В день перед майскими нонами (6 мая) 537 года римской эры, около четырех часов утренней стражи (а точнее – за десять минут до полудня) на Латинской дороге появился конный ферентарий[1]; он вихрем влетел в город на семи холмах через Ратуменские ворота.
По изможденному виду как лошади, так и всадника можно было сразу догадаться: они без передышки проделали долгий путь. По бокам животного сочилась кровь, ноздри дымились, пасть и удила были покрыты белой пеной. Одежда всадника была в совершенном беспорядке; на бледном лице застыло выражение ужаса.
– Беда… Я привез вам беду, – ответил фарентарий на вопросы стражников, охранявших Ратуменские ворота, когда те приказали ему остановиться.
И, снова пришпорив коня, он продолжил свой путь, отвечая на новые расспросы привратников:
– Я из лагеря консула Гая Фламиния.
И помчался вниз, безудержно, по Ратуменской улице, через Мамертин к повороту на римский Форум.
Тем временем горожане, которым случилось по делам проходить по этим улицам либо пересекать их, с удивлением смотрели на стремглав летевшего фарентария, другие останавливались, третьи, менее загруженные делами, ускоряли шаги вслед воину.
А тот вскоре оказался на Форуме, где в этот час толпились граждане, пожелавшие присутствовать на обсуждении дел, проходившем в ближнем храме Конкордии[2], перед претором Марком Помпонием. Кто-то прогуливался со своим патроном, обсуждая общественные дела, кто-то сидел на ступенях Гостилиевой курии, у колонны Мения или у трех статуй сибилл[3], кто-то стоял, насмехаясь над магистратами этого года, кто-то обменивался новостями о консульских армиях или о враждебном и внушающем страх войске Ганнибала.
– Беру Кастора и Поллукса в свидетели, спят, значит, наши консулы, если нет вестей от них, – витийствовал мужчина лет пятидесяти с загорелым лицом, которое пересекал широкий шрам, – не так, не так велись войны двадцать девять лет назад, когда я был молод и сражался в легионе консула Луция Цецилия Метелла, осадившего карфагенян в Лилибее; мы не были такими ленивыми при консуле Гае Лутации Катуле, который в пятьсот тринадцатом году разбил могучий карфагенский флот возле Эгатских островов, а флот тот составляли четыре тысячи кораблей; победой этой он положил конец Пунической войне, и я также был в этой памятной битве; и не так позже, в пятьсот двадцать втором году, вел себя консул Квинт Фабий Максим Веррукоз, победитель лигуров и триумфатор.
– Ну, тогда жди мартовских ид следующего года, чтобы посмеяться над подобными действиями нынешних консулов Гнея Сервилия Гемина и Гая Фламиния Непота… Может, до той поры какое-нибудь славное дело опровергнет твое издевательское карканье.
Так ответил ветерану шестнадцатилетний юнец, еще носивший претексту[4], а старик, покачав в сомнении головой, быстро добавил:
– Да ладно… Сульпиций, чтобы я да поверил в эти дитячьи пророчества… Я очень хочу и даже призываю богов-покровителей Рима обратить меня в лжеца, но я слишком уж боюсь, что из-за консула Фламиния Республика попадет в большую беду. Он, не совершив жертвоприношения ни Юпитеру Всеблагому[5], Величайшему, ни Юпитеру Латскому против всех благочестивых обычаев и религиозных традиций, не испросив даже ауспиций, надсмеявшись над людьми и богами, тайком отправился к своим легионам и принял командование ими. Хуже того, потом прошел слух, что он принял командование двумя своими легионами вопреки ауспициям, сделанным открыто, после жертвоприношений, в его лагере, за валом; во время жертвоприношения теленок, уже пораженный жрецами, раненый, вырвался и побежал, обрызгивая кровью окружающих.
Крик ужаса и смятения вырвался одновременно у многочисленных граждан, присутствовавших при разговоре ветерана с юнцом.
– Ох, это роковое предсказание!
– Безбожник Фламиний!
– Горе ему!
– Будь он проклят!
– Несчастные времена!
Все эти религиозные до суеверия римляне глубоко возмущались поступками консула, посмевшего издеваться над предсказаниями и дерзнувшего выступить против Ганнибала, который в прошлом году уже дважды разбил римлян – при Тицине и Требии.
– К несчастью для нас, беда его подстерегла! Помню, когда был я еще мальчишкой в претексте, какая участь постигла в пятьсот пятом году Публия Клавдия Пульхра. Консул этот увидел, что священные куры не хотят клевать рассыпанное перед ними зерно, и, разгневанный предсказанием, не соответствующим его честолюбивым намерениям, святотатственно швырнул птиц в море, крикнув при этом: «Пусть напьются, раз уж не хотят есть!» Поэтому флот наш, которым он командовал, был разбит при Тропани карфагенянами, и девяносто три наших корабля попали в руки врага, а восемьдесят семь нашли жалкую смерть в морских волнах…
– Горе тем, кто глумится над божественным! – воскликнул кто-то из горожан.
– Горе, горе! – подхватили хором все присутствующие.
И короткое молчание наступило после этих восклицаний.
Первым нарушил его ветеран. Вскинув голову и заметив, как несколько стервятников покружились в воздухе и уселись на крышу храма Конкордии, он сказал с изумлением и тревогой в голосе:
– Спаси нас, Кибела, мать богов… Что это?
Все тут же задрали головы, раздались крики ужаса, многие побледнели от страха.
– Какое недоброе предсказание!
– Посланцы беды!
В это время ферентарий вылетел на середину Форума, осадил лошадь, спрыгнул на землю, взял животное под уздцы и, протиснувшись сквозь толпу, предстал перед претором Марком Помпонием.
Тот встал с курульного кресла и, словно прочитав по лицу гонца страшное известие, спросил с тревогой в голосе:
– Откуда ты?
– Из лагеря под Аретием.
– Невеселое известие ты привез?
– Увы! Хуже некуда…
– Следуй за мной, – поспешно прервал его претор.
И, оставив ни с чем горожан, которые только что вместе с ним обсуждали общие дела, вошел в курию, а за ним скрылся и ферентарий.
Гонец коротко, с трудом находя слова, рассказал претору о том, как войско, ведомое консулом Фламинием, встретилось с Ганнибалом в болотистых теснинах среди холмов, окружающих Тразименское озеро, и было разбито в пух и прах. Сам консул погиб.
При этом известии претор пришел в смятение. Тем временем толпа снаружи, привлеченная отчасти приездом растрепанного ферентария, пришла в волнение от слухов, порожденных несколькими словами гонца, долетевшими до тех, кто стоял поближе к претору. Слухи эти разрастались, становясь все более значительными и важными по мере своего распространения в толпе, которая росла с каждым мгновением.
– Что произошло?
– Не знаю, спроси у Петрея.
– Я тоже ничего не знаю, клянусь Геркулесом! Не могу протолкнуться вперед… Хотел бы…
– Да что случилось?
– Думаю, что-то серьезное, клянусь Юноной Монетой![6]
– Серьезное?.. Лучше сказать – ужасное!
– Кто это говорит, о боги? Кто?
– Авдений, клянусь Геркулесом! Авдений был рядом с претором Помпонием, когда прибыл гонец.
– Гонец? Что, гонца прислали?
– А ты разве не знаешь?.. Вестник из лагеря Фламиния.
– Нет, от Гемина. Гонец прибыл из лагеря Гемина.
– И что нового?
– Было сражение?
– Ганнибала разбили?
– Да когда же прикончат этого варвара?..
– Что, убили этого коварного и хитрого карфагенянина?
– Я искренне верю в Гая Фламиния. Он человек открытый, смелый, честный, друг народа, противник патрициев…
– Что до меня, то я ему нисколько не верю…
– Он заносчив и легкомыслен…
– Поносит богов…
– Груб и нечестив…
– Да ладно, скажите же наконец, что за вести привез из лагеря гонец?
– Нас разбили…
– Эй, спишь, что ли? Тебе, верно, привиделся дурной сон?
– Я говорю правду, клянусь Юпитером Феретрием… Правду… Консул Фламиний и его армия разбиты… в пух и прах…
– Ужасное несчастье… Резня…
– Уверяю тебя, это была вторая битва при Аллии…[7]
– Да ты, святотатец, издеваешься над богами-покровителями Рима! Они никогда не допустили бы столь страшного события.
– Боги наслали на нас беду за наше неверие…
– О какой это беде вы говорите? – спросил один из только что подошедших.
– Наши войска разбиты… Погибли оба консула…
– А их армии разбежались…
– Десять тысяч римлян убито.
– Ливий Космиций слышал, будто ферентарий упоминал про двадцать тысяч!
– Да нет, тридцать, на нашу беду. В том убеждал меня Тит Вергунтей, а он был рядом с претором, когда прибыл посланец.
Так судили горожане в толпе, которая непрерывно присоединялась к той кучке, что стояла у ступеней курии. Легко представить уныние, охватывавшее людей, и возраставший, ширившийся с каждым мгновением страх, да оно и понятно.
А тут еще, удесятеряя неизвестность, страх и людской ор, по следам ферентария подоспели два верховых легионера, подавленных, выбившихся из сил, верхом на взмыленных лошадях, облаченных в доспехи, поскольку состояли они в тяжелой кавалерии, полагавшейся каждому легиону.
Возле курии легионеры спешились, справились о преторе и, отвечая обрывками слов на вопросы окруживших их людей, не без труда растолкали, ожесточившись, взволнованную подозрениями да слухами нахлынувшую на них толпу и проложили себе дорогу в курию.
А в это время на ближайшей площади Комиций[8], а точнее, возле статуи Пифагора, сошлись двое мужчин, остановились друг против друга; каждый смерил встречного взглядом, и оба тихонько вскрикнули от изумления.
Площадь Комиций была в это время пустынной, потому что находившиеся там люди, занятые беседой или просто гулявшие, привлеченные шумом, последовавшим за прибытием гонца из военного лагеря, бросились к расположенному чуть ниже Форуму, спускаясь по короткой, но широкой лестнице, соединявшей две площади.
– Варвар! – воскликнул тот из двух встретившихся людей, что был помоложе.
– Осквернитель, – ответил другой глухим голосом, и на лице его изобразилось презрение; слово это он выдавил с довольно-таки скверным произношением, выдавая слабое владение латинским языком.
Тот, что помоложе, в свои двадцать восемь лет был крепко сложен, довольно высок и строен, элегантно одет; черты его лица были правильными и выразительными, цвет кожи у него был умеренно-смуглый, глаза темно-карие, живые, поблескивающие искорками. Кудрявые светло-каштановые волосы отличались густотой, борода была подстрижена с большой тщательностью. По способу носить тунику и украшенную узкой полосой тогу молодой человек казался принадлежащим к сословию всадников. По его виду легко было понять, что молодой всадник всеми средствами хочет подчеркнуть данную ему природой красоту.
Другой мужчина, одетый по римской моде в белую тунику и тогу зеленоватого цвета, небрежно заброшенную за плечо, ростом был тоже высок, худощав, но мускулист и, кажется, очень силен. Лицо его было таким смуглым, что с первого взгляда в человеке этом узнавали африканца. Нос его был слишком велик у ноздрей и слегка вздернут; пухлые, выступающие вперед губы, угольно-черные маленькие зрачки, точно такие же, грубые, как свиная щетина, курчавые и короткие волосы делали африканца непривлекательным.
Оба этих человека стояли молча, окидывая один другого далеко не дружелюбными взглядами.
Первым, медленно и тихо, заговорил всадник:
– Значит, ты еще в Риме, Агастабал?
– Да, и не уеду отсюда, пока ты, Луций Кантилий, будешь…
– Молчи, ради Юпитера Всеблагого, Величайшего, – поспешно прервал Агастабала Луций, с опаской оглядываясь. – Молчи, заклинаю твоими богами, злой карфагенянин!
На этот раз Агастабал повел вокруг испуганными глазами и проговорил энергично, но приглушив голос:
– Молчание за молчание… или смерть за смерть!
Лицо римлянина исказилось судорогой, глаза сверкнули пламенем страшного негодования, и правая рука невольно потянулась к поясу, стягивавшему тунику на талии, явно в поисках рукояти скрытого там кинжала.
– Берегись своих врагов, римлянин, – вымолвил карфагенянин, отступив на шаг, – и смотри, если…
– Ты, значит, не хочешь покинуть Рим, гнусный шпион?
– Я уйду вместе с Ганнибалом, но только тогда, когда Ганнибал разрушит и сровняет с землей твой проклятый Рим, – издевательски ухмыльнулся в ответ карфагенянин.
– О Марс Мститель!.. Хорошо… Я не дорожу жизнью, но прежде пойду и расскажу претору о том, что в стенах Рима находится карфагенский лазутчик… И если я умру, то по крайней мере спасу родину от твоих происков. Ты тоже умрешь, мерзкий варвар…
Так говорил тихим взволнованным голосом, но с большим воодушевлением молодой римлянин, устремив сверкающий ненавистью взгляд на карфагенянина, а тот, скрестив руки на груди, угрожающе разглядывал Луция Кантилия, а потом издевка снова появилась на его лице, и он произнес:
– Понимаю… Ты не боишься смерти… А что будет с Флоронией?
При звуках этого имени разгоряченное, залитое яркой краской возмущения лицо молодого человека мгновенно покрылось мертвенной бледностью, руки его безвольно повисли, и Луций, опустив голову на грудь, глубоко вздохнул. Вздох этот был подобен рыку раненого зверя.
Африканец торжествующе уставился на молодого римлянина своими маленькими черными сверкающими глазками.
И оба снова застыли в молчании.
– Вижу, – немного погодя спросил Агастабал, – твой благородный гнев, римлянин, разом поутих?
Луций Кантилий гордо вскинул голову и поднес инстинктивно сжавшуюся в кулак руку к губам, угрожающим жестом потряс ею перед лицом африканца, после чего, еще раз бросив на него презрительный взгляд, удалился по Этрусской улице.
Покачав головой, Агастабал злобно ухмыльнулся, бросил вслед удаляющемуся римлянину взгляд, в котором смешались ненависть и жалость, после чего, пожав плечами, – подобно человеку, которому в данный момент все безразлично, – направился к лестнице, ведущей на Форум, откуда доносился неясный ропот толпы, а она с каждым мгновением все разрасталась.
Тем временем следом за конными легионерами прибыл один из декурионов конницы алариев[9], вышедший невредимым из тразименской бойни.
Возбуждение, охватившее горожан, достигло грандиозных размеров; самые странные и горестные вести облетали город с быстротой молнии, с каждым часом принимая все более серьезный характер. Люди поспешно покидали дома и лавки; даже женщины, так редко показывавшиеся в публичных местах, спешили на Форум – бледные, испуганные, гонимые тревогой хоть что-либо узнать о дорогих им людях, сражавшихся в консульской армии. Обширная площадь народных собраний через пару часов едва могла поместить толпу, теснившуюся к портику курии, требуя буйными криками или плачущими голосами новостей о совершившемся кровопролитии. Из здания курии поспешно выходили курьеры, остававшиеся при особе претора, и в сопровождении четырех из шести его ликторов бежали по городу, стуча в двери жилищ сенаторов, и призывали их именем магистрата в Гостилиеву курию на чрезвычайное заседание сената.
В это время Луций Кантилий, еще ничего не знавший о несчастье, шел, взбешенный, погруженный в свои мысли, по Этрусской улице. Навстречу ему катился людской поток. Слыша гул голосов, отдельные выкрики, чьи-то вопросы и неуверенные, смущенные ответы, он стряхнул с себя задумчивость и спросил у встречного горожанина, не случилось ли чего-то необыкновенного.
– Эх, клянусь Квирином![10] Разбиты наши легионы, – ответил незнакомец, в котором по темному цвету плаща и тоги легко было узнать плебея, и пошел своей дорогой.
Дойдя до того места, где Этрусская улица пересекалась с дорогой, соединявшей Новую и Югарийскую улицы, Луций Кантилий был остановлен толпой, стекавшейся по всем направлениям к Форуму. Он было отступил, но потом повернулся и ускоренным шагом вместе со всеми поспешил в том же направлении.
На Форуме шум и крики усилились до предела. И вот, намереваясь утихомирить людей, в сопровождении двух ликторов и в окружении сенаторов, то ли случайно оказавшихся на Форуме, то ли уже успевших прибыть на зов, появился претор Марк Помпоний. Стоя на верхней ступеньке лестницы курии, он простер к толпе руки, успокаивая этим жестом людей и давая понять, что намерен говорить.
Претор внешне очень изменился, и бледность его лица заранее давала понять, каковы будут его слова. Тем не менее мало-помалу на площади воцарилась тишина. Марк Помпоний звучным, но немного дрожащим от волнения голосом начал свою речь:
– Граждане! Мы проиграли… великую битву…
Единодушный горестный крик раздался в ответ; слова претора словно вызвали шквал, проносящийся над штормовым морем.
Восклицания, плач женщин, проклятия мужчин были настолько громкими и интенсивными, что только те, кто стоял ближе всего к лестнице, смогли услышать дальнейшие слова претора.
– Мы разбиты, – продолжал Помпоний, – консул Фламиний убит, а вместе с ним у Тразименского озера пали пятнадцать тысяч наших солдат… Однако не будем терять присутствия духа, потому что сейчас соберется сенат и будет думать о том, что надо сделать для спасения отечества от грозящей опасности!
И претор опять скрылся в курии.
Горе и отчаяние людей стали непомерными; но вот посреди всеобщего крика и шума на середину Форума предваряемый антеамбулоном и в сопровождении номенклатора и многочисленной свиты друзей и клиентов появился мужчина пятидесяти пяти лет; по латиклавной тоге в нем сразу можно было признать сенатора.
Он был хорошо сложен, крепок и силен, хотя несколько полноват. У него были громадный лоб, небесно-голубые задумчивые глаза, правильной формы нос, немного расширяющийся к ноздрям, выступающие скулы, слегка пухловатые губы, широкий и выдающийся вперед подбородок. На правой щеке, у самого уголка рта виднелась бородавка величиной с горошину. Все еще русая, коротко подстриженная борода, в которой только кое-где просвечивал седой волосок, украшала белоснежное лицо патриция. Русые, с проседью волосы были подстрижены не слишком коротко.
Во всем облике патриция, прибывшего на Форум, ощущались величественность, благодушие и такой выдающийся ум, который поражал всех тех, кто сталкивался с его владельцем, и вызывал в каждом глубокое чувство уважения и почтения. На лице сенатора с первого взгляда можно было заметить два достоинства, которыми он, кажется, обладал в высшей степени: доброта души и твердость характера. Этим сенатором был Квинт Фабий Максим Веррукоз.
Квинт Фабий Максим, прозванный Веррукоз по бородавке, выросшей на его верхней губе, как и все члены его славного рода Фабиев, уже несколько веков отмеченного заслугами перед Республикой, с молодых лет посвятил свою жизнь служению родине. Он сражался в римских легионах еще во время Первой пунической войны и блестяще доказал свою стойкость и мужество. Квинт Фабий Максим последовательно служил центурионом, трибуном, квестором, эдилом[11] и претором, а в 521 году впервые удостоился чести стать консулом.
Посланный на покорение лигуров, опустошавших постоянными набегами пределы Республики и ее союзников, он разбил их наголову, оттеснил на исконную их территорию и получил за эту победу желанный триумф.
Сочетая редкую живость ума и недюжинную наблюдательность с мудрой выдержкой и смелостью в испытаниях, Фабий слыл также непревзойденным оратором, хотя свое красноречие он не привык сдабривать ораторскими украшениями; речи его были по-мужски краткими, что даже дало современникам повод сравнивать его с Фукидидом.
Теперь легко понять, почему в 526 году его вторично избрали в консулы, и, хотя у него не было возможности вести крупные военные операции в ходе мелких войн, которые в тот год начали проконсулы Луций Постумий и Гней Фульвий, он своей разумной и полной такта политикой поднял престиж Республики и завоевал дружбу соседних государств. Именно в этом году римляне были удостоены Коринфом чести состязаться в Истмийских играх, афиняне же предложили ему аттическое гражданство, дающее право принять участие в Элевсинских мистериях.
Такое его поведение и безмерное благородство души привлекли к Фабию сердца всех римлян, в сенате же он был выше всех своих коллег.
Когда люди, ошеломленные сообщением претора Помпония, увидели на Форуме Фабия Максима, спешно прибывшего в курию по призыву магистрата, чтобы обсудить и принять необходимые меры по спасению отечества, над которым нависла грозная опасность, римляне, кажется, вздохнули свободней.
– Вон он, Фабий Максим Веррукоз.
– Фабий Максим!
– Фабий Максим!
Такие крики раздались во взволнованной толпе, и, пока все торопились освободить проход триумфатору над лигурами, те, кто оказался совсем рядом, тянули к нему руки, моля о помощи и защите.
– Наши сыновья! – слышались отовсюду слезные голоса женщин. – Наши сыновья!
– Наши близкие… Мы хотим знать, что с ними!
– Как могло случиться такое несчастье?
– Мы хотим знать правду, всю правду!..
Фабий Максим старался успокоить людей словами утешения, старался внушить им надежду; он пообещал подробно рассказать о тяжести беды, как только сенат во всем тщательно разберется.
Не успел Фабий подняться на ступеньку лестницы Гостилиевой курии, как к нему с плачем кинулись две женщины в растрепанных одеждах; одна из них схватила его за руку, другая уцепилась за край тоги, после чего они в один голос запричитали:
– Скажи, что с нашими сыновьями, о Фабий, мы хотим узнать о наших сыновьях!
– Я – вдова Анния Волузия, – добавила первая, – муж мой погиб в прошлом году при Требии. У меня нет больше никого, кроме моего сыночка, милого мальчика, о Фабий! Он такой высокий, темноволосый и очень храбрый. Он служит оптионатом[12] в Третьем легионе. Пришли мне весточку от него!..
– А у меня было три сына, – подхватила другая и тут же разрыдалась. – Старшего убили семь лет назад галлы в битве при Фесулах; младший, восемнадцатилетний, погиб от руки карфагенянина в прошлом году при Тицине. Остался у меня только один сын, центурион из Пятого легиона… Узнай о нем, сенатор… У меня больше никого нет… Мой белокурый Секст Апулей… Я буду самой безутешной матерью, если узнаю, что и его уложили в этой самой несчастливой для нас битве.
Фабий был тронут мольбами и слезами женщин и теплыми словами пообещал вдовам, что приложит все свои силы, чтобы узнать о судьбе их сыновей, а их самих призвал не падать духом, потому что их несчастье может оказаться не столь большим, как они сразу подумали, и отчаиваться преждевременно не стоит! Может быть, их сыновьям удалось спастись от кровавой бойни.
Чуть поодаль от женщин, задержавших на несколько мгновений Фабия Максима, а именно на нижних ступеньках лестницы курии, где толпились люди, стоял юноша немногим старше шестнадцати лет, среднего роста, довольно хилый и хрупкий на вид, с бело-розовым лицом, покрытым рыжеватым пушком, с рыжими волосами и голубыми поблескивающими глазами. Он был молчалив, мрачен и задумчив. Этого юношу звали Марк Порций Приск; за свой проницательный ум он был прозван Катоном.
Юноша был одет в грубошерстную претексту с широкой пурпурной каймой, заброшенную за плечо с некоторой небрежностью; левой рукой он сжимал свисавший на грудь золотой амулет.
– Отечество в опасности, о Фабий, – сказал он серьезным и печальным голосом, – напомни сенату, что Риму необходим диктатор.
И так как Фабий Максим, повернувшись к юноше, посмотрел на него с изумлением, пораженный, что столь мудрый совет исходит от юноши, который еще не облачился в мужскую тогу, Марк Порций добавил:
– Не удивляйся, сенатор, что слышишь слова совета от столь юного плебея; это не помешает тебе агитировать за мое предложение. Через десять дней мне исполнится семнадцать, я сниму претексту и надену панцирь, чтобы встать на защиту Рима.
Доброжелательно улыбнувшись юноше, казавшемуся таким серьезным в столь нежном возрасте, Фабий с трудом проложил себе дорогу среди столпившихся на лестнице людей и вошел в курию.
К тому времени солнце уже склонилось к западу, и темнота стала опускаться над густой толпой, заполнившей уже весь Форум; тысячи и тысячи голосов смешивались в один, исполненный ужаса, в крик, смешанный с рыданиями.
Вскоре начали прибывать и другие беглецы, спасшиеся от тразименской бойни; их тотчас же обступали люди, и все разом наперебой требовали от них новостей; но, конечно, слова этих солдат, еще не отошедших от ужаса опасной дороги и зрелища гибели легионов, не успокаивали тревогу толпы.
Однако мало-помалу люди стали покидать Форум и наводнять улицы города, разнося по ним самые печальные известия и безмерно увеличивая тяжесть катастрофы.
Жители отдаленных районов города, узнав о проигранном сражении, бежали, в свою очередь, на Форум, чтобы узнать самые точные подробности о произошедшем, тогда как многочисленные горожане, по большей части женщины, скопились на Мамертинской и Ратуменской улицах, встречая новых беглецов, и каждая мать с тревогой ожидала момента, когда можно будет всмотреться в лица прибывших, стараясь узнать в них своих сыновей, и матери, обманутые в этой надежде, утешали себя хотя бы тем, что смогут получить о них известие от прибывших, но их святое желание никто даже выслушать не хотел, и они снова разражались тягостными жалобными криками и плачем.
В это время на совет в курию, в сопровождении факельщиков, собирались сенаторы, дабы решить, что следует делать в столь тяжелых обстоятельствах.
Ночью никто не сомкнул глаз; на улицах и площадях собирались кучки людей, расспрашивавших о новостях и получавших все более безнадежные и противоречивые ответы.
Одним из первых решений сенат удвоил, а то и утроил стражу у ворот и на городских стенах; призвав способных носить оружие граждан, претор собрал несколько центурий из легионеров-ветеранов, и те под командованием опытных в военном деле консуляров были отправлены разрушать мосты через Тибр и Анион, которые могли облегчить путь врагу, если тот, преследуя беглецов по пятам, приблизится к римскому померию[13].
Наконец стало светать, и дневной свет, казалось, принес какое-то утешение в души горожан, испуг и печаль которых сильно возросли в ночной темноте.
Но новости, принесенные группками беглецов, которые прибывали всю ночь, не оставляли больше места иллюзиям или надеждам на меньшую, чем было объявлено раньше, беду. На поле битвы остались лежать пятнадцать тысяч римлян, и среди них заботливый и мужественный консул Гай Фламиний, славной солдатской смертью добившийся забвения крупных промахов, совершенных неосмотрительным полководцем. Шесть тысяч легионеров попали в плен, девять тысяч спаслись, убежав в Этрурию и Омбрику[14], две тысячи из них ночью уже прибыли в Рим.
– А где мой сынок?.. Он же был с тобой в третьем легионе!.. Он был с тобой… Гай Волузий, оптионат Гай Волузий… – так спрашивала о своем сыне простолюдинка Волузия, женщина с мертвенно-бледным лицом, дрожащими и побелевшими от возбуждения губами, расширившиеся зрачки которой неподвижно уставились на молодого легионера, добравшегося во втором часу ночи до Ратуменских ворот.
– Да… верно… Он был со мной… в третьем легионе… – запинаясь, пробормотал легионер.
– И что с ним стало? – спрашивала бедная мать, истерзанная неведением, схватив солдата за руки и пытаясь заглянуть ему в лицо. – Что с моим Волузием?.. Говори… Говори, заклинаю тебя всеми богами-покровителями Рима!
И, пытаясь отвести взгляд от мраморного лица отчаявшейся матери, легионер заколебался. Она же воскликнула горестно:
– Ах!.. Убит… Убит, значит, мой единственный сыночек…
Отпустив руки солдата и закрыв лицо ладонями, она разразилась мучительными и безудержными рыданиями.
– Убит, – тихим, дрожащим голосом подтвердил беглец, тронутый ее болью. – Он храбро сражался с двумя нумидийскими конниками…
– О мой Волузий! Я никогда больше не увижу его, не услышу моего любимого сына! – воскликнула слезливым голосом несчастная мать, вцепившись себе в волосы.
И, рухнув на землю, она безутешно корчилась, окруженная всеобщей печалью и немым состраданием; присутствующие, застывшие при виде такого горя, не осмелились даже высказать слово ободрения несчастной.
И в это мгновение собравшаяся у Ратуменских ворот толпа разразилась криками, в которых слышались радость и надежда:
– Идут!.. Еще!.. Вон еще!..
И, привстав на цыпочки, все устремили тревожные взоры в облако пыли, поднимавшееся вдали над Латинской дорогой, в страстном желании различить прежде других в выступающих из пыли силуэтах желанные черты своих дорогих близких.
Это приближался манипул[15] из пятидесяти или шестидесяти легионеров, спасшихся от тразименского разгрома. Под командованием центуриона они шли целый день и всю ночь через Сполетий и вот добрались до Рима.
Одновременный взрыв радостных криков, вопросов и ответов раздался в тот момент, когда манипул беглецов миновал ворота.
– Ах!.. Это ты?.. Живой?.. Ох, Мамерк!.. О мой сын!.. О любимый Лепид!.. О мой Октацилий!.. Мама!.. Квинт!.. Сестра!.. О Лутаций!
Потом последовали объятия, и страстные поцелуи, и слезы радости, и безмолвные ласки, и проявления чувств, словами непередаваемые. А разочарованные, выделявшиеся бледными и печальными лицами, глядели с завистью на счастливых и стеной становились вокруг вошедших в ворота, выведывая у них о непришедших.
– А Фульвий Мегелл?.. А мой Манлий?.. А что стало с Цепионом?.. Где ты расстался с Ицилием Эрецином?.. Кто может сказать мне, что сталось с Семпронием Клавдием?.. Кто видел Лициния Поцита?..
– А что с Секстом Апулеем, центурионом Секстом Апулеем из Пятого легиона? Что с ним стало? – с лихорадочной настойчивостью спрашивала бедная Максима Апулея, уже лишившаяся ради отечества двух сыновей; сейчас она дрожала в судорогах, как осиновый лист, потому что, со вчерашнего вечера встречая прибывавших солдат, она не отыскала среди них единственного оставшегося у нее сына.
– О, кто скажет мне про центуриона Секста Апулея?
Пока так выкрикивала эта несчастная с белым как полотно лицом, жалобно причитая, за спиной ее послышался мужской голос:
– Кто, кто это?.. Мама!..
Максима Апулея обернулась на этот голос, громко вскрикнула и, вытянув вперед руки, побежала туда, откуда он слышался; упав в объятия сына, она только судорожно открывала рот, не в силах произнести ни слова. Испуганно целуя его, она пыталась что-то сказать, но тут же разражалась нервным смехом, лицо сияло радостью, но вдруг она камнем упала на руки сына и больше не двигалась. Неожиданное счастье убило ее.
Легче вообразить, чем описать безутешное горе центуриона и вызванное этим печальным происшествием сострадание окружающих.
Что же до несчастной Волузии, то несколько знакомых горожан подняли ее и перенесли в домишко на Субуре, стоявший в одном из переулков возле Аргилета.
Среди тех, кто провожал несчастную мать до дома, был и всадник Луций Кантилий; после долгих, но безуспешных попыток утешить Волузию он покинул ее дом последним и пошел по Этрусской улице, намереваясь вернуться к Ратуменским воротам, но неожиданно столкнулся с Гаем Волузием, оптионатом из Третьего легиона, который только что прибыл в Рим. Узнав, что матери объявили о его смерти, он поспешил домой, чтобы утешить ее.
– О, да ты жив, Волузий? – спросил изумленный Луций Кантилий.
– Не знаю, на счастье или на беду, благородный Луций Кантилий, но я уцелел в этой резне, – ответил юноша, а потом прибавил: – Клянусь Марсом Мстителем, то было не сражение, а сущая бойня. Мы не могли ни нападать, ни защищаться, окруженные врагами да туманом, по колено увязнув в болотной тине и в воде; мы были уверены в поражении прежде, чем схватились врукопашную. О, да будут маны[16] милостивы к душе консула Фламиния, но это, конечно, из-за его надменности нанесено тяжелейшее поражение нашей родине. Ну, а теперь, раз уж нумидийцы оставили меня невредимым в этом аду, позволь мне пойти к матери и утешить ее после ложного объявления о моей смерти.
– А я пойду с тобой, если позволишь, ведь я провожал ее, безутешную, домой и только что оттуда вышел, – сказал Луций Кантилий.
Волузий на это ответил:
– Спасибо тебе и за прежнее твое сострадание, и за теперешнее. Пойдем в дом, и да поможет нам Квирин, покровитель Рима.
И они отправились к Аргилету. Вдова Волузия жила вместе с мужем и сыном, пока один из них не умер, а другой не ушел на войну, в трех спальных комнатушках в большом доме возле Аргилета.
Римские инсулы отличались от других жилищ тем, что собственно дома служили жильем только одной семье, главным образом собственникам. Большой дом, инсула, сдавался в аренду нескольким семьям да еще лавочникам всякого рода.
У простолюдинки Волузии не было за душой ничего, кроме маленького имения на этрусской территории, соседствующей с Римом; она жила в тех трех арендованных комнатушках, расположенных на втором этаже дома, а так как после смерти мужа и в отсутствие сына она не могла найти желающих работать, и притом прибыльно работать, в имении, на котором уже тяготели долги, то для обеспечения собственного существования ей пришлось выучиться искусству мастерицы, изготовлявшей те вышитые каймы, которые служили для украшения краев палл[17], стол[18] и женских туник, а также перевязей и жреческих повязок.
А так как Волузия стала очень искусной в этом ремесле, то случилось, что слава о ее мастерстве дошла до одной благородной матроны, Генуции, матери одной из весталок; Генуция рассказала о Волузии своей дочери, а та – другим жрицам богини Весты, своим товаркам. Так Волузия стала поставлять бахрому и ленты, которыми украшали головные повязки весталки.
На пути к Аргилету Луций Кантилий и оптионат Гай Волузий обсуждали между собой, как лучше объявить бедной женщине о ее великой удаче и возвращении сына, которого посчитали погибшим, чтобы радость не погубила ее, как то случилось с Максимой Апулеей. В конце концов они решили, что первым войдет в дом Луций Кантилий и будет стараться подготовить Волузию ко встрече с сыном, а в подходящий момент тот устремится заключить в объятия свою мать.
Приблизившись к дому, Луций Кантилий вошел в портик, пересек атрий и направился к лесенке, что вела в коридор, в глубине которого находились комнаты Волузии, а оптионат следовал в нескольких шагах за ним; на душе у него было тревожно и трепетно.
Но все же, подойдя к лесенке, Луций Кантилий остановился на ее последней ступеньке и вдруг, прислушавшись, уловил звуки мужского голоса, возбужденно говорившего в комнате Волузии.
– Да ну же, женщина, – угрожал неизвестный гость, плохо выговаривая латинские слова, – ты не скажешь, во имя своих богов, уверяю тебя, не скажешь.
А женщина твердым голосом отвечала:
– О, скажу, варвар, нечестивец… Клянусь тебе, клянусь непорочной Юноной Луциной, что ни твои угрозы, ни мое горе, сколь бы огромно и невыносимо оно ни было, меня не остановят. Я завтра же пойду к верховному понтифику и расскажу про твои ужасные козни.
– Женщина, не вынуждай меня… Чем быть раскрытым и осужденным, я предпочту… Ты меня поняла?
– А ты понял, что я ничего не боюсь? Да, я несчастная мать, но из-за этого я не стану плохой гражданкой, я исполню свой долг…
– Здесь, в сумке, – сказал мужчина потише и более мягким голосом, – лежат пятьсот полновесных серебряных денариев…[19] после я дам еще – в награду за молчание…
В это мгновение появился Гай Волузий, на юношеском лице которого отражались чувства гнева, негодования и страха, когда он услышал обрывки этого диалога, и Луций Кантилий с трудом удерживал его от стремления неожиданно ворваться в комнату матери. Гай дрожащим голосом сказал вполголоса товарищу:
– О боги! Кто он такой? И за какое преступление он хочет купить молчание матери? Во имя Вулкана, пусти же меня!
– Стой… Погоди, заклинаю тебя Юпитером Громовержцем, – прошептал Луций Кантилий, – замри и молчи…
И оба тревожно вслушивались, стараясь уловить, о чем говорит незнакомец в комнатах Волузии.
– Забирай свои деньги, нечестивец… Все золото мира не заставит меня молчать!
И тут из комнаты донесся стук сумки с деньгами, которую Волузия, очевидно, швырнула на пол.
– Будет лучше, если ты умрешь, – негромко, но страшным голосом сказал мужчина.
И в то же самое время Волузия закричала от ужаса, потом из комнаты донеслись шум возни борющихся людей, стук падающего табурета и новый крик женщины:
– На помощь! На помощь!
– Я здесь, я здесь, мама! – воскликнул Гай Волузий и, обнажив короткий меч, ворвался в комнату матери; за ним поспешил Луций Кантилий, в руке которого сверкнул клинок кинжала.
Вот какую картину увидели друзья: Агастабал – потому что это именно он угрожал жизни Волузии – преследовал с веревкой в руках, на которой была завязана затяжная петля, бедную женщину, устремившуюся к двери, из которой как раз появился ее сын.
И тут комнату снова наполнил громкий, резкий, ужасный крик. От неожиданности глаза матери страшно расширились, она увидела сына, протянула было к нему руки, потом в испуге попятилась, словно увидела перед собой призрак, и, запинаясь на каждом слоге, воскликнула:
– Мой сы-но-чек… мой сын…
Больше Волузия ничего не сказала, а Гай прижал ее к груди и стал целовать в губы и в щеки; она же, затаив дыхание, безмолвно замерла в его объятиях.
В тот миг, когда Гай Волузий и Луций Кантилий вбежали в комнатку, место действия только что описанных событий, Агастабал, быстро оценив невозможность сопротивляться двум неожиданно появившимся вооруженным молодым людям, метнулся к окну, выходившему на улицу, вцепился обеими руками в подоконник и легко вспрыгнул на него со свойственным нумидийцам проворством; потом он перекинул тело наружу, осмотрелся и разжал руки, упав на проходившую под окном улочку.
Окна во вторых этажах римских домов находились невысоко над землей, так что карфагенянин смог приземлиться на ноги, не причинив себе никакого вреда. Луций Кантилий бросился к окну, намереваясь поразить Агастабала кинжалом или, по крайней мере, схватить его, но тот, быстро придя в себя после прыжка, моментально пустился бежать.
Тем временем Гай Волузий осторожно усадил свою мать, остававшуюся неподвижной в его объятиях, на деревянный табурет, еще надеясь, что она находится в обмороке; он хлопотал и хлопотал вокруг матери, пытаясь вернуть ее к жизни, пока не ощутил холод, быстро охватывавший конечности; и тогда Волузий в отчаянии, борясь с усиливающимися спазмами, закричал:
– Мама, мама! Это я… я, твой сын… Волузий! Это я, твой сын, мама!
Луций Кантилий, следивший за исчезающим Агастабалом и скрежетавший зубами от гнева, обернулся к жалостной группе, которую составляли умершая мать и остолбеневший сын, который еще не мог поверить своим глазам и не находил в себе смелости осознать свое несчастье. Луций, взволнованный совсем другим, спросил друга:
– Так что же это была за тайна, которую твоя мать унесла с собой в могилу?..
Подняв наполненные ужасом глаза на Луция Кантилия, несчастный Гай Волузий дрожащим голосом сказал в тупом оцепенении:
– Но, значит… она… мертва… Мама… Она и в самом деле мертва…
Кантилий, мрачный, молчаливый, стоял, сложив на груди руки. А несчастный юноша разразился мучительными, безудержными рыданиями, душераздирающе вскрикивая:
– Мертва?!.. Мертва?!..
Выкрикивая это, он упал на бездыханное тело матери и, обхватив обеими руками ее голову, покрывая ее лицо горячими поцелуями, рыдая, срывающимся голосом восклицал:
– О бедная мать! О моя бедная мать!