Кризис не просто имел свой язык, но, по сути, кризис и был языком: именно речь в некотором смысле сформировала историю.
«…Я рассказываю небылицы о большевизме… – писал воевавший в Галиции в 1920 году молодой красногвардеец Исаак Бабель, – и я увлекаю всех этих замученных людей» [Бабель 2006: 261]. Истории, которые государства рассказывают о своих истоках, – это всегда в некотором роде небылицы. В конечном итоге они могут стать либо частью традиции или наследия страны, ее основополагающим нарративом, либо отвергнутой иллюзией – или, словами Бориса Пастернака, «выдумкой» с ее «бесчеловечным владычеством» [Пастернак 2004: 503]. Но в любом случае, как намекал нам Бабель, эти инструменты будут обладать значительной властью и для рассказчика, и для слушателя. Мощные основополагающие нарративы настолько глубоко проникают в человека, что становятся неразрывно связаны с его идентичностью, опытом и воспоминаниями. Такие сильные переживания, как национальное самосознание, ностальгия по прошлым достижениям страны и даже готовность бороться за основные ценности или «дух», воплощенный в государстве, часто порождаются сложными процессами. Основополагающий миф успешен лишь в той мере, в какой он способен вовлечь в свою историю человека. В лучшем случае слушатель становится рассказчиком, передавая основные элементы легенды сознательным и бессознательным образом, – ведь акт повествования включает в себя пересказ личного опыта как зависимого от основополагающего мифа. А что может быть правдивее, задается вопросом историк Джоан Скотт, «чем рассказ самого субъекта о том, что он или она пережили»? Индивидуальный опыт участия в основополагающем событии проникает глубоко в душу человека, и «искусственная природа» такого опыта со временем забывается [Scott 1991: 777].
«Рассказы об Октябре» исследуют именно такое проявление политической и культурной власти в первое десятилетие существования Советской России. Это рассказ о том, как создавались рассказы об Октябрьской революции 1917 года. Книга состоит из двух частей. В первой рассматривается представление Октябрьской революции в период с 1917 по 1920 год, когда революционеры всех видов – не только большевики – использовали официальные публичные церемонии и торжества, чтобы донести до населения эстетическую и драматическую суть Октября. Вторая часть прослеживает, как с окончанием Гражданской войны (1918–1921) акцент сместился с театрализации Октября на его институционализацию как элемента исторической памяти в течение 1920-х годов. Становление нарратива революции в эти годы сопровождалось масштабной государственной программой по созданию институтов и организаций, призванных усилить и закрепить его место в новом режиме. В результате довольно свободный (хоть и ограниченный заранее написанным сценарием) процесс создания истории Октября стал строже контролироваться «сверху».
Каждая часть книги завершается описанием ключевых моментов, в которые Коммунистическая партия Советского Союза (в те годы носившая название РКП(б), затем – ВКП(б) и позднее КПСС) и советское государство решили затратить значительное время и ресурсы процесс мемориализации революции. В 1920 году празднование третьей годовщины Октября стало попыткой советского правительства найти «свою Бастилию», то есть свести революцию к единому трансцендентному событию; в 1927 году во время празднования десятилетнего юбилея революции все усилия были брошены на то, чтобы окончательно утвердить созданное повествование. Построение и институционализация истории Октября также зависели от способа рассказывания более ранней истории – повествования о событиях 1903–1917 годов. Таким образом, по мере того как события октября 1917 года перестраивались в нарратив революции, они также снабжались дореволюционной родословной. Включение в исторический нарратив дореволюционного периода представляло Октябрь как кульминацию революционного движения, естественным образом развившегося в Российской империи и направляемого сознательным революционным агентом – организованной и вдохновленной партией большевиков.
Создание нарратива Октябрьской революции было развернутым процессом как созидания, так и подавления инакомыслия. Этот процесс не был ни стройным, ни эффективным, а, скорее, настойчивым и творческим – порой жестоким, порой даже элегантным. Революционеры стремились рассказать понятную и однозначную историю революции, несмотря на то что создание этой истории было обусловлено проблемами, событиями и людьми, влияние которых они не могли предсказать. Таким образом, рассказ об Октябре – это еще и история о пределах повествования. Тем не менее успех этого нарратива, ставшего фундаментом большевистской России, зависел от его способности вовлечь в рассказ широкие слои населения, что создало множество возможностей для отдельных людей пережить Октябрь и как личное, и как историческое событие. В заключении рассматриваются некоторые из таких возможностей.
Успешные нарративы об основании государств нередко сопровождают сложные отношения между правителями и управляемыми. Например, критика империалистической политики Великобритании стала неотъемлемой частью отношения к истории страны, но упоминания империи, хотя и не вызывают больше оголтелого шовинизма у значительной части британского населения, как это было в конце XIX века, все еще могут породить ностальгию по идеализированному и романтизированному прошлому Германия и Франция решительно осуждают нацистскую диктатуру и коллаборационизм режима Виши, но в то же время продолжают защищать образы немецкой или французской идентичности, представленные в основополагающих мифах этих стран[3]. Немногие государства, даже послевоенная Германия, учитывая глобальное осуждение ее нацистского прошлого, чувствуют необходимость отречься от всей своей истории.
Недавние исследования основополагающих нарративов, или мифов, подняли важные вопросы о том, как использовавшиеся в них термины и категории определялись социальными, политическими и культурными убеждениями их создателей, будь то иностранные завоеватели или местные политические деятели[4]. К примеру, новаторские исследования, на протяжении двух столетий воссоздававшие идеологию, политику и культуру Французской революции, перевели внимание с события как такового на сложный процесс его становления в качестве основополагающего нарратива современной Франции[5]. Архивы и хранящиеся в них документы из беспристрастных источников непосредственного и уникального знания о прошлом превратились в главные инструменты элиты для производства истории [Trouillot 1995]. Язык стал инструментом не столько описания «великого события», сколько его анализа. Ученые задаются вопросом, как подобные события получили свои кажущиеся самоочевидными значения, и даже более того – приобрели историческую важность в качестве реального прошлого[6].
Повествование, язык и другие процессы создания смыслов считаются неотъемлемой частью этого преображения. «Действия мятежника, кидающего камень, – утверждает историк Кит Майкл Бейкер в своем фундаментальном исследовании Французской революции, – не могут быть поняты в отрыве от символического поля, придающего им смысл, так же как и действия священника, поднимающего обрядовый сосуд». Эти процессы всегда масштабны и протекают одновременно на разных уровнях – архивном, символическом, политическом и идеологическом [Baker 1990: 13, 41]. Сама их жизнеспособность зависит от вовлечения людей в процесс фабрикации смысла, позволяя участвовать в создании события.
Основополагающие мифы укрепляются в первую очередь за счет их рассказывания. Отказавшись от примитивного сравнения мифа с реальностью, современные исследования фокусируются на механизмах мифотворческого процесса, который позволяет отдельным людям или целым группам проживать миф, делая его неотъемлемым компонентом своей идентичности[7]. По словам изучавшего мифологию Генри Тюдора, миф «объясняет обстоятельства тех, к кому он обращен. Он помогает упорядочить их опыт и понять мир, в котором они живут. И делает это, представляя их нынешнее состояние как эпизод бесконечной драмы. [Это] не просто объяснение, это практический аргумент» [Tudor 1972: 139][8]. Миф становится для людей источником знаний и формирует понимание событий прошлого. Как пишет социолог Ивона Ирвин-Зарецка, «то, как люди осмысливают прошлое – интеллектуально, эмоционально, морально – не сводится… к “истинности” их рассказов» [Irwin-Zarecka 1994: 15].
Повествование в том смысле, которое я использую в этой книге, дополняет подобную концепцию мифа; оно выражает идею процессуальности – истории, создаваемой в процессе рассказа и наполненной ощущением драматизма, логичности и стройности, которое присуще всем хорошим историям. Не сбрасывайте со счетов повествовательную форму как исключительно декоративную: она может стать инструментом, который придает истории смысл [Mink 1978: 131]. С помощью силы повествования прошедшие события складываются в осмысленные истории, последовательность и логику которых нелегко оспорить. Сама форма, говоря словами теоретика исторического повествования Хейдена Уайта, имеет содержание[9]. Кроме того, в отличие от мифа, она выдвигает на первый план рассказчика и аудиторию, а также их сложное взаимодействие.
Миф об Октябрьской революции избежал подобного анализа: как ни одно другое государство XX века, Советский Союз был вовлечен в затяжную борьбу с Западом за свою легитимность – борьбу, которая обострилась во время холодной войны [Malia 1992: 9]. В то время как поколения советских и радикальных западных ученых и литераторов в 1930-х, 1960-х и последующие десятилетия прославляли Советский Союз как безусловную реализацию проекта современного государства, консервативные и открыто антикоммунистические исследователи обвиняли его в извращении этого проекта. Любой аспект советской истории рассматривался через призму (не)легитимности нового государства. Для одних советский социализм был, без сомнения, жестокой и суровой идеологией, однако смелые попытки впервые дать угнетаемым массам реальное влияние на ход человеческой истории придавали ему фундаментальную легитимность. По мнению сторонников и сочувствующих советскому проекту, этого удалось добиться прежде всего благодаря партийному аппарату: при всех своих недостатках он был прочно укоренен в тех слоях общества, от имени которых действовал[10]. Другие исследователи утверждали, что идеология и партия потеряли свою первоначальную легитимность после того, как жестокости Гражданской войны привели к политике централизации, бюрократизации, террора и принуждения, легших в основу сталинского государства[11].
Были и те, кто считал идеологию социализма в корне ошибочной, а ее коллективистские притязания – обреченными на провал под грузом природного индивидуализма человека. Они объясняли страстную поддержку этой идеологии иллюзией, сном или чарами, от которых люди в конце концов очнутся. Монополистический, бюрократизированный и строго иерархический партийно-государственный аппарат, утверждали они, поддерживал незаконно захваченную власть элиты при помощи пропагандистской сети беспрецедентной мощности[12]. Партия и государство совершили, по словам историка Мартина Малиа, социалистический «Миф-Ложь» [Малиа 2002: 292]. Доказательством усилий по сохранению лжи служили тонны сухих шаблонных исследований советской истории и «обман» социалистического реализма[13]. Советская память была искажена, и один из ученых призвал восстановить «настоящую память России, а не мифологизированную подделку»[14].
Сегодня ученые и Востока, и Запада все чаще представляют коммунистическую Россию как государство и общество, которые со временем безнадежно разошлись. Невзирая на возражения общества, государство, как утверждается, выступало от своего имени и в своих интересах на непонятном языке, который только отдалял население. Все больше исследований подробно описывают случаи сопротивления или оппозиции государству со стороны разных слоев общества с самого начала советской эпохи[15]. С их точки зрения советский коммунизм был пустой оболочкой, под которой народы Советского Союза занимались своими обычными делами. К этой историографической тенденции обратились многие государства бывшего советского блока [Watson 1994].
В основе отношения к фундаментальной легитимности или нелегитимности советского государства лежит взгляд на событие, которое оно провозгласило учредительным: Октябрьскую революцию. Советские историки описывали революцию, которая заложила прочную опору нового советского государства. Многие западные ученые писали о государственном перевороте, совершенном небольшой группой оппортунистов, который послужил шатким фундаментом для нелегитимного и аморального советского государства[16]. Как лаконично выразился историк Рональд Суни, эти западные ученые часто писали советскую историю в обратном направлении: от Большого террора до 1917 года, «чтобы понять, что пошло не так» [Suny 1983: 43]. Любопытно, что такой подход помог упрочить представление о Февральской революции как о спонтанном и бессистемном событии, настоящей революции, в сравнении с которой оценивалась нелегитимность Октября[17].
Однако это не помогает нам понять то, что даже весьма критически настроенный ученый Франсуа Фюре назвал «всеобщим очарованием Октября» [Фюре 1998: глава 3]. Как и все основополагающие мифы, история Октября по определению является процессом легитимации и заслуживает пристального изучения в этом контексте, но она должна быть освобождена от смирительной рубашки дебатов о (не)легитимности. Способность Советской России «мифологизировать собственную историю» посредством подобных нарративов, добавляет Фюре, была одним из ее «величайших достижений» [Там же: 173]. Игнорирование мифотворчества не сделает Октябрь «нормальным» объектом научного исследования [Булдаков 1996: 179]. Скорее, наоборот: только изучение самого явления может дать представление о культуре, которая его породила, и о том, почему и как часть населения стала так глубоко идентифицировать себя с ним[18]. Такой анализ может выдвинуть на первый план как рассказчиков, так и содержание их рассказов; поможет определить не только уже существовавшие рассказы о революции, революционные сценарии, которые вдохновляли рассказчиков, но и идеологические проблемы, возникшие в связи с попытками адаптировать или использовать эти сценарии для создания собственной истории об Октябре.
Русские революционеры использовали новое определение термина «революция», порывающее с традицией Просвещения: прежний акцент на разрушение и кровопролитие сменился современным значением, которое, по словам Бейкера, выражает «более глубокий процесс преобразования, совершенствование человеческого разума, часто определяемое такими позитивными терминами, как “juste”, “sdrieuse”, “grande”[19]»[20]. Российские революционеры опирались на Французскую революцию, в ходе которой тысячи людей освоили новый революционный лексикон и сформулировали иные варианты политической деятельности, немыслимые до 1789 года[21]. В XIX веке и позднее эта обновленная революционная традиция будет «переосмысляться каждым последующим поколением» [Parkhurst Ferguson 1994: 1]. «Большевики ведут свое происхождение от якобинцев, – пишет Фюре, – а якобинцы предвосхищают коммунистические идеи» [Фюре 1998: 16][22]. Ряд ученых изучили влияние этой мифологии на формирование менталитета русских революционеров в позднеимперский период, тщательно избегая укладывать события 1917 года в прокрустово ложе Французской революции[23]. Историк Тамара Кондратьева, несомненно, права в своем замечании, что в 1917 году трудно было найти русского революционера, который «не упоминал бы Робеспьера, Дантона, Вандею или Французскую революцию в целом» [Кондратьева 1993: 200][24]. Это был своего рода символический язык эпохи.
Однако к первому десятилетию XX века многие революционеры в России, и в особенности большевики, переключили внимание с Французской революции как буржуазного явления на Парижскую коммуну 1871 года как первую (неудавшуюся) попытку диктатуры пролетариата. Они представляли Парижскую коммуну как своего рода неполноценную революцию, нуждающуюся в завершении[25]. По мнению лидеров большевиков, она провалилась по причинам, которых следует избегать при подготовке их собственного переворота. Коммунары, как писал Ленин в статье «Уроки коммуны» из ссылки в Женеве в 1908 году, не смогли распознать тщательно срежиссированный «буржуазный “патриотизм”» Версаля, что отложило реализацию их истинных интересов, а именно освобождение рабочих от капитализма [Ленин 1967–1975, 16: 452]. Все еще находясь под чарами буржуазных идеалов Французской революции, утверждал он ранее, парижский пролетариат пытался оказать моральное влияние на своих врагов, вместо того чтобы уничтожить их. Буржуазная власть, заключал он, не поддается моральному воздействию, она должна быть уничтожена и заменена просветительской силой социалистической идеологии:
Но две ошибки погубили плоды блестящей победы. Пролетариат остановился на полпути: вместо того, чтобы приступить к «экспроприации экспроприаторов», он увлекся мечтами о водворении высшей справедливости в стране, объединяемой общенациональной задачей <…>. Вторая ошибка – излишнее великодушие пролетариата: надо было истреблять своих врагов, а он старался морально повлиять на них, он пренебрег значением чисто военных действий в гражданской войне и вместо того, чтобы решительным наступлением на Версаль увенчать свою победу в Париже, он медлил и дал время версальскому правительству собрать темные силы и подготовиться к кровавой майской неделе [Там же: 452–453][26].
В 1917 году русские социалисты выступали за ту или иную форму подавления буржуазной прессы, чтобы донести собственную классовую концепцию демократии [Figes, Kolonitskii 1999: 182]. Однако позиция Ленина (и других лидеров большевиков) была бескомпромиссной: «Терпеть существование этих [буржуазных] газет значит перестать быть социалистом» [Ленин 1967–1975, 35: 54]. Эта позиция лежала в основе большевистской пропаганды и агитации в послеоктябрьский период. Она всегда означала неустанное физическое подавление голосов оппозиции и столь же неустанный процесс убеждения людей и изменения их представлений об окружающем мире[27].
Самый известный вклад Ленина в революционную идеологию – сформулированная в брошюре «Что делать?» 1902 года идея о небольшой тайной организации профессиональных революционеров, которая должна была действовать в качестве авангарда революционных сил. Ленин поднял серьезные вопросы о том, что такое «истинная» революция, об отношениях между политическими партиями и политической деятельностью, а также об отношениях между элитами и населением, от имени которого они говорили и действовали. Ленин считал, что экономическая и политическая борьба российских рабочих может принести плоды только при содействии просвещенных групп общества во главе с Российской социал-демократической рабочей партией (РСДРП)[28]. Однако он также прекрасно понимал, что такая организация «десятка умников» может расцениваться как навязывание «политического знания и революционного опыта» рабочим «со стороны». Партия не должна, утверждал он, «думать за всех» [Ленин 1967–1975, 6: 120, 122, 125][29]. И действительно, подобные соображения сыграли свою роль в расколе РСДРП на фракции большевиков и меньшевиков на Втором съезде партии в 1903 году и сохраняли свою актуальность в дебатах и спорах внутри социалистического движения вплоть до 1917 года. Социалистические оппоненты Ленина предостерегали его от принуждения пролетариата к вступлению в борьбу с политической властью до того, как тот будет готов. Для лидера меньшевиков Юлия Мартова ленинский «культ» таких «профессиональных революционеров» был явной попыткой «втиснуть дело организации массового движения в прокрустово ложе конспираторско-бюрократической системы» [Мартов 1923: 66, 68].
Многие политические радикалы в России начала XX века считали планы Ленина по созданию партии нового типа контрпродуктивным и неинтуитивным сценарием революции. Все они остро осознавали зачастую непреодолимые трудности организации своих недавно созданных партий и управления ими, а также слабую узнаваемость этих объединений среди значительной части населения. Регулярные и порой жестокие полицейские репрессии, особенно после массовых выступлений 1905 года, заставили лидеров многих радикальных партий думать о своих организациях не столько с точки зрения политической власти, сколько с точки зрения выживания[30]. Более того, многие из них были вынуждены надолго уехать в эмиграцию, где вступили в затяжную борьбу за право руководить и определять характер РСДРП – борьбу, которая наверняка казалась бессмысленной для многих рядовых членов, пытавшихся не попасть в поле зрения Охранного отделения[31]. Зачастую лишенные контроля со стороны своих лидеров, оказавшихся в эмигрантских центрах Западной Европы, фрагментарные и малочисленные организации внутри России были вынуждены полагаться на собственные ресурсы и местные обстоятельства. Сотрудничество между различными радикальными фракциями и партиями на локальном уровне, продолжавшееся на протяжении значительной части 1917 года и сопровождавшееся частой сменой сторон, говорит о том, что идеологические, политические и культурные линии, разделяющие, в частности, большевиков и меньшевиков, не были четко определены в сознании членов партии и широких слоев населения[32]. В 1917 году, после Февральской революции, возник новый энергичный язык революционной политики, который пополнил арсенал политического оружия изменчивым и, казалось бы, произвольным использованием социальных ярлыков [Haimson 1988: особенно 8-14][33]. Слова «буржуй», «класс», «рабочие», «пролетариат», «классовое сознание», «революционер» и «большевик», безусловно, звучали странно для многих ушей в это время[34]. Это привело к сумятице среди части населения: люди просто не понимали, какие варианты доступны для них в политике, что и отразилось в выборах в Учредительное собрание, состоявшихся в конце 1917 года [Radkey 1990: 74].
Октябрьская революция унаследовала свою повествовательную силу от обновленной идеи революции, которая позволила Октябрю занять свое место в, казалось бы, несокрушимой революционной традиции. Но этот сценарий помог большевикам лишь до определенной степени. Более того, русские революционеры, в частности Ленин, добавили элементы, которые противоречили классической истории революций. Тем не менее для Ленина и большевиков это была, несомненно, революция рабочего класса и даже окончательная реализация революционного потенциала долгого XIX века. Позже Советская Россия была создана как высшее воплощение такой революции, и ее институты были организованы соответствующим образом [Kotkin 1991:618–619]. Однако помимо этого абстрактного плана рассказчики Октября не имели четкого представления о структуре своего собственного революционного повествования, его основных действующих лицах и даже характере аудитории. Более того, рассказывая историю Октября, они столкнулись с необходимостью прояснить неоднозначные аспекты, которыми сами же дополнили революционную традицию: роль партии в организации революции, отношения между партией и людьми, от имени которых она выступала, отсутствие определенных политических симпатий у значительной части населения. Все эти темы, конечно, упирались в фундаментальный вопрос о легитимности Октября как «подлинной» революции.
Эти аспекты должны были быть проработаны в процессе рассказа; ведь Октябрьская революция была не описанием событий, а скорее аргументом в пользу определенного их изложения. Возможности такого изложения были также и его ограничениями: повествование одновременно и привлекает, и ограничивает [Hanne 1994:11]. Рассказывая о революции, большевики и другие революционеры выбирали определенные драматические места и события для повествования исходя из собственного «революционного» опыта и ожиданий, а также на основе своего понимания структур власти в России. Поэтому они использовали понятия, наполненные для них позитивным смыслом: «революция», «восстание», «переворот», «переход власти»; агентами этих событий служили «народ», «массы», «движение», «партия», «пролетарии» и «рабоче-крестьянское правительство». Рассказы строились вокруг ключевого, по мнению большевиков, партийного собрания перед Октябрьским переворотом или вокруг возвращения Ленина в Россию на Финляндский вокзал в апреле 1917 года. Они уделяли особое внимание Смольному институту, в котором размещалась партия большевиков (и Петроградский совет с августа 1917 года) и который служил руководящим центром операций Военно-революционного комитета (ВРК). В Москве сосредоточивались на Кремле, где в конце октября произошли кровавые бои между красногвардейцами и юнкерами. Они делали акцент на баррикадах и уличных демонстрациях, а не на зданиях как законных объектах революционной власти. Их истории были вдохновлены солдатами и матросами, красногвардейцами и большевиками больше, чем конкретными политическими событиями.
Те же, кто отвергал большевистские представления о революции, использовали совершенно другую лексику: «заговор», «погром», «путч», «авантюра», «мятеж» – для описания событий, ход которых направлялся «кучкой авантюристов и заговорщиков». Центром антибольшевистских повествований служил Зимний дворец, где располагалось Временное правительство, или Петропавловская крепость, где томились в заточении защитники правительства. Они рассказывали о героических юнкерах и ударницах женского батальона, о разграбленных дворцах и разъяренных толпах. Выбирали для своих историй Мариинский дворец, где заседал Временный совет Российской республики (Предпарламент) и куда перебрались меньшевики и социалисты-революционеры (эсеры, члены Партии социалистов-революционеров, созданной умеренными социалистами, пытавшимися удовлетворить потребности как крестьян, так и городских рабочих) после ухода из Смольного в знак протеста против действий большевиков. Или вспоминали Таврический дворец, сосредоточиваясь на Государственной Думе, которая находилась там с 1906 года, или на Учредительном собрании, которое провело там свое единственное заседание в январе 1918 года.
Таким образом, только в процессе рассказывания история Октябрьской революции (или альтернативная версия о государственном перевороте, если на то пошло) приобрела свою окончательную структуру, в рамках которой большевики попытались решить перечисленные выше проблемы и в особенности – вопрос о взаимоотношении партии и народа во время революции. Именно в процессе рассказывания эта история приобрела связность, драматическую размеренность и объяснительную силу, присущие хорошему нарративу. А размах и разнообразие этого повествования придали истории Октября особое влияние на людей, которые вновь и вновь проживали ее на разных уровнях своей повседневной жизни. Самопровозглашенные революционеры рассказывали об Октябрьской революции в газетах, листовках и памфлетах; в своих ежедневных речах и обращениях, на улицах, фабриках и заводах, в агитпоездах и на агитпароходах, которые разносили весть по всей стране. О революции писали в учебниках истории и детских сказках, рассказывали в архивах, музеях и библиотеках, занимавшихся хранением и организацией ее артефактов. О ней рассказывали на «красных похоронах», шествиях и фестивалях. О ней рассказывали фотографии, вскоре появившиеся на страницах журналов, и фильмы, заполонившие киноэкраны. Благодаря неуклонно растущему количеству различных «доказательств» Октябрь стал подлинным событием, лежащим в основе Советского Союза. А благодаря регулярным инсценировкам, особенно по случаю юбилеев, Октябрь стал также ритуалом советского государства, клятвой верности, «несомненной, вечной и нерушимой»[35].
Повествование, одновременно амбициозное и рутинное, превратило Октябрьскую революцию в абстракцию, набор атрибутов, которые неразрывно ассоциировались с этой конкретной революцией, хотя и подкреплялись авторитетом революционного сценария предыдущего века. Большевики и другие революционеры искали исключительное «всеобъемлющее событие», которое стало бы для Октябрьской революции тем же, чем взятие Бастилии – для Французской[36]. Благодаря «аккумулирующей памяти печати», по выражению Бенедикта Андерсона, Французская революция превратилась в «концепцию»:
Всеохватное и озадачивающее сцепление событий, пережитых ее творцами и жертвами, стало «вещью» – и получило свое собственное имя: Французская революция [Андерсон 2016: 152].
Таким образом, осмысление Октябрьской революции было необходимым условием как для процесса ее последующей институционализации, так и для ее вхождения в народный опыт в качестве события, имеющего значение для жизни отдельных людей[37]. Только благодаря этому процессу октябрь 1917 года смог превратиться из хронологического набора чисел в историческую дату. Историк Роберт Беркхофер описал появление исторических дат следующим образом: «1776,1789,1917 или 1968. Интерпретация превращает совокупность инцидентов в событие, а ряд событий – в ренессансы, революции и другие удобные термины, обозначающие комплекс событий или зарождение новой эпохи» [Berkhofer 1995: 70].
Создание нарратива Октября было амбициозным проектом, инициированным и настойчиво продвигаемым правительством и интеллектуальной элитой нового режима. Однако его не следует рассматривать как навязывание людям готового повествования[38]. Эффективность воздействия истории зависела от способности рассказчиков привлечь слушателей к ее рассказыванию. Для этого людям предоставлялись различные средства переживания события и был дан язык, с помощью которого можно было сформулировать этот опыт. Октябрьская революция в итоге стала частью реальности населения СССР и прочно закрепилась в его исторической памяти. Для парижских коммунаров революция была «борьбой за память» [Matsuda 1996: 36]. Тем же она стала и для русских революционеров. Они стремились заменить историческую память о царе новой революционной памятью и предложили не только новую хронологию последних десятилетий, но и новые термины и категории для представления нового прошлого.
Повествование об Октябре нельзя отделить от воспоминания о нем, и наоборот. Процесс вспоминания включает в себя интерпретацию или представление событий прошлого, а также объединение этих представлений в более или менее связное повествование[39]. Поэтому события октября 1917 года могут ярко вспоминаться и переживаться некоторыми как революция, и столь же ярко другими – как государственный переворот. Это социальный процесс: каждый человек проверяет, сравнивает и подтверждает свои воспоминания в сложном взаимодействии с другими людьми, но при этом всегда тяготеет к полной и последовательной истории[40]. В молодом советском государстве воспоминания подкреплялись участниками групп, в которых они пересказывались; огромным количеством «неопровержимых доказательств», которые копились упорно и публично; тем, как используемый язык резонировал с новым революционным языком того времени. Более того, эти воспоминания служили актами «пробуждения» в том, что касалось возможностей и ограничений настоящего [Bruner 1995]. С их помощью люди формулировали и определяли свое положение по отношению к новому государству, а также обозначали свою роль как участников исторических событий в историческое время. «Память создает нас, – пишет антрополог Элизабет Тонкин, – а мы создаем память» [Tonkin 1992: 97][41].