев и французов, потом датчан. Он рассматривал возможность плавания в Вест-Индию, но его надежды были отброшены затянувшимися морскими сражениями. Тогда он принял приглашение сопровождать британского графа Бристоля в Египет, несмотря на то что этот старый аристократ прославился своей эксцентричностью{246}. Но и эти планы рухнули, потому что французы арестовали графа по подозрению в шпионаже{247}.

В конце апреля 1798 г., через полтора года после кончины матери, Гумбольдт решил податься в Париж, где теперь жили Вильгельм, с которым они не виделись больше года, и Каролина{248}. Там он писал письма, встречался с разными людьми, льстил и упрашивал, заполняя тетради адресами бесчисленных ученых, а также без устали приобретая книги и приборы{249}. «Вокруг меня бурлит наука», – радостно писал Гумбольдт{250}. Ему повезло повстречать героя своего детства Луи Антуана де Бугенвиля, путешественника, первым ступившего на остров Таити в 1768 г. В преклонном возрасте – ему исполнилось 70 лет – Бугенвиль замышлял вояж в немыслимую даль, к Южному полюсу. Молодой прусский ученый произвел на него впечатление, и он позвал Гумбольдта с собой{251}.

Там же, в Париже, Гумбольдт столкнулся с молодым французским ученым Эме Бонпланом: они снимали комнаты в одном и том же доме{252}. Бонплан, как и Гумбольдт, интересовался растениями. Он учился в Париже у лучших французских натуралистов и, как узнал Гумбольдт, сам был способным ботаником, поднаторевшим в сравнительной анатомии и служившим врачом во французском военном флоте. Уроженец Ла-Рошели, портового города на атлантическом берегу, 25-летний Бонплан происходил из семьи моряков, любовь к приключениям и к дальним походам была у него в крови. Сначала Бонплан и Гумбольдт часто сталкивались в коридоре, потом разговорились и быстро поняли, что их объединяет пылкая любовь к растениям и к путешествиям в дальние страны.

Как и Гумбольдту, Бонплану не терпелось повидать мир. Гумбольдт решил, что из него выйдет превосходный спутник. Он не только сходил с ума по ботанике и тропикам, но и обладал приятным добродушным нравом. Плотное сложение и сила этого здоровяка позволяли надеяться, что он окажется выносливым и надежным в пути. Во многом он был полной противоположностью Гумбольдту: тот проявлял лихорадочную непоседливость, Бонплан же отличался спокойствием и кротостью. О таком напарнике можно было только мечтать.


Эме Бонплан

© Marzolino / shutterstock.com


Но в разгар приготовлений Гумбольдт испытал приступ угрызений совести из-за покойной матери. Ходили слухи, рассказывал Фридрих Шиллер Гёте, что «Александр не может избавиться от тоски по матери»{253}. Видимо, ему стал являться ее «призрак». Общий знакомый поведал Шиллеру, что Гумбольдт участвует в Париже в неких сомнительных сеансах по вызыванию призраков. Его всегда преследовал страх привидений, в чем он сам признавался другу несколькими годами раньше{254}; теперь положение усугубилось. Сколько он ни убеждал себя, что, как рациональный ученый, должен гнать подобные страхи, его не оставляло чувство, что дух матери постоянно за ним наблюдает. Спасти его могло только бегство.

Но внезапно возникло препятствие. Командиром экспедиции Бугенвиля был назначен молодой малоопытный капитан Николя Боден{255}. Гумбольдта заверили, что он сможет присоединиться к Бодену в пути, но все предприятие рухнуло из-за нехватки государственного финансирования. Гумбольдт отказывался опускать руки. Теперь он надеялся примкнуть к двумстам ученым, сопровождавшим наполеоновскую армию, которая в мае 1798 г. отплыла из Тулона и направилась в Египет{256}. Но как туда попасть? Мало кто, сетовал Гумбольдт, «сталкивался с такими трудностями»{257}.

Не оставляя поисков подходящего судна, Гумбольдт обратился к шведскому консулу в Париже{258}, и тот пообещал устроить ему плавание из Марселя к побережью Северной Африки, в Алжир, откуда он мог бы посуху добраться до Египта. Кроме того, Гумбольдт просил своего лондонского знакомого Джозефа Бэнкса добыть паспорт для Бонплана на случай встречи в море с английским военным кораблем{259}. Он пытался застраховаться на случай любой неприятности. Сам он путешествовал с паспортом, выписанным послом Пруссии в Париже{260}. Кроме имени и возраста, этот документ содержал довольно подробное, хотя и не вполне объективное описание обладателя: серые глаза, широкий рот, большой нос, «оформленный подбородок». Гумбольдт в шутку нацарапал на полях: «широкий рот, толстый нос, но подбородок bien forme[6]».

В конце октября Гумбольдт и Бонплан устремились в Марсель, готовые к немедленному отплытию. Но какое там! На протяжении двух месяцев, не пропуская ни одного дня, они поднимались на холм, к старой церкви Нотр-Дам-де-ла-Гард, чтобы осмотреть гавань{261}. Каждый белеющий на горизонте парус вселял в них надежду. Потом до них дошло известие, что обещанный им фрегат сильно потрепал шторм, и тогда Гумбольдт решил зафрахтовать собственное судно. Увы, быстро выяснилось, что, сколько бы денег он ни сулил, ввиду недавно отгремевших морских сражений найти судно не представлялось возможным. Куда бы он ни сунулся, «все надежды разлетались вдребезги», писал он старому другу в Берлин{262}. Он был близок к отчаянию: карманы топорщились от денег, голова переполнялась прогрессивными научными знаниями, но путешествие все еще оставалось невозможным. Война и политика, жаловался Гумбольдт, остановили все, и «мир закрылся»{263}.

Наконец, в конце 1798 г., почти через два года после смерти матери, Гумбольдт махнул рукой на французов и отправился попытать счастья в Мадрид. Испанцы приобрели дурную славу тем, до чего неохотно они пускали на свои территории чужеземцев, тем не менее, прибегнув к своему умению очаровывать и к полезным связям при испанском дворе, Гумбольдт все-таки умудрился добыть разрешение. В начале мая 1799 г. испанский король Карлос IV повелел выдать Гумбольдту паспорт для посещения южноамериканских колоний и Филиппин при условии самостоятельного финансирования им этого путешествия{264}. В обмен Гумбольдт давал обещание снабдить королевский кабинет и сад образцами флоры и фауны. Никогда еще иностранцу не предоставлялось такой свободы исследовать принадлежавшие испанцам территории. Даже сами испанцы удивились решению короля.

Гумбольдт не собирался и дальше тратить время зря. Спустя пять дней после получения паспортов Гумбольдт и Бонплан выехали из Мадрида в Ла-Корунью, порт на северо-западной оконечности Испании, где их ждал фрегат «Писарро». В начале июня 1799 г. они были готовы к отплытию, несмотря на предостережения о близости британских военных судов. Ничто – ни пушки, ни страх неприятеля – не могло испортить счастливый момент. «У меня от радости кружится голова», – записал Гумбольдт{265}.

Он закупил солидный набор новейших приборов, начиная от телескопов и микроскопов до больших часов с маятником и компасов, в общей сложности сорок две штуки, по отдельности упакованных в прочные, выстланные бархатом ящики, а также склянки для хранения семян и образцов почв, рулоны бумаги, весы, несчетный инвентарь{266}. «Настроение у меня приподнятое, – отметил Гумбольдт в своем дневнике, – как и должно быть, когда начинается большая работа»{267}.

В письмах, написанных накануне отплытия, он объяснял свои намерения. Подобно прежним исследователям, он соберет растения, семена, минералы и животных. Он измерит высоту гор, определит широту и долготу и измерит температуру воды и воздуха. Но истинной целью путешествия, подчеркивал он, было открыть то, как «все силы природы переплетены и сплетены», как взаимосвязана органическая и неорганическая природа{268}. Человек нуждается в стремлении к «добру и величию», писал Гумбольдт в своем последнем письме из Испании, «все остальное зависит от хода событий».

В плавании в направлении тропиков Гумбольдта охватывало все более сильное возбуждение{269}. Они ловили и изучали рыб, медуз, водоросли и птиц. Он испытывал свои приборы, измерял температуру и высоту солнца. Однажды ночью вода, показалось, была в пламени от фосфоресценции. Все море, записал Гумбольдт в дневнике, было как «съедобный раствор, наполненный органическими частицами»{270}. После двухнедельного плавания они сделали недолгую остановку на острове Тенерифе, крупнейшем в архипелаге Канарских островов{271}. Причалили они в густом тумане, но когда он рассеялся, Гумбольдт увидел освещенную солнцем и сверкающую снегом вершину вулкана Пико-дель-Тейде. Он поспешил на нос корабля, чтобы затаив дыхание любоваться оттуда первой горой за пределами Европы, на которую ему предстояло взойти. Их корабль должен был простоять у острова Тенерифе всего пару дней, поэтому времени было в обрез.

Следующим утром Гумбольдт, Бонплан и несколько местных проводников отправились на вулкан без палаток и плащей, только лишь с охапкой «тонких факелов»{272}. В долинах было жарко, но лишь только они приступили к подъему, температура стала быстро падать. На вершине, на высоте более 12 000 футов, дул такой ветер, что трудно было устоять на ногах. Их лица мерзли, но ступни горели от жара, исходящего от горячей земли{273}. Гумбольдт не обращал внимания на боль. По его словам, в воздухе было разлито нечто придававшее ему «волшебную» прозрачность, и это предвещало новые диковины{274}. Он охотно провел бы на вершине гораздо больше времени, но пора было возвращаться на судно.

«Писарро» поднял якорь и продолжил плавание. Гумбольдт был счастлив. Посетовать он мог только на одно: в темноте им не разрешалось зажигать фонари и даже свечи, чтобы не привлечь внимание неприятеля{275}. Для такого человека, как Гумбольдт, нуждавшегося всего в двух-трех часах сна, было пыткой лежать без света, вместо того чтобы читать, препарировать, заниматься научной работой. Чем дальше на юг они плыли, тем короче становились дни, так что вскоре всякая его работа стала прекращаться в 6 часов вечера. Оставалось наблюдать за ночным небом; подобно многим исследователям и морякам, пересекавшим экватор, Гумбольдт восхищался появлением новых звезд – созвездий, присущих небу Южного полушария, еженощно напоминавших путникам, как далеко они забрались. Впервые увидев Южный Крест, Гумбольдт понял, что исполнились мечты его «ранней юности»{276}.

16 июля 1799 г., через 41 день после отплытия из испанской Ла-Коруньи, на горизонте показался берег Новой Андалусии – нынешней Венесуэлы. Их первым видом Нового Света стала сочно-зеленая полоса пальмовых и банановых рощ, тянувшихся вдоль побережья, позади которых Гумбольдт мог различить высокие горы, их отдаленные вершины проглядывали сквозь слои облаков. На милю вглубь берега, окруженный какао (шоколадными деревьями), лежал Кумана – город, основанный испанцами в 1523 г. и почти полностью разрушенный землетрясением в 1797 г., за два года до приезда Гумбольдта{277}. На предстоящие месяцы городу предстояло стать их домом. Небеса радовали прозрачной голубизной, в воздухе не было и намека на туман. Стояла жара, слепило солнце. Едва ступив на берег, Гумбольдт поспешил погрузить термометр в белый песок. «37,7 °C», – записал он в блокноте{278}.


Страницы из испанского паспорта Гумбольдта с подписями нескольких администраторов колоний


Кумана была столицей Новой Андалусии, провинции в составе генерал-губернаторства Венесуэла, бывшего частью испанской колониальной империи, простершейся от Калифорнии до южной оконечности Чили. Все испанские колонии управлялись из Мадрида, испанской короной и Советом Индий{279}. Это была система абсолютистской власти, где вице-короли и губернаторы напрямую подчинялись Испании. Колониям запрещалось торговать друг с другом без специального разрешения. Все коммуникации находились под строжайшим надзором. Для печатания книг и газет требовались лицензии, печатные станки и мануфактуры на местах находились под запретом, владеть кораблями и шахтами в колониях дозволялось только уроженцам Испании.

Когда в последней четверти XVIII века по британской Северной Америке и Франции прокатилась волна революций, колонистов в Испанской империи стали держать в узде. Им приходилось платить метрополии умопомрачительные налоги, не имея ни малейших перспектив занять какие-либо места во власти. Все неиспанские корабли считались неприятельскими, ни у кого, в том числе у испанцев, не было права появляться в колониях без королевского разрешения. Результатом стало растущее недовольство. В условиях напряженности между колониями и испанской метрополией Гумбольдт понимал необходимость соблюдать осторожность. Невзирая на его паспорт, выданный испанским королем, местные власти могли серьезно испортить ему жизнь. Он не сомневался, что должен «внушить личный интерес тем, кто управляет колониями», иначе столкнется в Новом Свете с «неисчислимыми неудобствами»{280}.

Но прежде чем вручить свои документы губернатору Куманы, Гумбольдт решил насладиться тропическими пейзажами. Все было так ново и блистательно. Каждая птица, пальма или волна «доносили величественный облик природы»{281}. То было начало новой жизни, пятилетнего периода, за который Гумбольдт превратился из любознательного и талантливого молодого человека в самого выдающегося ученого своего времени. Именно здесь Гумбольдт постиг природу одновременно мыслью и чувством.

Загрузка...