Раз, два, три, четыре, пять,
Будем в прятки мы играть.
Небо, звезды, луг, цветы —
Ты пойди-ка поводи!
1 —7; 1–1; 2–4; 2–5; 1 —25…
Утром в клетке сдох кенар, желтый, как лимон. Лизавета как раз читала ему из «Веселой науки»: «Мы устроили себе мир, в котором можем жить, – предпослав ему тела, линии, поверхности, причины и следствия, движения и покой, форму и содержание: без догматов веры никто не смог бы прожить и мгновенья! Но тем самым догматы эти еще отнюдь не доказаны. Жизнь вовсе не аргумент; в числе условий жизни могло бы оказаться и заблуждение…»
«Как прекрасно заблуждаться! – думала она. – По сути дела, заблуждения – это фантазии, никогда не сбывающиеся мечты…»
Кенар свалился с жердочки, как старый канатоходец, распустил крылья, но они уже не помогли – он упал, вытянув скрюченные лапки, и сразу стало ясно – больше он не споет, не нащелкает тоскливых невольничьих ноток.
Лизавета ахнула, книга выпала из рук.
– Зачем? – выговорила она, неизвестно к кому обращаясь. Впрочем, она догадывалась, что хоть один слушатель у нее есть. Холодный и размеренный стук его сердца она иногда явственно различала в механическом ритме старых часов.
Никто не ответил.
– Ну зачем? – повторила она, не в силах оторвать взгляда от мертвой птички.
– Разве он мешал хоть кому-то?..
Она поразилась глупости своего восклицания: если бы кенар даже и мешал, то разве согласилась бы она покарать его смертью?
Она надавила на зеленую кнопку, и коляска медленно покатила к окну – мимо клетки с мертвым кенаром, желтым, как пустыня.
Лизавета давно уговорила себя, что все вопросы лишены смысла. Нечего и пытаться получать на них ответы. Но так иногда хотелось хоть что-то понять, объяснить самой себе.
На подоконнике в пузатом горшке жил угрюмый кактус, вылитый динозавр. Поселился он там с незапамятных времен, был немногословен, колюч, гордился своим героическим прошлым, когда был призван служить в контрразведке, оповещая секретных агентов об опасности одним своим появлением в окне. Ему полагалась за это медаль, а может быть, и орден, но награда где-то задержалась, он терпеливо ждал, прислушивался к радио: ищут ли, находят ли героев?
Кактус не любил кенара; желтогрудый певец как будто специально старался разрушить его жизненные установки: он пел в клетке, но разве песня, поэзия могут жить в неволе? Кенар не оставлял попыток взлететь со своей жердочки, каждый раз больно ударяясь о металлические прутья своей тюрьмы, так и не сумев понять, что только родная почва под ногами надежно питает жизненными соками, дает уверенность… Полет всегда призрачен, движение относительно…
Лексикон вертлявой птицы был переполнен пустыми словами «любовь», «звезда», «тоска»… Ни разу кенар не пропел «Родина», «мать», «жизнь». Но все-таки жаль беднягу… Не повадилась бы опять смерть в этот дом, хотя для нее здесь почти ничего не осталось: Лизавета с бабушкой да кактус… Ах, еще замшелый домовой, безвольный, опустошенный утратами: не уберег, не углядел…
Лизавета надавила красную кнопку, и коляска остановилась у самого окна. Здесь, у тонких, вибрирующих уличной жизнью стекол, она привыкла плакать, когда плакалось. Она рассчитывала дать волю слезам, но не получилось. Ни слезинки, ни всхлипа. В груди было холодно, северный полюс давно образовался там. Она вспомнила, что когда в серой и пустой больничной палате бабушка наконец решилась рассказать ей о том, что нет больше у нее ни матери, ни отца, что похоронены они две недели назад в одной могиле на новом загородном – на лысом холме – кладбище, то она тоже не заплакала тогда. Две слезинки только-то и скатились по ее щекам, упали к ногам ледяными горошинами. Бабушка твердила: «Ты плачь, плачь!..», а она никак не могла избавиться от ощущения, что рядом с ней кто-то чужой, посторонний, – и она не могла, не хотела, чтобы он видел ее слезы…
Этого постороннего она почувствовала еще на аэродроме, когда не соглашалась садиться в вертолет. Мать и отец в один голос говорили ей:
– Не нужно бояться, не нужно!..
А она боялась. Что-то чужое было готово забраться в железную стрекозу вместе с ними. Оно давно ходило по следу, готовя одну ловушку за другой: «Мама, помнишь, как молния подожгла дачный домик как раз той ночью, когда мы должны были ночевать там всей семьей, да отложили из-за насморка? А ты, папа, не забыл, как на улице тебя окликнул старый приятель, ты остановился, оглянулся, а в это время обрушился со стены портрет, не портрет – портретище тогдашнего вождя, и всей своей тяжестью ударил по асфальту как раз в том месте, где ты должен был проходить, не остановись на секунду с приятелем?»
– Может быть, поедем на поезде?
– Не глупи, малышка!.. Мы сэкономим почти сутки, да и взглянешь сверху на землю, красота!..
Она обреченно поднялась по коротенькой железной лесенке в разогретое душное нутро вертолета. Наверное, это был грузо-пассажирский вариант, потому что вместо кресел здесь были узкие длинные скамьи; и ее посадили между родителями. Кроме них в вертолете сидели худая желтая женщина с огромной цветной сумкой на коленях, из которой торчали неопрятные свертки с колбасой, сельдью, бурыми макаронами, и лысый мужчина в огромных дымчатых очках, уткнувшийся в газету с названием «Надежда».
Вертолет затрясся, загрохотал. Затоптанное грунтовое поле аэродрома вдруг качнулось, накренилось и стало проваливаться вниз. Лизавета зажмурила глаза, сжалась в комок. «Неужели летчики взаправду любят небо? – подумала она. – Натужный рев моторов, свистящие лопасти, тряска и дребезжание металла – это и есть полет?.. Инородный, никчемный механизм борется с живой стихией, и она отторгает его… Разве брошенный камень летит? Он только падает…»
Непонятно откуда потянуло холодом, заледенило затылок. Ей почудился сухой короткий смешок.
– Ну что ты дрожишь? – едва перекричала шум мотора мама. – Тебе пятнадцать лет, а ты такая дикая…
– По статистике, воздушный транспорт – самый безопасный. В автомобильных катас… – начал кричать отец и осекся, потому что больше не стало потребности кричать. Мотор как будто задохнулся во встречной воздушной струе, закашлялся и замолк.
Еще гудели какие-то механизмы, трещали шестеренки, вращались маховики, шумел над головой винт, и вертолет мчался над крошечными домиками, ленточками дорог и речек, но все уже было кончено. Вышло время железной машины, вышло время людей. Они еще жили, но что за жизнь по инерции?..
И все это поняли. Лизаветин отец – первым.
– Почему, почему ты замолчал? – закричала Лизавета, но в тот же миг вертолет, скользивший по тонкому насту инерции, провалился в бездну.
Дико закричала желтая женщина и бросилась к голубой дюралевой двери. Мгновенно, как будто всю жизнь этим занималась, она справилась с замком, и дверь подалась вовнутрь, и в образовавшийся сверкающий солнцем проем ударила воздушная волна. Женщина отпрянула от двери, огляделась безумными глазами и заметила оставленную ею на скамье цветную сумку с селедкой, макаронами и, балансируя на вибрирующем металле пола, попыталась вернуться за сумкой. Каким-то невероятным усилием ей это удалось, она схватила сумку, и на лице ее мелькнула тень удовлетворения, но тут же вертолет тряхнуло, завалило на бок, женщина взмахнула руками, широко раскрыла рот, но не закричала, может, поняла, что бесполезно, – и рухнула, ударилась о болтающуюся дверь и, не сделав ни единого движения, чтобы удержаться хоть за что-то, выскользнула из вертолета, долю секунды парила рядом с погибающим аппаратом с растопыренными руками, раскрытым безмолвным воплем ртом, потом улетела – сначала куда-то вверх, а затем, обогнав несчастную железную стрекозу, умчалась навстречу недалекой уже земле.
Лизавете почудилось, что в голове ее кто-то насмешливо произнес: «Счастлив, кто падает вниз головой: мир для него хоть на миг – а иной».
– Лизавета, сюда! – закричал отец. – Скорее!..
Он схватил ее и прижал к себе:
– Выдохни и не дыши!
Мать поняла его замысел мгновенно и обхватила ее сзади, прижалась к ней:
– Господи, помоги, помилуй!..
– Мама, мама!..
Лысый мужчина в дымчатых очках с трудом удерживал в руках парусящую газету с обманным названием «Надежда» и, шевеля губами, продолжал читать, наверное, передовицу. Аз, буки, веди, помилуй нас!..
– Мама! – удар и боль уничтожили все. Целую вечность не было ничего, потом родилась тишина, и кто-то опять прошептал: «…хоть на миг – а иной…»
«Да такой же точно, – подумала Лизавета, – просто люди привыкли путать мир и свет… Свет путают со светом, а мир с миром… Поди тут разберись…»
Голова у нее закружилась, и она открыла глаза. Белые кафельные стены окружали ее, а у стен этих стояли стеклянные шкафы со всякой медицинской всячиной и приборы с зелеными экранами и дрожащими нервными стрелками.
Среди этого нагромождения она с трудом нашла себя, забинтованную, распятую, такую же белую, как все вокруг. И только бабушка у изголовья ее кровати дремала на стуле, а на плечах у нее накинута пестрая старенькая кофта.
«Плохи мои дела, – подумала Лизавета, – а мама, папа, что с ними?..» И она опять почувствовала чужое присутствие, тяжелое и холодное дыхание.
С тех пор это чувство то ослабевало, то усиливалось, но никогда не оставляло ее. И когда она узнала о могиле на загородном кладбище, и когда из старательных умолчаний вежливых докторов поняла, что отныне тело ее – руки, ноги – будет только придатком коляски с электрическим моторчиком, и когда бабушка по ночам плакала и жаловалась темной иконе на горькую судьбу, Лизавета знала: всю жизнь свою – а сколько ей осталось? – она будет прислушиваться к морозному дыханию у себя за плечами, будет, как стрелок, учитывающий силу ветра и вращение земли, делать поправки на эту темноту и холод.
Лизавета еще раз прикоснулась к зеленой кнопке, и электрический экипаж подкатил вплотную к подоконнику. Зеленый динозавр в пузатом глиняном горшке всем своим видом выражал соболезнование по поводу смерти кенара, но был смешон: на самой его макушке расцвел розовенький, нежный цветочек.
Лизавета грустно улыбнулась и сказала:
– Говорят, что такое бывает раз в сто лет. Поздравляю с цветением!..
Кактус всполошился: как же он сам не заметил, ведь чувствовал, чувствовал в последнее время легкие головокружения, волнующую приподнятость духа, но отнес все это на счет октября, прилипшего мокрыми листьями к тонкому стеклу окна.
– Осень, а ты расцвел, – сказала Лизавета. Динозавр промолчал, углубленный во внутреннее созер цание цветения; таинство, что ни говори!
Лизавета посмотрела поверх розовенького цветочка – сразу за стеклом открывался прозрачный утренний простор. На высоте третьего этажа взгляду уже не очень мешала ни влажная ржавчина крыш, перемешанная с опавшими листьями, ни далекие черные пальцы труб, указывающие с умирающей осенней земли в высокое небо, ни густые стаи птиц, собирающиеся в октябрьское бегство. Иногда она видела и другое: на самой верхней лестничной площадке полуразрушенного, давно заколоченного парадного подъезда их дома как будто кто-то поселился – не то бездомный бродяга, не то скрывающийся от правосудия преступник, а может быть, чудак, которому надоело все на свете. Лизавета слышала о людях, обитающих на крышах, о народах чердаков, заброшенных кладовок и сараев, старых дымоходов, но те были другие – оседлые, друг от друга не прятались; иногда даже мелькали на крыше иссиня-черный цилиндр, крахмальный воротничок, лайковые перчатки – безукоризненность, высокое достоинство были присущи тайным поселенцам. Этот же не походил ни на людей подворотен, ни на членов сообщества кочегарок, ни на многочисленных обитателей теплотрасс. Этот неожиданный поселенец был почти не виден за грязными стеклами слухового оконца заброшенного парадного подъезда. Лизавета, скорее, угадывала, что он там, да иногда показывались в оконце неопрятная какая-то шапка, уголок воротника заношенного пальто, кусок пестрого лоскутного одеяла. Иногда ночевщик этот надолго пропадал – на неделю, две, а затем появлялся. Она никогда не видела его (или ее?) в лицо, только однажды мелькнуло, как отражение в старом затертом зеркале, юношеское лицо, но тут же на его месте возникло что-то непонятное, пугающее, как будто кто-то огромным ластиком принялся стирать лицо юноши – перемешались все детали этого лица, все краски. Наверное, это была только игра света.
Лизавете из ее окна виден был весь невысокий провинциальный город – промокший, замерзающий и видны были пустые скучные поля за ним, и дороги с колеями, залитыми водой, и озера, затянутые хрупким растрескавшимся льдом, о который разбивают лбы затосковавшие до весны щуки, и снова жирные вспаханные поля, и леса с тощими затравленными волками, небритыми разбойниками с воспаленными от многолетнего сидения у костров глазами; и снова поля, а за ними другой город – темный, до которого еще не добрался рассвет, а за этим городом море, где легкую волну рассекает старая моторная шхуна, шкипер которой уже не первую неделю, да что там неделю – не первый уже год – ведет свой корабль на восток – без устали, без сомнений, иногда только поднимая к глазам верный цейсовский бинокль, но что он может рассмотреть, кроме прохладного солнца, краешком задевшего за воду и самыми первыми лучами высветившего на руке шкипера странную наколку «2–6, 2 – 12, 2–1, 2–2,1 – 3, 2–7,1 – 2, 2–6,1 – 4,1–3,1 – 2,1–1,1 – 4». Да еще на руке детская считалочка: «Чаби чаряби…».
– Целая шифровка на руке! – произнесла осуждающе Лизавета, она не любила рекламу, украшения, клятвы.
– Сам терпеть не могу татуировки, – далекой Лизавете как будто ответил шкипер. – Но ничего поделать не могу, эта – семейная, от отца к сыну передается. И у деда моего такая была, и мне накололи в детстве… Какая-то семейная тайна…
– Бабушка! – закричала Лизавета. – Милая!..
– Я здесь, – ответила бабушка, неслышно войдя в комнату.
Она давно научилась все делать тихо, даже посуду старалась мыть так, чтобы не звякнули ненароком ни ложка, ни вилка, ни чашка. Со дня гибели дочери и зятя, царство им небесное, она стерегла тишину, никакие посторонние звуки, считала она, не должны беспокоить Лизавету. Поначалу так насоветовали врачи, а потом, когда медицинский запрет на шум был снят, ей самой стало казаться, что в этом доме нельзя беспокоить не только внучку, но и молчаливые безутешные тени, и, не дай бог, не расслышать что-то важное, что может прошелестеть в этой тишине.
– Господи, вот несчастье! – сказала бабушка, накрыв клетку с кенаром кашемировым платком.
– Платок твой в клетку и клетка тоже в клетку, – сказала Лизавета.
– Да, – сказала бабушка, – не везет нам…
– Скажи, бабушка, ты далеко видишь?..
– Далеко?..
– Именно…
Вопрос заинтересовал почему-то и домового, он высунулся наполовину из-за книжного шкафа с томом «Испанской поэзии в русских переводах» в руках, прислушался.
Бабушка помолчала и ответила:
– Без очков далеко… А если слезы навернутся на глаза, то как в подзорную трубу смотрю…
– И я далеко, – сказала Лизавета. – Но не плачу…
– Ты поплачь все-таки…
– И еще скажи: ты в жизни все помнишь?..
– Все?..
– Ну да, с самого своего рождения?
– С самого рождения никто не помнит…
– А до своего рождения?..
Домовой отложил испанскую поэзию, покачал головой: разве годится человеку заглядывать за пределы своей жизни, разве это приводит к добру?.. Может, не случайно так встревожены те, кто боятся света?..
Бабушка надолго замолчала, может быть, вспоминала то, что было до ее рождения, а может то, что будет после ее смерти?..
Динозавр на подоконнике неслышно хмыкнул: тоже загадка бытия – каждый кактус помнит день за днем все двенадцать миллионов триста пятьдесят тысяч лет всеобщей кактусовой истории. Каждый кактус – это гордая частица единого целого, и никогда не забудет, что его предки не уступали дороги даже бронированным ящерам своей эпохи, были в родстве с ними. Но те вымерли, а кактусы, должно быть, вечны…
– Иногда мне как будто снится, – произнесла наконец бабушка, – что я жила и двести лет назад, и тысячу… Однажды зажгла спичку – сама не знаю зачем, да что-то закрутилась, и головой по сторонам кручу, ищу чего-то… А что ищу?.. Спичка мне пальцы обожгла, а меня будто всю обожгло – я поняла, что искала камин, озиралась… А я ведь камин только в кино видела. И еще рука потянулась за каминными щипцами, такими черными, тонкими… Я помню, что концы их были выкованы в виде когтистых лап какой-то большой птицы.
– Помнишь? – вставила слово Лизавета.
– Да нет, нет, – смешалась бабушка. – Просто померещилось…
– А лапы у этой неведомой птицы были пятипалые, – подсказала Лизавета, – и часто промозглыми осенними вечерами у камина разгорались споры нешуточные: кто говорил, что это когти орлана, кто утверждал, что птицы-секретаря, а старый чемпион по увлекательнейшей из игр – домино, полковник в отставке Фома готов был поспорить, что на земле не существует пятипалых птиц, – и спорил, и выигрывал пари, потому что действительно таких птиц нет… А может, это и не птицы совсем?..
– Ты не можешь ничего этого знать! – перебила ее ошарашенная бабушка. – Людям не снятся одинаковые сны!..
– Это не сон…
– Что же?
– Просто память…
Домовой кивнул, почесал затылок: он уже догадывался, конечно, чьи когтистые пятипалые лапы имел в виду кузнец, изготовивший каминные щипцы, он знал кое-что и о фокусах памяти… Но разве могут быть доступны эти секреты беззащитной, парализованной девочке?..
– Не понимаю, ничего не понимаю, – задумчиво произнесла бабушка. – Только знаю, что такие вещи иногда происходят с жильцами нашего дома…
– Я – тоже не понимаю, – честно призналась внучка. – А может, и не нужно ничего расшифровывать, все разгаданное-то – скучно?..