Великомученик идеала

Несчастия от муз не отучили Тасса…

П. Вяземский

Разгневался Бог на отцов наших и рассеял

нас по различным странам за грехи наши,

а землю нашу отдал христианам.

Повесть временных лет

I

Мировая литература знает немало произведений со сложной внутренней историей, отражающей не менее сложную судьбу их авторов. Торквато Тассо исполнилось тридцать лет, когда в декабре 1574 года, еще не оправившись от двух месяцев изнурительной лихорадки, он взялся за доработку последней Песни рыцарской эпопеи «Готфрид», известной сегодня как «Освобожденный Иерусалим».

Летом следующего года поэт прочитал поэму своему тогдашнему покровителю феррарскому герцогу Альфонсу II и его сестре Лукреции. Книга была принята восторженно, и герцог, долгое время поощрявший работу своего подопечного, сделал поэту щедрый подарок, сопроводив его шутливым посвящением:

Я Тассу бочку подарил вина:

Кути, бездельничай и пей до дна![1]

Поэт, однако, не помышлял об отдыхе. Для начала ему было необходимо привести в порядок рукописи и пересмотреть накопившиеся за десять лет работы варианты. При этом не в последнюю очередь, а может быть, прежде всего он должен был заручиться поддержкой дружески настроенных словесников (в Ферраре, Падуе, а затем и в Риме) и получить от них – еще до публикации – одобрение поэмы.

За четыре с половиной столетия, прошедшие с тех пор, такое почтительное подчинение гениального стихотворца сторонним судьям породило целую гамму чувств – от недоумения до иронии и возмущения. Одни усматривали в действиях Тассо заниженную самооценку, другие осуждали его за излишнее внимание к мнению педантов, ничего не смыслящих в поэзии. Причина этого труднообъяснимого поступка была, однако, достаточно прозаичной и даже прагматичной. Обращение к коллегам за предварительной оценкой соответствовало практике и традициям эпохи, в которую жил Тассо, и было обусловлено самой структурой итальянского литературного сообщества с его публичными чтениями и академиями. Участь шедевров решалась в ученых собраниях и покоях государей; ожесточенные дискуссии по поводу той или иной новинки кипели в университетских аудиториях; о нарушениях аристотелевского принципа единства, допущенных такими светилами, как Боярдо и Ариосто, кричали манифесты; проклятия вероотступникам гремели с церковных амвонов. В 1542 году остракизму подверглась неопубликованная драма «Каначе» Спероне Сперони, в 1590 году трагикомедия Гварини «Верный пастух» была объявлена опасной для нравственности молодежи: в Ватикане утверждали, что она причинила христианскому миру столько же зла, сколько Лютер и Кальвин своими ересями.

Весной 1575 года Тассо обращается за помощью к давнему другу и соученику по Падуанскому университету Сципионе Гонзага и начинает посылать ему – главу за главой – рукопись поэмы. Гонзага привлекает к чтению живущих в Риме литераторов и философов, призванных досконально изучить ее и вынести окончательный вердикт. Организуется нечто вроде комитета, в деятельности которого Гонзага играет ключевую роль. Он – душа, координатор и, как сказали бы сегодня, модератор проекта.

Мы не знаем, по какому принципу подбирались члены жюри. Если тосканцы Фламинио де Нобили и Пьер Анджелио да Барга были настроены к творению Тассо скорее уважительно и терпимо, то два других участника – тридцатипятилетний римлянин Сильвио Антониано, сам пописывавший стихи, и упомянутый выше семидесятипятилетний падуанец Спероне Сперони – были настолько нечувствительны к поэтическим новшествам, что любая попытка переубедить их была заранее обречена на провал и предполагала неизбежный разгром поэмы.

Редактирование (так называемая «римская ревизия»), продлившееся более года, осуществлялось следующим образом: Тассо посылал из Феррары рукописи, которые Гонзага давал на прочтение членам комитета. Суждения выносились коллегиально во время регулярных публичных собраний «ревизоров» и письменно каждым из них. Гонзага собирал критические замечания и возвращал списки автору для исправления; выбеленные рукописи вновь уходили в Рим, а затем возвращались с новыми рекомендациями в Феррару; автор заново выверял и шлифовал текст – теперь уже для подготовки к печати, и т. д. Многомесячный обмен корреспонденцией между двумя городами отличался редкой интенсивностью и объемом.

Переписка поэта с римскими кураторами постепенно сложилась в своего рода дневник, фиксирующий все этапы редактирования. В 1587 году этот интереснейший материал был без уведомления автора опубликован под заголовком «Поэтические письма» в качестве приложения к недоработанному изданию его трактата «Рассуждения о поэтическом искусстве, и в особенности о героической поэме».

В первое время «диалог» с комитетом носил регулярный характер, но затем в пересылке рукописей начались задержки и сбои, вызванные философскими и политическими разногласиями автора с критиками. Их рекомендации были разноречивы и противоречивы, а придирки порой смехотворны. В апологетике Тассо начали появляться признаки усталости и раздражения. Терпение его истощилось, и он выказывал все меньше желания идти на уступки. Постепенно у поэта сложилось впечатление, что, несмотря на все его старания, ни один из предлагаемых вариантов не будет сочтен удовлетворительным. Конфликт с редакторами не был улажен и во время поездки Тассо в Рим, разрешение на которую он с таким трудом добился от герцога Альфонса.

Читая письма поэта тех лет, нетрудно представить себе негодование, охватившее римских «знатоков» при изучении рукописи. Они увидели в поэме то, чего в ней не было: безбожие, попрание морали, скабрезность; зато не смогли разглядеть то, что в ней было: ум, эстетический вкус и, главное, поэзию в ее наивысшем проявлении.

Самую серьезную отповедь Тассо получил от кардинала Сильвио Антониано. Характерно, что в посланиях поэта вместо имени кардинала стоит многоточие. «Там много таких, как он», – сетует Тассо, опасаясь навлечь на себя гнев. И далее: «Теперь, возвращаясь к моим подозрениям и средствам от них, я уверен, что совершил ошибку, отдав поэму на прочтение в Рим»[2].

Антониано непреклонен. Он требует от Тассо вернуться к изначальным принципам Церкви: отказаться от чрезмерной чувственности и описаний сверхъестественного, усматривая в них увлеченность язычеством в ущерб католической вере. В ответ на эти и другие обвинения Тассо, оправдываясь и защищаясь, пишет за один день «Аллегорию поэмы», нечто вроде «пропуска к земным наслаждениям» (Ф. Де Санктис):

Героическая поэзия подобна живому существу, в котором сочетаются две натуры: подражание и аллегория. Первая привлекает к себе душу и слух человека, чудесным образом услаждая их; вторая приобщает его к добродетели или знанию, а иногда и к тому и к другому. И поскольку в эпосе подражание есть не что иное, как образ и подобие человеческих действий, аллегория эпоса обыкновенно является воплощением человеческой жизни…

Наставительные по тону и нарочито сухие, эти несколько страниц представляли собой попытку расшифровать узловые моменты поэмы, объяснить в доступной форме мотивацию главных персонажей и в конечном итоге подменяли высокое искусство констатацией гражданской позиции автора.

«Когда я начинал поэму, – признавался Тассо, – у меня не было и мысли об аллегории, казавшейся мне излишней, ненужной заботой, поскольку каждый трактует аллегорию по своему капризу»[3]. Ранее он, недоумевая, настаивал на том, что «достаточно ограничиться прямым смыслом; аллегорическое невозможно подвергнуть цензуре; аллегория никогда не осуждалась в поэте; нельзя осуждать то, о чем разные люди судят по-разному»[4].

Тем не менее, начиная осознавать, что при «стесненности времен»[5] Церковь оставила за собой исключительное право на толкование, Тассо решает «замолчать», подчиниться правилам игры и притвориться «обыкновенным» придворным: «Устав поэтизировать, я обратился к философствованию и в мельчайших деталях распространил аллегорию – … – на всю поэму». Себя и других он убеждал в том, что задачи его изначально были «политические» и что, «давая пищу всему свету»[6], он даже в самых чувственных эпизодах руководствовался установками Платона и Аристотеля.

Уезжая из Рима, поэт возложил на Гонзага обязанность проследить за внесением в рукопись последних изменений и просил переправить готовую книгу в Венецию, где ее предполагалось отдать в типографию. Эпидемия бубонной чумы, уничтожившая треть населения города, не позволила этим планам осуществиться. Дополнительные рекомендации по исправлению отдельных мест достигли Феррары только в мае 1576 года, когда, измученный сомнениями в собственном благочестии, Тассо задумался о кардинальной переработке своего труда, переработке, нашедшей отражение через пятнадцать лет в «Завоеванном Иерусалиме», но это была уже совсем другая книга.

II

Строгие судьи просвещенного XIX века, которым не откажешь ни в уме, ни в меткости суждений, с поразительным безразличием к бесчеловечному климату эпохи негодовали на то, что, «позволяя нередко своей фантазии и чувству свободно уноситься в мир романтики, Тассо не сумел отстоять этих свободных порывов творчества и готов был смиряться пред нелепыми приговорами ничтожных педантов, тщеславившихся своею скудоумною эрудицией, и лицемерных прислужников инквизиции, обзывавших противными нравственности романтические эпизоды „Освобожденного Иерусалима“ – те самые высокопоэтические эпизоды, которые могут возносить чувство читателя лишь в область идеала» (Н. Дашкевич)[7].

Объективно оценивая происходящее, нельзя не отметить, что у поэта были все основания считать, что с точки зрения Святого престола он в «Готфриде», как называлась тогда поэма, не только нарушил литературные каноны, но и профанировал религиозный сюжет, перенасытив ткань повествования эротическими картинами и реминисценциями языческой классики.

«Часто у меня в воображении ужасающе гремели трубы великого дня наград и наказаний, – взывал поэт к Богу, – я видел Тебя сидящим на облаках и слышал Твои устрашающие слова: „Ступай, проклятый, в вечное пламя!“»[8].

Опасения быть обвиненным в ереси с тех пор не отпускали Тассо. Вслед за обожаемым Данте он начал долгое сошествие в ад:

Пройдя наполовину путь земной,

К холмистому я вышел бездорожью,

Угрюмый лес вздымался предо мной.

О нем любое слово будет ложью,

Одно скажу: ничто так не мертво,

И сердце до сих пор объято дрожью,

И я не рассказал бы ничего,

Но, обретя в пути нелегком благо,

Не утаю скитанья моего.

Как очутился я на дне оврага,

Не ведаю – я был в каком-то сне,

Когда меня покинула отвага…

Повторим еще раз: страхи кающегося грешника были вполне оправданными. Поэму могли по цензурным соображениям внести в «Индекс запрещенных книг», обязательный для всего западного христианского мира, и отлучить автора от Церкви. В 1575 году, впервые после Тридентского собора (1563), в Риме праздновался юбилей, так называемый Святой год («Annus Sanctus»), сопровождавшийся ужесточением церковного надзора за творчеством. Человек, верующий с искренним усердием, Тассо вымолил у герцога Альфонса позволение отправиться в Ватикан, где вместе с другими паломниками принял от папы полное отпущение грехов. Душевного покоя это ему, однако, не принесло.

«Тассо ошибся с датой своего рождения, и это было самым главным его несчастием, которое сделало все другие его несчастия непоправимыми, – заметит три века спустя член Французской академии Виктор Шербюлье. – Напрасно он тешил себя иллюзиями, для него было мучением осознание того, что он не принадлежит своему времени, и это горькое открытие разбило его сердце и поколебало разум. Родись он на шестьдесят лет раньше – … – , в мире не хватило бы корон, чтобы увенчать этого нового Виргилия – … – , обреченного на жизнь в Италии, порожденной инквизицией, Тридентским собором и конгрегацией иезуитов… – … – Его мать – эпоха Возрождения – умерла, давая жизнь своему последнему сыну, который постоянно мечтал о ней в упрямом убеждении, что она жива. Однажды он отправился в Рим, уверенный, что найдет ее там. У входа в Ватикан страшная фигура преградила ему путь с криком: „Мне имя Инквизиция“. В этот день разум его испытал потрясение, от которого он так и не оправился»[9].

Страх перед церковными властями обострил душевное нездоровье Тассо, и без того неуравновешенного, болезненно впечатлительного, легковозбудимого. Его подозрительность превратилась в манию, повсюду видел он отравителей, заговорщиков и подосланных убийц. Он понимал, что многие эпизоды его поэмы никогда не будут приняты Папской курией, без одобрения которой книга не сможет появиться в печати или будет изъята из обращения. С другой стороны, он знал, что, удалив романтические картины и сцены магии, он нанесет своему детищу невосполнимый ущерб. Он то спрашивал совета у докторов теологии, то обращался к астрологам, то впадал в мрачный мистицизм. Сомневаясь в своих лучших друзьях, он вообразил, что на него донесли инквизиции. При этом в бесчисленных посланиях и прошениях он не только исповедовался во всех смертных грехах, но и требовал суда над собой. О злоключениях обезумевшего Тассо написано много и подробно на разных языках, хотя нередко с нарушением хронологии и в сопровождении различных домыслов.

«Кто не знает, как тесно безумие соприкасается с высокими порывами свободного духа и с проявлениями необычайной и несравненной добродетели? – задавался вопросом Монтень, встречавший, по его словам, Тассо в Ферраре. – Не обязан ли был он своим безумием той живости, которая стала для него смертоносной, той зоркости, которая его ослепила, тому напряженному и страстному влечению к истине, которое лишило его разума, той упорной и неутолимой жажде знаний, которая довела его до слабоумия, той редкостной способности к глубоким чувствам, которая опустошила его душу и сразила его ум?»[10]

При описании страданий Тассо невольно приходит на ум стихотворение Пушкина, потрясенного видом другого душевнобольного поэта – Константина Батюшкова, самого искреннего поклонника великого итальянца в России:

Не дай мне Бог сойти с ума.

Нет, легче посох и сума…

Вспоминали, что в состоянии помешательства Батюшков «говорил по-итальянски и вызывал в своем воображении некоторые прекрасные эпизоды „Освобожденного Иерусалима“ – … – , о которых он громко и вслух рассуждал сам с собой. С ним было невозможно вступить в беседу, завести разговор…»[11].

Задолго до Батюшкова автор «Освобожденного Иерусалима», страдая временами от галлюцинаций, так же отстранялся от мира, пока наконец не обрушил накопившуюся ярость на своего благодетеля – Альфонса II. Во время торжеств в честь третьего бракосочетания герцога он в присутствии придворных дам начал оскорблять весь дом Эсте. Знать, которой он еще недавно расточал в мадригалах комплименты, он обозвал шайкой «негодяев и неблагодарных мерзавцев».

14 марта 1579 года кардинал Луиджи д’Эсте получил донесение: «Сегодня ночью бедного обезумевшего Тассо, помоги ему Господь Бог наш, отвели в цепях в больницу Св. Анны, и на сей час мне больше нечего об этом сказать».

Больница Святой Анны, одно крыло которой представляло собой богадельню для содержания неимущих и странников, находилась в непосредственной близости от герцогского дворца. Особое отделение в ней было отведено для умалишенных. Сюда и поместили Тассо. Пытаясь интерпретировать события той ужасной ночи, позднейшие биографы, отнюдь не уверенные, что приказ заковать поэта в цепи исходил непосредственно от «великодушного» герцога, отмечали, что, «согласно их изысканиям», подобная мера играла в эпоху Возрождения роль смирительной рубашки.

Заключение – сначала в одиночной келье, а затем в более просторном помещении – было мерой крайне немилосердной и продолжалось семь лет два месяца и несколько дней.

Друг, посетивший поэта в сентябре 1581 года, вспоминал, что нашел узника «в жалком состоянии», имея в виду «не ум, неповрежденный и здравый, о чем он мог судить во время долгого с ним разговора, а наготу и голод, от которых тот страдал».

Самый основательный биограф поэта, Анджело Солерти, считал подобные рассказы выдумкой, документально подтверждая, что заключенному доставляли еду из герцогской кухни и довольно скоро отвели две комнаты, где он мог принимать посетителей и работать. Сегодня сказали бы, что большую часть срока осужденный содержался под «домашним арестом». Нередко ему дозволялось даже выходить в город и участвовать в праздниках. Помимо стихов и диалогов, Тассо написал в больнице десятки писем, обращаясь за помощью к разным государям и пытаясь оправдаться в обвинениях, истинных и мнимых. Поэт, «к дополнению несчастия, не был совершенно сумасшедший, – как отмечалось в примечаниях к „Умирающему Тассу“ Батюшкова, – и в ясные минуты рассудка чувствовал всю горесть своего положения. Воображение, главная пружина его таланта и злополучий, нигде ему не изменило, и в узах он сочинял беспрестанно»[12].

Историки так и не пришли к единому мнению о причинах столь долгой бесчеловечной кары со стороны Альфонса, «просвещенного монарха» и мецената, пусть даже своевольного и, по некоторым сведениям, грубого, но неизменно благоволившего к своему придворному стихотворцу. Довольно быстро возникла легенда о том, что Тассо был влюблен в сестру герцога Леонору, претендовал на ее руку и даже был любим ею. Утверждалось (правда, без всяких на то оснований), что, дескать, брат-деспот («деспот жалкий», по слову Байрона) решил наказать своего придворного за неслыханную дерзость: ходили слухи, что поэт прилюдно поцеловал или обнял Леонору. У здравомыслящих людей эта фантастическая версия всегда вызывала по меньшей мере иронию: «В историческом отношении, – возражал Генрих Гейне, – мы должны отвергнуть это происшествие. Главные биографы Тассо, как Серасси, так и (если не ошибаемся) Мансо, не признают его. Один только Муратори рассказывает нам эту сказку. Мы даже сомневаемся, чтобы когда-нибудь существовала любовь между Тассо и бывшей на десять лет старше его принцессой[13]. Вообще, мы не можем безусловно согласиться также и с тем общераспространенным мнением, будто герцог Альфонс запер бедного поэта в дом умалишенных просто из эгоизма, из боязни, чтобы не померкла его собственная слава. Точно это уж такая неслыханная и непостижимая вещь, чтобы поэт сошел с ума? Почему же не объяснить этого помешательства просто и естественно? Почему, по крайней мере, не принять, что причина заточения Тассо лежала столько же в мозгу поэта, сколько в сердце князя?»[14]

Помимо романтического объяснения происшедшему, существуют, разумеется, и другие убедительные и менее убедительные гипотезы.

Согласно одной, диатрибы Тассо о недостаточной чистоте веры, как собственной, так и всего феррарского двора, известного своим эпикурейством, могли навлечь на герцога гнев папы, с которым у династии Эсте с давних времен сложились напряженные отношения. В случае пресечения наследников мужского пола герцогство бездетного Альфонса должно было вернуться в состав папского государства (что, собственно, и случилось впоследствии). Теперь же герцог, помимо прочего, вступил в конфликт с Римом, отказавшись изгнать из города евреев. В отличие от своих соседей, семья Эсте (и особенно Леоноpa) не позволяла Церкви притеснять евреев. Примечательно, что иудеи осажденного Иерусалима, самоотверженно сражавшиеся в 1099 году против крестоносцев и перебитые при взятии города, ни разу не упомянуты в поэме Тассо.

Согласно второй, более эксцентричной и модной сегодня версии, за воспетой в поэме «невозможной» любовью христианских рыцарей к прекрасным язычницам скрывались эротические мотивы совершенно иного рода, не допускаемые догматами католицизма.

Более прозаическое объяснение состоит, по мнению третьих, в том, что Тассо, незадолго до заключения напавший с ножом на слугу, стал физически опасен для герцога, опасавшегося, что его подданный – скорый на руку, отчаянный дуэлянт – в припадке безумия его попросту убьет.

Соперников не знает он ни в ком,

Пером владеет Тассо и клинком.

Вот какие почести воздавали в куплетах жители тогдашней Эмилии «феррарскому орлу», как нарек его Тютчев.

Нельзя не отметить, что в поведении Альфонса, отказавшегося возвратить автору его рукописи, обнаруживается при ближайшем рассмотрении еще один важный аспект. «Была ли это строгость или милость со стороны герцога? Хотел ли Альфонс сохранить творения Тасса от безумной ярости поэта?» – задавался вопросом в 1848 году, явно с чужих слов, «Справочный энциклопедический словарь» К. Крайя. При положительном ответе придется признать, что именно герцог спас поэму (по крайней мере один из ее вариантов) от уничтожения, а самого автора – от суда инквизиции.

III

Тассо находился в лечебнице, когда без ведома и согласия поэта начал печататься главный труд его жизни. Сначала в 1579 году одна Песнь была включена в генуэзскую антологию «Стихотворения разных прекрасных поэтов», затем в 1580 году в Венеции вышла сокращенная, «изувеченная» версия поэмы (четырнадцать Песней из двадцати с «чудовищными» типографскими ошибками). Книга была озаглавлена «Готфрид синьора Торквато Тассо, впервые увидевший свет». Наконец в 1581 году в Парме появилось полное издание поэмы, теперь уже под названием «Освобожденный Иерусалим», или, если отказаться от буквального перевода и предпочесть ему смысловую точность, «Освобождение Иерусалима». Название это было придумано благонамеренным другом поэта Анджело Индженьери, который усмотрел в нем перекличку с титулом вялой дидактической поэмы Джанджорджо Триссино «Освобождение Италии от готов» (1548).

Около 1579 года Индженьери получил в Ферраре доступ к полной рукописи поэмы и за шесть дней скопировал ее, пропуская не только отдельные строки, но и целые октавы. Текст, оказавшийся у него в руках, не содержал последних авторских исправлений, однако это не остановило предприимчивого издателя.

Получив сообщение о появлении книги, Тассо был удивлен и раздражен происшедшим, поскольку не считал поэму завершенной, и, обдумывая заглавие, склонялся к «Отвоеванному» или, предпочтительнее, к «Завоеванному Иерусалиму». Неприятие эпитета «освобожденный» он аргументировал тем, что «до прихода Христа» святой город «принадлежал скорее иудеям, чем христианам», а «после того, как Бог сошел на землю для спасения рода человеческого, в мире не осталось ничего, что бы не принадлежало Христу…»[15].

Авторского права в современном понимании термина в ренессансной Италии не существовало – печатание книг было прерогативой типографов и требовало получения так называемой привилегии, иначе говоря, платного разрешения от государя той или иной провинции. Еще в 1576 году Тассо приобрел во Флоренции двадцатилетнюю привилегию на печатание поэмы, но не успел или, вернее, не захотел ею воспользоваться. К несчастью, случай свел его с феррарским придворным Фебо Бонна, с которым он заключил письменное соглашение – по существу, карт-бланш на издание поэмы – и через флорентийского посланника в Ферраре обратился к Великому герцогу Тосканскому с просьбой перерегистрировать эксклюзивную привилегию на лицензиата.

Ответ из Флоренции запоздал, однако к июню 1581 года в распоряжении Бонна оказались три другие привилегии – из Венецианской республики, Милана и Феррары. Не привлекая поэта к чтению корректуры, Бонна поспешил выпустить книгу, на обложке которой с гордостью объявлялось, что поэма отпечатана на основе «подлинной рукописи с добавлениями, недостающими в предыдущих изданиях, и с „Аллегорией“ того же автора». Особо оговаривалось, что каждая Песнь поэмы предварялась вводной октавой, излагающей ее содержание. Октавы эти не принадлежали Тассо. Их по собственной инициативе сочинил Орацио Ариосто, внучатый племянник Лудовико Ариосто, втершийся в доверие к поэту. В июле «Освобожденный Иерусалим» был отпечатан в той же редакции повторно, причем к списку привилегий добавилась еще одна – от французского короля! Оба издания носили посвящение Альфонсу II.

На основании прошения Тассо к тосканскому герцогу родилась гипотеза о том, что он смирился с происходящим и признал июньскую версию, включая ранее навязанное ей название. В действительности, согласно последним изысканиям, томившийся в лечебнице Тассо предпочел из многих зол выбрать наименьшее: пытаясь вернуть себе контроль над книгой, он с помощью Бонна надеялся ограничить пагубное распространение все новых пиратских изданий и до конца жизни так и не одобрил обнародованного текста. Учитывая тот факт, что и после «римской ревизии» поэт продолжал переделывать то одну, то другую октаву, мы можем смело утверждать, что поэма постоянно находилась «в работе».

В декабре того же года в письме к Гонзага Тассо подчеркивал, что никогда не признает своего авторства «за публикацией, которую сам не осуществил». В научной среде Италии сегодня полагают, что поэт безуспешно пытался взять печатание книги в свои руки, однако его «агенту» удалось убедить разных государей в недееспособности обитателя Святой Анны и приобрести привилегии на свое имя. Не получая финансовых выгод от многочисленных переизданий, Тассо не раз жаловался на корыстолюбие Бонна, ведущего за его счет роскошную жизнь в Париже, но так и не добился справедливости.

К весне 1582 года поэма была опубликована еще шесть раз – в Венеции, Ферраре и Парме, – причем феррарские издания выходили, естественно, «с благословения» герцога Альфонса.

Затем наступило некоторое затишье, прерванное в 1584 году томом, выпущенным в Мантуе из-под пресса уважаемого типографа Франческо Осанна. Новое издание «героической поэмы синьора Торквато Тассо» претендовало на воспроизведение эпопеи «на основании последней авторской рукописи» с «дополнением многочисленных строф», измененных «в надлежащих местах». В обращении «К читателю» подчеркивалось, что подлинник был выверен «рукой того, кто, как всем известно, следовал каждой мысли сочинителя». Упомянутое лицо пожелало остаться неназванным, однако уже в 1612 году его имя стало достоянием гласности. Это был, безусловно, кардинал Сципионе Гонзага. Близость кардинала к Тассо, его научный и моральный авторитет мгновенно отодвинули в тень все предыдущие издания.

Так случилось, что в течение трех столетий образованные читатели Европы и Америки знакомились с шедевром Тассо главным образом по искаженному цензурой «кодексу Гонзага», в «котором „Иерусалим“ предстал более ясным, стилистически смягченным, с преуменьшенными языковыми странностями» (С. Феррари). Неудивительно, что именно этот вариант был предпочтен пуристами, шокированными грубой прямотой творения Тассо. В разное время возникали и другие издания, нередко основанные на черновых промежуточных рукописях, но ни одно из них не могло конкурировать с мантуанским.

Это продолжалось до тех пор, пока в самом конце XIX века при подготовке научного издания поэмы исследователи не установили, что ничем не оправданные поэтизмы и штампы предыдущих публикаций не имели непосредственного отношения к намерениям автора.

Известно, что типографское дело в эпоху Ренессанса было занятием, требовавшим обширных знаний и умений. Корректорами работали эрудиты, а на выпуск книги иногда уходили годы. Отец Торквато, знаменитый поэт Бернардо Тассо, специально отправился в Венецию – проследить за печатанием своей поэмы «Амадис», к выверке которой он привлек пятнадцатилетнего сына, прозываемого в те годы (чтобы не путать с отцом) Тассони («маленький Тассо»). Известно также, что среди издателей того времени попадалось немало недобросовестных, корыстных людей и что даже вычитка корректуры не гарантировала адекватного воспроизведения. В описываемом нами случае роль, однако, сыграли совершенно иные факторы.

Редактируя поэму или выбирая самые «невинные» строки из отправленных «римским ревизорам», а то и прибегая к чужим подсказкам, Гонзага действовал, по всей вероятности, из самых благородных побуждений. Не стоит забывать, что он был видным иерархом и выполнял предписания Тридентского собора. «Иерусалим» был по своей сути произведением воинствующего католицизма, и только отдельные его места противоречили доктрине. Затушевать их и постарался будущий патриарх Иерусалимский. Действовал он, разумеется, не настолько радикально, как флорентийские монахи, которые по заданию инквизиции удалили из «Декамерона» Боккаччо все непристойные и антиклерикальные элементы, но все-таки вел себя достаточно своевольно. Не исключено, что, отчасти исказив поэму, Гонзага своим вмешательством спас ее от костра.

С этого времени поэма начала печататься с редкой периодичностью[16]. В 1789 году биограф Тассо аббат Пьерантонио Серасси приступил к подготовке амбициозного, богато оформленного, но текстуально не вполне надежного двухтомника, вышедшего посмертно в 1794 году в типографии «короля печатников и печатника королей» Джамбаттисты Бодони (часть тиража была напечатана в трех томах)[17]. Фолианты Серасси, признанные повсеместно шедеврами типографского искусства, стали скорее исключением в длинном ряду последующих переизданий, более скромных по художественному исполнению и стандартных по содержанию. Достигнув России на пике интереса к фигуре Тассо, эти книги читались по-итальянски и изучались (пусть даже с привлечением источников на других языках) интеллектуальной элитой обеих столиц. Два издания 1819 и 1825 годов сохранились в личной библиотеке Жуковского, два других – 1828 и 1836 годов – в библиотеке Пушкина. Батюшков, судя по пометам на принадлежавшем ему экземпляре поэмы, напротив, пользовался более ранним венецианским двухтомником 1787 года. В целом вопрос о том, по какому из опубликованных вариантов работали русские переводчики «Иерусалима» – от А. Шишкова в начале XIX века до Д. Мина во второй его половине, – остается по сей день открытым и требует разысканий, выходящих за рамки настоящего предисловия. Однако совершенно очевидно, что при сличении дореволюционных переложений с переводом, представленным в настоящем томе, следует соблюдать крайнюю осторожность.

В наше время «кодекс Гонзага» окончательно признан неприемлемым. С появлением поэмы под редакцией Анджело Солерти (1895–1896) все последующие книгоиздатели стали заново отталкиваться от вариантов Фебо Бонна (1581–1585), возвращаясь к рукописям и устраняя недочеты предыдущих публикаций. Исследования эти, однако, до сих пор не завершены, и неизвестно, придут ли ученые когда-нибудь к единому мнению относительно подлинности текста.

IV

К 1586 году, когда поэт покинул стены Святой Анны, «Иерусалим» выдержал двенадцать переизданий. Слава поэмы была безграничной. Переведенная практически сразу на итальянские диалекты, на латынь, испанский, французский, английский и, чуть позднее, на португальский, польский, голландский, немецкий, она быстро распространилась по всей Европе. Королева Елизавета I учила ее строфы наизусть, восхищаясь первыми английскими изданиями «Готфрида Бульонского», вышедшими уже в 1594 и 1600 годах. Живущему в Лондоне «знатному синьору» монархиня признавалась, что «Его Высочество (герцог Альфонс) должен быть счастлив, что его восхваляет такой великий поэт, – не менее счастлив, чем Александр Великий, восхищавшийся Ахиллом, которого прославлял великий Гомер». В 1590 году вышла рыцарская поэма Эдмунда Спенсера «Королева фей», написанная под непосредственным влиянием Тассо.

Примечательно, что именно в шекспировской Англии стали проявлять интерес к личности автора поэмы, к его трагической судьбе. Неудавшийся мезальянс, приведший к помещению поэта в сумасшедший дом, стал темой нашумевшей пьесы «Меланхолия Тассо», премьера которой состоялась в 1594 году на сцене одного из ведущих лондонских театров. В 1602 году пьесу поставили повторно, и она некоторое время шла одновременно с «Гамлетом» на вершине его популярности, пока не была утрачена. Экзальтация вокруг безумия Тассо начала сходить на нет, когда в 1638 году Джон Мильтон посетил в Неаполе маркиза Джамбаттисту Мансо да Вилла, издавшего несколькими годами ранее первую биографию поэта – «Жизнь Торквато Тассо» (1621).

Был когда-то с ума страстью своею сведен.

Бедный поэт!.. —

напишет автор «Потерянного рая» в латинском стихе[18].

Книга Мансо, несмотря на его искреннюю любовь к Тассо, являла собой очевидный образец мифотворчества. С идеальным представлением о Тассо как о поэте соединялось высокое понятие о нем как о человеке. Стремление биографа возвеличить покойного друга приписывало ему поступки и заслуги, в которые невозможно поверить при знании обычаев и нравов эпохи. Немаловажную роль в преувеличении и тиражировании домыслов, пущенных в ход Мансо, сыграли французские писатели, многим из которых (хотя далеко не всем) льстила ассоциация имени знаменитого стихотворца с их родиной.

Незадолго до поступления на службу к Альфонсу Тассо посетил Париж в свите кардинала Луиджи д’Эсте, прибывшего во французскую столицу по поручению папы. При этом совершенно непредставимо, чтобы молодой, никому не известный иностранец удостоился аудиенции Карла IX как стихотворец, воспевший взятие Иерусалима и подвиги «француза» Готфрида Бульонского. Непредставимо хотя бы потому, что, во-первых, короля, судя по документам, в это время не было в Лувре, и, во-вторых, потому, что поэма о Первом крестовом походе была еще не написана. Маловероятно и то, что Тассо «соединился тесной дружбой» с Ронсаром, которому, если верить молве, он дал на прочтение несколько отрывков из поэмы. Поэт, без сомнения, мог столкнуться с главой «Плеяды» в покоях королевского дворца, но никаких, даже косвенных, свидетельств подобной встречи не обнаружено. И уже совершенной фантазией представляется обращение Тассо к французскому монарху с просьбой помиловать осужденного на казнь или его панегирики о религиозной терпимости, из-за которых он якобы вынужден был покинуть Париж.

В жизнеописании Мансо впервые прозвучала упомянутая нами выше легенда о безответной (платонической) любви Тассо к болезненной и меланхоличной сестре Альфонса Леоноре, впоследствии переосмысленная в романтическом духе и породившая сентиментально-восторженный культ: вокруг поэта возник ореол страдальца, объявленного безумцем за любовь «не по рангу», – тема, подхваченная и абсолютизированная Руссо и Гольдони («Торквато Тассо», 1755).

В 1780 году, отталкиваясь от биографии Мансо, начнет обдумывать свою знаменитую пьесу Гёте, следовавший описанию привычек и вкусов поэта по более достоверному жизнеописанию Серасси. Эта «страшная», по впечатлению А. Луначарского, драма была «страшна своим замыслом, который заключается в изображении даровитого, страстного, естественного человека, настоящего человека, которого за талант приближают ко двору, и он вдруг осмеливается считать себя не только привилегированным шутом, а равным аристократам человеком и полюбить одну из принцесс. За это – гром и молнии, за это – полная гибель, и гибель моральная, потому что принцесса тоже относится к любви поэта так, как если бы ей сделала предложение обезьяна»[19].

В 1800 году будет опубликована литературная мистификация Дж. Компаньони «Бдения Тассо» – сочинение, якобы найденное шестью годами ранее в Ферраре и выдаваемое за подлинные записки поэта в заключении. Очень быстро переведенные на несколько европейских языков (в том числе дважды на русский – в 1808 году), «Бдения» укрепят Байрона в правоте своего видения и, вкупе с книгой Мансо, подскажут ему сюжет «Жалобы Тассо» (1817), в которой герой элегии предвосхитит «байронического героя». Слава Тассо перебросится на другие искусства, главным образом на музыку и живопись. По европейским сценам с триумфом прокатятся оперы Монтеверди, Генделя, Сальери, Глюка, Гайдна, Россини (если называть только самые известные). В России с небывалым успехом пройдет драматическая фантазия Н. Кукольника. «Невзгоды судьбы этого несчастнейшего из поэтов» запечатлеет в своей симфонической поэме Ференц Лист.

К XIX веку ничем не оправданный миф о Тассо как о непризнанном гении затмит его гениальное произведение, что особенно проявится в живописи: если Пуссен, Ван Дейк или Буше возьмут за основу эпизоды из «Освобожденного Иерусалима», то Э. Делакруа в картине «Тассо в темнице» последует уже не поэме, а легенде. Вслед за ним Ш. Бодлер воспримет судьбу великого итальянца через видение живописца, прочитавшего элегию Байрона:

Поэт в тюрьме, больной, небритый, изможденный,

Топча ногой листки поэмы нерожденной,

Следит в отчаянье, как в бездну, вся дрожа,

По страшной лестнице скользит его душа[20].

Облекая Тассо в ризы мученика, романтики не отдавали себе отчета в том, что во время написания большей части «Освобожденного Иерусалима» поэт состоял придворным стихотворцем с жалованьем по пятнадцати золотых скудо в месяц и с освобождением от всяких определенных обязанностей, чтобы не стеснять его в литературных занятиях. Когда в двадцать один год Тассо прибыл в Феррару, город был занят приготовлениями к приему новой герцогини, Варвары Австрийской. По этому случаю были устроены блестящие батальные игры и турнир, в котором приняло участие сто рыцарей. Дальнейшая жизнь поэта в герцогском замке представляла собой бесконечный праздник с его вихрем развлечений и сказочным великолепием. Театральные представления сменялись охотой, маскарадами, выступлениями стихотворцев, философскими диспутами. Соперничать с блеском и роскошью Феррары могли разве что Венеция или Флоренция.

Вернувшись из Парижа, Тассо сочинил изящную пасторальную драму «Аминта», поставленную в 1573 году в одной из летних резиденций Эсте в присутствии многочисленной знати. Эта была «романтическая идиллия, легко и свободно вылившаяся из глубины сердца Тассо, переживавшего тогда один из самых радостных периодов своей жизни» (Н. Дашкевич). Иначе говоря, поэт пользовался всеми возможными милостями и почестями, к которым, кстати сказать, был склонен.

Поборникам романтизма трудно было признать столь очевидные факты. «Дворянин и нищий, благородный, прекрасный собою, – сетовал Н. Полевой, – мужественный, но допускаемый в общество только с клеймом ученого и стихотворца; человек с сердцем, созданным для любви истинной, и погрязший в мире волокитства и чувственной любви; приведенный притом судьбою ко двору самого ничтожного, мелкого тирана, тщеславного властителя Феррары, владения которого были окружены такими же ничтожными властителями, старавшимися превзойти один другого в роскоши, гордости и своеволии против низших среди придворных – низких ласкателей, бездушных и развратных, – Тассо ошибся, равно и в жизни и в направлении своего гения»[21].

Нельзя отрицать, что «обласканный» герцогом поэт действительно начинал разочаровываться в придворной жизни, однако было бы ошибочно (даже с точки зрения хронологии) связывать жестокие условия его содержания в одиночной келье с «Освобожденным Иерусалимом», как повествуется об этом в «Паломничестве Чайльд Гарольда»:

Феррара! Одиночеству не место

В широкой симметричности твоей.

Но кто же здесь не вспомнит подлых Эсте,

Тиранов, мелкотравчатых князей,

Из коих не один был лицедей —

То друг искусства, просветитель новый,

То, через час, отъявленный злодей,

Присвоивший себе венок лавровый,

Который до него лишь Дант носил суровый.

Их стыд и слава – Тассо! Перечти

Его стихи, пройди к ужасной клети,

Где он погиб, чтобы в века войти, —

Его Альфонсо кинул в стены эти,

Чтоб, ослеплен, безумью брошен в сети,

Больничным адом нравственно убит,

Он не остался в памяти столетий.

Но, деспот жалкий, ты стыдом покрыт,

А славу Тассо мир еще и ныне чтит[22].

V

Современник Байрона, итальянский поэт Уго Фосколо рассказывал, что однажды вечером, стоя на берегу моря в окрестностях Ливорно, он наблюдал за вереницей галерных рабов, тяжелым шагом возвращающихся в бараки. Скованные попарно цепью, узники набожно и горестно пели литанию, в словах которой Фосколо узнал мольбы, вложенные Тассо в уста христиан, совершающих крестный ход перед последним штурмом Святого града.

Такой, поистине всенародной, популярности Тассо, разумеется, не предвидел. Он отдавал себе отчет, что пишет для взыскательных ценителей поэзии, для высокообразованных представителей дворянского круга, для «галантных придворных», но не был до конца уверен, что поэмой может заинтересоваться и более широкая аудитория: «Никогда не пытался я понравиться глупой черни, – убеждал он „римских ревизоров“, – но в то же время я не хотел бы угождать одним мастерам искусства. Напротив, у меня есть серьезная амбиция снискать рукоплескания обыденных людей»[23].

Мы не погрешим против истины, если скажем, что Тассо на протяжении тридцати трех лет писал, хотя и с перерывами, одну грандиозную религиозную поэму об освобождении Иерусалима. «Все другие сочинения в стихах и прозе, по существу, только дополняют ее и тем самым представляют собой менее значительные художественные опыты, ценность которых проявляется только при рассмотрении главного произведения» (Ланфранко Каретти). Результатом этого титанического труда стали три обособленные книги общим объемом более сорока тысяч строк, если исключить забракованные варианты и предварительные заготовки. Речь идет о поэмах «Ринальд» (1562), «Освобожденный Иерусалим» (1581) и «Завоеванный Иерусалим» (1593).

Первая представляла собой галантно-героический рыцарский роман – пробу пера будущего мастера. Последняя – кардинальную переработку «Освобожденного Иерусалима», его, по существу, отрицание. Увеличенная на четыре Песни, лишенная большинства любовных приключений и «светских» эпизодов, насыщенная идеями, почерпнутыми из богословских сочинений, новая редакция, возможно, и была строже с точки зрения классического вкуса и христианского благочестия, но в художественном отношении безнадежно проигрывала «Освобожденному Иерусалиму», с которым по сей день отождествляется имя Тассо.

Обращение поэта к истории Первого крестового похода не было случайностью. Торквато едва исполнилось четырнадцать лет, когда в 1558 году турецкие пираты разграбили Сорренто, где жила в то время его старшая сестра Корнелия. Молодая женщина, к счастью, избежала резни и не попала в гарем к султану, как опасался ее отец, но на впечатлительном, ранимом подростке, долгое время не знавшем о судьбе сестры, событие это не могло не оставить трагического отпечатка. Нападение на Сорренто произошло за несколько лет до кровопролитной битвы при Лепанто (в которой участвовал, кстати сказать, будущий автор «Дон Кихота»): в 1571 году союзный испано-венецианский флот нанес поражение флоту Оттоманской империи, положив конец владычеству турок на Средиземном море. Италия была спасена «от наводнения варварами» (Г. Гегель), однако десятилетия страха перед мусульманским нашествием естественным образом привели ко всеобщей вспышке религиозности.

Мы не станем применять к иным эпохам собственные мерки. Отметим только, что в отличие от России Крестовые походы всегда воспринимались в Европе как акт покаяния и служения делу веры, ибо, по слову проповедника, «живыми или мертвыми» христиане принадлежат Богу. В XV–XVI веках Латинская церковь неоднократно призывала христианских государей, разобщенных и своекорыстных, к повторным Крестовым походам – не за земные королевства, а «за Царствие Небесное». Тассо прочувствовал этот призыв и выбрал историческую тему – самую крупную из возможных в его эпоху. Выбор этот, отличавшийся необыкновенной прозорливостью, во многом способствовал успеху эпопеи.

Основываясь на принципах Аристотеля и отрицая бессюжетность своего предшественника Ариосто, Тассо провозгласил целью стремление к внутреннему единству, понимаемому как подчинение поэмы законам, которые ему подсказывало безошибочное чувство гармонии. В «Рассуждениях о поэтическом искусстве, и в особенности о героической поэме» он сравнивает эпопею с чудом сотворенного Богом мира:

Мир, заключающий в своем лоне столько разнообразных вещей, един: едины его форма и сущность, един узел, связующий и сочетающий свои части в несогласованном согласии – все ему довлеет, и, однако, нет в нем ничего излишнего и ненужного; подобным образом, по моему мнению, и превосходный поэт (который не по чему иному именуется божественным, как по тому, что в действиях своих он уподобляется Верховному Мастеру, становясь причастником его божественности) способен создать поэму, в которой, как в уменьшенном мире, строятся в боевой порядок войска, идут на суше и на море сражения, осаждаются города, происходят единоборства, устраиваются турниры; в одном месте описываются голод, жажда, бури, пожары, чудеса; в другом – держатся небесные и адские советы; еще где-то мы наблюдаем мятежи, раздоры, заблуждения, столкновение случайностей, колдовство, подвиги, проявления жестокости, храбрости, учтивости, великодушия; в третьем месте происходят любовные истории, то счастливые, то несчастные, то радостные, то исполненные сострадания, – и, несмотря на все это разнообразие вещей и явлений, в ней содержащихся, поэма должна быть единой, единой должна быть ее форма, ее фабула, чтобы все эти вещи между собой перекликались, чтобы они друг другу соответствовали и друг от друга необходимо и правдоподобно зависели, чтобы по отнятии одной части или при перемене ее местоположения разрушалось самое целое.


«Deus vult»[24], – ревела 26 ноября 1095 года собравшаяся во французском Клермоне толпа, теснясь к помосту, с которого папа Урбан II призывал отправиться на Восток и освободить Иерусалим от варварского владычества мусульман. Первый крестовый поход был, по убеждению Тассо, событием высокой духовности. Рыцари, «принимавшие в нем участие, имели, особенно в глазах современной поэту публики, совершенно идеальное значение. Люди, покинувшие свою родину, свободно решившиеся понести всевозможные лишения, не уклонившиеся от священной своей задачи среди всевозможных неудач и, наконец, после многих чрезвычайных усилий восторжествовавшие над всеми препятствиями, – такие люди, без сомнения, представляют собою самый лучший и благодарный сюжет для развития эпических изображений» (И. А. Татарский)[25]. Как сказано у апостола: «И всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную» (Мф: 19, 29).

Нельзя не признать, что набожность поэта была далека от наивного воодушевления XI века, от жестокой экзальтированности прошлого, и все же основной пафос «Освобожденного Иерусалима», его лейтмотив, безусловно, состоит в воспевании христианского самопожертвования, в призыве к аскетическому отречению от земной любви во имя служения Богу.

В лагере противников «Освобожденного Иерусалима» не раз утверждалось, что «чистый лирик» Тассо потерпел сокрушительное поражение, не сумев придать поэме ортодоксальный католический характер, поскольку его внутренне противоречивое мироощущение ослабило основную религиозно-эпическую тему.

В лагере сторонников, напротив, господствует уверенность, что творение Тассо в полной мере раскрывает страстную сторону религии, приподнятое, благочестивое рвение. Тассо, отмечал Батюшков, был «великим художником, который умел сочетать в своем творчестве классическое понимание красоты с миросозерцанием искренно верующего христианина». «Чувственность, примешанная к мистицизму», – охарактеризует поэму Дж. Кардуччи.

И тем и другим мнениям противоречит (по крайней мере, внешне) настойчивое обращение Тассо к демонологии, будто бы низведшей поэму к завлекательной волшебной сказке.

«Тасса внук» (выражение Пушкина), вольнодумец Вольтер в «Опыте эпической поэзии» (1728) возмущался смешением в христианской эпопее светских и религиозных элементов, описанием колдовских обрядов, этих «смешных и странных» ритуалов, которые не могут не удивить «здравомыслящего читателя». Подобный «избыток воображения», писал автор «Генриады», неприемлем для англичан и французов, но почитается «чуть ли не как религия суеверным итальянским народом». (В скобках напомним, что на удалении «магических» эпизодов настаивала инквизиция.)

Вольтер был прав, говоря, что суеверия были в моде в Италии во времена Тассо. Демонология процветала чуть ли не наравне с официальной религией. Вопреки ригоризму Контрреформации отношение к алхимии и астрологии отличалось терпимостью: магию практиковали многие церковные иерархи и даже римские папы. «Как это ни кажется нам странным, – подчеркивал искусный стилизатор В. Брюсов, – но именно в эпоху Возрождения началось усиленное развитие магических учений – … – . Неопределенные колдования и гадания Средних веков были в XVI в. переработаны в стройную дисциплину наук, которых ученые насчитывали свыше двадцати – … – . Дух века, стремившийся все рационализировать, сумел и магию сделать определенной рациональной доктриной, внес осмысленность и логику в гадания, научно обосновал полеты на шабаш и т. д.»[26].

Следуя традиции, Тассо считал магию священной мудростью, а волшебство – проделкой Дьявола, Князя тьмы Плутона, вредящего крестоносцам, на стороне которых Бог, ангелы и тени героев, павших на войне с неверными. Подобно театральному постановщику, он убедительно применяет в своей поэме фантасмагорию, рассчитывая на некий высший сценический эффект. Повествование настолько логично, элементы конструкции настолько тщательно выверены, что фантастическое кажется порой убедительней самой приземленной механики – присутствующим здесь же детальным описаниям метательных снарядов, осадных башен и устройству клумб в волшебном саду коварной Армиды. Калейдоскоп беспрерывно сменяющихся эпизодов ошеломляет, оправдывая самые смелые ожидания. «Поэма эта, – признавал Шатобриан, – превосходна по своей композиции. Она учит, как сочетать предметы изображения, не смешивая их между собою: мастерство, с которым Тассо переносит вас с поля битвы к любовной сцене, от любовной сцены на совет, с крестного хода в волшебный замок, из волшебного замка в военный лагерь, от штурма в грот отшельника, из шума осажденного города в тишину пастушеской хижины, – мастерство это достойно восхищения»[27].

То, что «Освобожденный Иерусалим» изначально построен на конфликтах, именуемых литературоведами амбивалентностью, было отмечено давно. Конфликты присутствуют здесь на всех уровнях – военном, идеологическом, нравственном, символическом. Это и столкновение двух миров – христианства и ислама, и борьба цивилизации против варварства, и противопоставление сельской стихии нарождающемуся городу. На этом возвышенном фоне выявляется множество противоречий не столь масштабных, продиктованных чувствами, свойственными человеческой натуре, – завистью, тщеславием, оскорбленной гордостью, жадностью.

Сегодня, спустя почти четыре с половиной столетия после выхода «Освобожденного Иерусалима», Тассо-страдалец вытеснил из сознания широкого читателя Тассо-поэта. Его трагическая биография заслонила поэму. Вокруг стихотворца нет больше романтического ореола, однако интерес к перипетиям его жизни, несомненно, превосходит интерес к его творчеству. «Торквато Тассо, – писал еще Н. Кукольник, – может быть, в истории человеческого рода составляет единственный пример, до какого бедственного состояния доводит неотлучное присутствие гения!»[28]

У переводчика поэмы это подчинение шедевра жизнеописанию вызывает категорическое неприятие. «Освобожденный Иерусалим» – творение самодостаточное, и хотелось бы, чтобы оно именно так воспринималось всеми, кто верит в особое, «царственное» предназначение поэзии. Талант Тассо громаден. В сравнении с картинами, созданными его безграничным воображением, тускнеют споры о том, насколько устойчивы были религиозные воззрения автора и в какой мере языческие мотивы поэмы противоречат христианскому аскетизму, декларируемому в его письмах и трактатах.

В пасторали «Аминта» Тассо рассказывает, как «певец любви» Тирсид, под именем которого он вывел самого себя, бродит по лесам, охваченный пламенем безумного вдохновения:

Для пастухов и ласковых дриад

Достойны жалости и осмеянья

Его поступки, но смешным и жалким

Не назовешь написанного им.

Легкая, полная лукавства пьеса, обыгрывающая развлечения провинциального двора, была блистательной интермедией в творчестве Тассо, гениальной безделкой, на короткое время отвлекшей его от главной работы. Вслед за своим героем, «избранником Божьим» Готфридом, верным «обету Креста», поэту предстояло исполнить собственный, данный еще в молодости обет – завершить великую драму о торжестве Долга, чтобы, одержав победу, войти в пантеон бессмертных.

Роман Дубровкин

Загрузка...