Сановник Араратов вышел из клуба в недовольном расположении духа. Он обыкновенно обедал у себя дома и всегда почти с гостями. Каждому из них, за два дня, посылалась с курьером коротенькая полуофициальная записочка, извещавшая о дне и часе обеда, с присовокуплением, в чем следует быть одетым: во фраке или запросто в сюртуке. Одни приглашались таким образом для поддержки связей, другие – из чувства покровительства или скорее снисхождения, так как слишком уже явно и долго добивались такой чести; третьи, наконец, удостаивались приглашения потому лишь, что одному скучно было обедать и самый аппетит в таком случае слабее как-то возбуждался. После обеда немедленно садились за карты.
Против этого последнего развлечения, давно и повсеместно заменившего у нас беседу, могут восставать, конечно, только праздные и легкомысленные люди. В настоящее время деловые лица, – к числу которых принадлежал Араратов, – насилуют свой ум слишком уж напряженно, слишком отверженно; они положительно слишком подавлены, чересчур удручены заботами о пользе дорогого отечества, чтобы утомлять себя еще словопрением и бесцельной болтовней; не естественно ли предпочесть партию в винт, одаренную, как доказано новейшими научными исследованиями, дивным свойством сообщать мозгу полезное отдохновение.
Во всех случаях, впрочем, сановник Араратов, упитывая гастрономически своих гостей и охотно уплачивая повару по двадцати рублей с персоны, чувствовал к ним безразлично полнейшее равнодушие; он пожалел бы дать два рубля доктору за излечение хотя бы одной из этих персон от расстройства в желудке. Известие о внезапной кончине кого-нибудь из них встречало в нем, правда, тягостное чувство; но это происходило больше от того, что оно, во-первых, приводило ему на память мысль о смерти, которую старался он всегда отгонять от себя; во-вторых, заставляло его изменять на время привычному ходу жизни – заставляло ездить на панихиды, присутствовать на похоронах, иногда в холодное или сырое время, и т.д.
Мы не ошибемся, кажется, если скажем, что лица, приглашаемые сановником, вполне разделяли в свою очередь такие же точно чувства к гостеприимному хозяину.
Араратов решился обедать в клубе потому, собственно, что в этот день, именно 24 декабря, из круга его знакомых все без исключения придерживались старинного, быть может, весьма почтенного, но тем не менее, по мнению Араратова, крайне ограниченного, узкого, рутинного обычая – непременно обедать в своих семействах, в семьях родственников и вообще самых близких друзей и знакомых.
Он остался, как мы говорили, весьма недоволен клубом. Начать с того, там, как нарочно, собралась все какая-то мелюзга; обед был также из рук вон плох; к закуске подавался какой-то форшмак из печенок налимов с поджаренным луком, который до сих пор производил изжогу под ложечкой. Относясь всегда крайне заботливо к процессу собственного пищеварения, он просидел там один час, сыграл от нечего делать партию в винт, выиграл что-то и рад был наконец, когда мог выйти на свежий воздух.
Отправив домой кучера, ждавшего с каретой у подъезда, Араратов пошел пешком.
Но суета, происходившая на улицах, ярко освещенных не только фонарями, но плошками и окнами магазинов, которые в этот вечер остаются открытыми дольше обыкновенного, мало, по-видимому, способствовала приятному развлечению сановника. Это не было то оживление, какое замечается на петербургских улицах в полдень, в дни дворцового торжества, выхода или парада, или вечером, после того как кончаются театральные представления и все спешат, желая поспеть к сроку на бал или раут; или в дни бенефиса какой-нибудь сценической знаменитости, когда то и дело попадаются суетливые личности, озабоченные мыслию занять где-нибудь денег с тем, чтобы в тот же вечер поднести бенефициантке бриллиантовую брошку, фермуар, серебряный сервиз и т.д.; нет, суеты и движения было, может быть, еще больше, только она отличалась более сдержанным, мирным характером; самый повод к оживлению был другого рода: суетились более или менее из-за того, чтобы успеть сделать необходимые покупки к елке или приобрести подарки к следующему дню.
На тротуаре, перед игрушечными магазинами и кондитерскими, было особенно тесно. Араратов останавливался, выпрямлялся во весь рост, выжидал, чтобы путь очистился, причем брюзгливо выдвигал нижнюю губу и прищуривался, или же обходил место, поглядывая сверху вниз на толпу своими серыми стальными зрачками. В обоих случаях осанка его не утрачивала ни на секунду своей торжественной величавости, лицо, с правильно ниспадавшими седыми бакенами, сохраняло обычную, сосредоточенную строгость.
При встрече с ним некоторые сторонились, давая ему дорогу, другие оглядывались и невольно замечали по соседству: «Смотри-ка, старик, – а какой еще молодчина, какой важный!» Он же не обращал ни на кого внимания: ни на людей, ни на блестящие окна магазинов, предмет праздного любопытства. Наконец все это ему наскучило; время от времени к тому же подымался острый ветерок, мороз усиливался и начинал пощипывать нос и щеки.
Араратов повернул в соседнюю улицу и прямо направился к своему дому. Невдалеке от подъезда услышал он за собой плач ребенка и чей-то надорванный голос. Он машинально замедлил шаг и так же машинально оглянулся через плечо.
При свете фонарей и ближайших окон, освещенных изнутри зажженными елками, увидел он оборванную женщину, державшую на груди ребенка, закутанного в тряпье; свободной рукой тащила она мальчика лет пяти; шершавые лохмотья и неуклюжая взъерошенная шапка, падавшая на глаза мальчика, придавали ему близкое сходство с медвежонком; ребенок упирался и плакал навзрыд, засовывая пальцы рук в рот, отчего и получались те странные звуки, которые заставили сановника оглянуться.
– Барин-батюшка, – заговорила женщина, обнадеженная движением господина, – подайте на хлеб… Хоть малость какую… Подайте для праздника…
Араратов отвернулся, ускоряя шаг.
– Барин-батюшка, не оставьте меня, бедную… – приставала женщина, – сирот хоть пожалейте… Сутки не евши… Будем за вас Бога молить…
Араратов был известен своей благотворительностью. В течение каждой зимы, чуть ли не ежедневно, посылали ему билеты на всевозможные человеколюбивые предприятия – концерты, спектакли, базары, чтения, балы, маскарады и проч., он редко отвечал на них отказом; когда светские благотворительницы являлись к нему на дом, он вручал им денежный конверт с такой любезностью, что они уходили всегда в восторге. Араратов не любил только видеть нищету и бедность; оборванные люди, грязные лица и руки, грубые черты, хриплые голоса – производили всегда отталкивающее действие на его чувствительные нервы. Признавая нищету неизбежным злом человеческого общества, он в то же время относил появление нищих на улицах столицы к беспорядку, недосмотру, нерадению полицейского управления. Нельзя же, в самом деле, чтобы в благоустроенном городе нищие приставали к прохожим, дерзко их останавливали, надоедали им своим попрошайничеством!
Женщина с детьми служила как бы подтверждением, насколько справедлив был такой взгляд.
– Батюшка-барин, – продолжала она приставать с удвоенной настойчивостью, заходя то с одного бока, то с другого, – пожалейте хоть ребят малых… У меня дома таких трое еще осталось… голодные сидят… Взмилуйся хоть для Христова праздника…
Араратов потерял наконец терпенье.
– Если ты не отстанешь, – произнес он на ходу и вполоборота, – я сейчас позову городового!
Но потому ли, что поблизости не оказалось в эту минуту хранителя общественного порядка, потому ли, что женщина была в самом деле доведена до крайности, угроза сердитого барина не остановила ее. Она продолжала умолять его, просила дать хоть пятачок на хлеб.
Прохожие начинали останавливаться – этого только недоставало!
Араратов досадливым движением отпахнул край собольей шубки и опустил руку в боковой карман панталон – он вспомнил, что после партии в клубе сунул туда второпях несколько ассигнаций; нащупав одну из них, он не оборачиваясь подал ее женщине, заботясь о том только, чтобы не коснуться как-нибудь ее грязных, быть может, даже больных пальцев.
Минуту спустя очутился он на подъезде своего дома.
В прихожей встретил его старый швейцар, выбежавший из боковой двери, которую второпях забыл закрыть.
– Что у тебя там за свет?.. – спросил Араратов, указывая в ту сторону глазами.
Швейцар испуганно метнулся было к незапертой своей двери, но одумался на ходу и, мгновенно вернувшись к барину, приступил к сниманию с него шубки.
– Что там за свет, я спрашиваю, – нетерпеливо повторил Араратов.
– Ел… елка… для детей… – проговорил швейцар, очевидно стараясь выражением лица и голосом оправдать невинность своей затеи.
Не давая ответу швейцара большего вниманья, как если б муха прожужжала о своих мушиных интересах, – Араратов стал подыматься по широкой лестнице, установленной тропическими растениями.
Достигнув верхней площадки, он прошел не останавливаясь и не поворачивая головы, мимо лакея во фраке и белом галстухе и двух остолбеневших курьеров. В доме его заведено было, чтобы прислуга ему не кланялась. «Что я тебе, сват или приятель, что ты мне кланяешься!» – строго заметил он еще на днях вновь поступившему лакею, отвесившему низкий поклон.
С верхнего поворота лестницы открывался ряд парадных комнат; они освещались теперь только с улицы. Иногда отражение от фонарей на проезжавших мимо каретах, пробегая красноватым пятном по стенам, выдвигало часть зеркала или бронзового канделябра и, быстро мелькнув с противоположного конца по потолку, внезапно освещало золоченые украшения люстры; но это продолжалось секунду; ровный полусвет водворялся снова, и в нем явственно обрисовывалась только высокая фигура самого хозяина, медленно переходившая из одной комнаты в другую.
Он вошел в уборную, где ожидал его камердинер.
На стульях, перед горевшим камином, разложены были в последовательном порядке обычные предметы домашнего туалета.
Камердинер знал до тонкости привычки своего господина, не терпевшего лакейских мудрствований и требовавшего во всем механического, но быстрого исполнения: ни одна складка не должна была беспокоить тела; каждой части одежды следовало предварительно быть тщательно осмотренной, пригнанной, приготовленной таким образом, чтобы нигде не задерживаться, не мешать ей входить как по маслу, не стеснять движений. Если что-нибудь было не так, Араратов поворачивал только голову, слегка подымал брови, – и этого уже было совершенно достаточно для того, чтобы камердинер сто раз проклял себя внутренно за свою оплошность.
На этот раз операция переодеванья прошла благополучно.
– Сказать швейцару, чтоб запер парадный подъезд, – произнес Араратов, – никого не принимать; потушить везде огонь… Можешь идти, ты мне пока не нужен!.. – заключил он, проходя в кабинет.
Самые затейливые театральная превращения ничего решительно не значат перед тем, какое совершилось с камердинером, как только очутился он наедине; его круглое, гладко выбритое лицо, сохранявшее озабоченное, сосредоточенно деловитое выраженье, – проявило вдруг признаки самой необузданной радости. До настоящей минуты он сокрушался мыслию, что придется по обыкновению ждать в уборной, пока барину вздумается лечь в постель, между тем как в это самое время в нижнем этаже, в отведенном ему помещении, собираются теперь гости и трое его детей заперты в дальней комнате и мучительно томятся в ожидании елки. Камердинер и жена его так уже условились, чтобы до возвращения отца елка не зажигалась ни под каким видом. И вдруг так неожиданно: «Ты мне пока не нужен!..»
Он скоро-наскоро подбавил угля в камин, потушил свечи, убрал платье и кубарем сбежал по боковой лестнице.
– Ну, слава Богу, ждем не дождемся! – встретила его жена. – Все уже собрались… тетушка Леоканида Захаровна также здесь… Скорей ступай!
– Сейчас, сейчас!.. – ответил он, подавляя одышку и суетливо входя в довольно просторную комнату, посреди которой, на столе, покрытом салфеткой, возвышалась убранная, но незажженная елка.
Несколько стульев вдоль стен заняты были сидевшими гостями; на почетном месте, посреди дивана, восседала тетушка Леоканида Захаровна – кастелянша в доме графини Завадской – дама величественного вида, в кружевном чепце и шали; рядом с нею приютился дядюшка Никанор Савельич – совсем уже белый как лунь старец, служивший тридцать пять лет старшим курьером в Министерстве финансов. Перед ними, на столике красовались тарелки с симметрически разложенными кусочками пастилы, финиками и яблоками. Такими же лакомствами пользовались остальные гости, но уже с подноса, который любезно подставлял молодой лакей в белом галстухе – тот самый, что с двумя курьерами встречал Араратова на верхней площадке лестницы.
Дверь соседней комнаты была заперта; за нею раздавались тоненькие детские голоса; они немедленно превратились в восторженные визги, как только в первой комнате послышался голос вошедшего камердинера.
После приветствий и неизбежных троекратных лобызаний в щеки тетушки и бакенбарды дяди – приступлено было тотчас же к зажиганию елки. Один из гостей, известный весельчак и затейщик, предложил было произвести несколько ударов в медный таз, прежде чем распахнуть дверь, скрывавшую детей, – но предложение было отвергнуто: шум – Боже оборони! – мог быть услышан в кабинете барина! Обиженный несколько, весельчак ограничился тогда энергическим хлопаньем в ладоши и, быстро схватив со стола пару ложек, готовился барабанить ими по краю тарелки, – но и тут должен был остановиться: камердинер и жена его успели уже распахнуть дверь, из которой стремительно выбежали дети – две хорошенькие девочки и мальчик-карапузик лет четырех, с большой круглой головой и глазами навыкате – вылитый портрет отца. В противоположность сестрам, которые весело запрыгали вокруг елки, карапузик остановился с разинутым ртом и растопыренными коротенькими ручонками. Величайших трудов стоило отцу, чтобы заставить его поцеловать тетушку и дядю.
Во время этой церемонии весельчак подхватил двух девочек и начал было ходить с приплясом вокруг елки; но и это не совсем ему удалось: не успел он выкинуть двух коленцев, как одна из его подошв встретила обрезок яблочной кожицы, и он с грохотом покатился; девочки вскрикнули и отскочили в сторону; ближайшие лица не успели подхватить весельчака, как уже ноги его до половины туловища скрылись под столом с елкой, чудом каким-то сохранившей равновесие.
К счастью, все окончилось благополучно: весельчака поставили на ноги; он отряхнулся, подражая собаке, выскочившей из воды; новая эта выходка восстановила общую веселость. Почти в то же время показался молодой лакей с подносом, уснащенным чайными чашками, между которыми привлекательно круглился графинчик с ромом; за ним вошла хозяйка дома, с корзиной, наполненной печеньем.
Комната в скором времени представила оживленную картину: дети, наделенные игрушками и лакомствами, шумно играли в одной половине, между тем как в другой, – где уже к разогретому воздуху чувствительно примешивался запах рома, – шла одушевленная беседа, приправляемая взрывами хохота, всякий раз, когда весельчак изображал, как гуляет франт с тросточкой по Невскому проспекту, как на заре мычит корова, или рассказывал какой-нибудь анекдот игривого свойства.
В то время как в квартире камердинера всем было так привольно и весело, за стеною этого самого дома, в соседнем переулке происходила сцена совсем другого рода.
При свете ближайшего фонаря легко было узнать ту самую женщину с детьми, которая час тому назад приставала к сановнику. Она стояла неподалеку от ворот его дома и то приближалась к ним – причем всякий раз боязливо оглядывалась по сторонам, – то вдруг круто поворачивала назад и торопливо удалялась. Ее, очевидно, что-то сильно озабочивало; это выражалось, между прочим, ее невниманием к мальчику, который часто начинал плакать, жалуясь на холод; раза два она нетерпеливо далее дернула его за руку, стращая бросить одного на улице, если он хоть раз еще пискнет.
Такое расположение духа овладело ею не вдруг. В первую минуту, когда строгий барин сунул ей в ладонь бумажку, – она чуть не вскрикнула от радости; ей вдруг почему-то представилось, что барин, недосмотрев в сердцах, подал ей трехрублевую ассигнацию; ее бросило в жар от неожиданного счастья; прежде чем в нем убедиться и из опасения, чтобы кто-нибудь не подсмотрел щедрой подачки, она быстрыми шагами направилась в ближайший, более темный и тихий переулок; поравнявшись с первым фонарем, она обернулась спиною к тротуару и, делая вид, как будто поправляет ребенка, спавшего на груди, осторожно принялась развертывать ассигнацию; сердце ее билось в эту минуту очень сильно. Глаза ее, жадно следившие за движениями пальцев, раскрылись еще шире, когда, вместо ожидаемых трех рублей, увидела она бумажку, покрытую красноватыми и синими полосами…
Ей случалось видеть сторублевые ассигнации в то время, когда жила она в услужении у старого чиновника; но этому было уже десять лет назад. Выйдя вскоре после того замуж за портного, который напился в самый день свадьбы и с тех пор уже редко отрезвлялся, она не видала других денег, кроме мелочи, да и ту приходилось часто получать с прибавкою колотушек. Оставшись после смерти мужа с целой оравой детей (она не обманула Араратова: дома действительно было еще трое, из которых один лежал больной), ей поневоле пришлось пробавляться подаянием; с детьми никто не соглашался взять ее в услужение.
Первою ее мыслью после того, как осмотрела она бумажку, было, что сердитый барин, должно быть, посмеялся над нею… «А ну как бумажка-то в самом деле настоящая и барин дал ее только по ошибке?..» – пришло ей тотчас же в голову. Справиться об этом было очень легко: стоило зайти в первую встречную лавочку. Не сделав, однако ж, пяти шагов, она снова остановилась. Она подумала, что если деньги настоящие, никто не поверит тому, как они ей достались; ее наверняка остановят, пошлют за полицией, и Бог весть, что тогда будет, – не разделаешься! «Нет, лучше уж убраться скорее домой на Выборгскую, в свой угол, дождаться завтрашнего дня, – продолжала она рассуждать сама с собою, – авось найдется добрый человек. не обманет, скажет правду, научит, где и как вернее разменять деньги»… Ей живо представилось все, что можно будет сделать: завтра же переедет она на другую квартиру, накормит детей, больного свезет к доктору, купит ребятишкам теплую одежонку; себе также надо кое-что приспособить: тулупчик совсем износился; вот также и обувь: валенки на ногах стали разваливаться… Но мечты эти не были продолжительны; они скоро сменились горьким сознанием, что и там, на Выборгской, произойдет то же самое: и там точно так же никто не поверит ее рассказу; начнутся расспросы, пересказы – мало ли завистников чужому счастью! – толки, без сомнения, дойдут до городового, тот сейчас же поведет ее в квартал. Ее теперь уже, может быть, разыскивают; строгий барин, как увидал свою ошибку, наверное, послал объявить об этом в полицию…
Простояв неподвижно несколько секунд, она бережно сложила бумажку, перенесла ее в левую руку, державшую ребенка, – и свободною рукой совершенно неожиданно несколько раз перекрестилась. Решившись, по-видимому, на что-то, она ускоренным шагом обогнула угол переулка, вышла на большую улицу и с озабоченным видом стала оглядывать дом с большим подъездом, в который вошел строгий барин.
С этой стороны фасад дома резко отличался от фасада соседних домов, служивших ему продолжением; почти из каждого окна выходил свет, местами весело мигали бесчисленные огоньки елок, за стеклами везде заметно было движение, отвечавшее оживлению тротуаров и улицы. Дом строгого барина, с его большими темными окнами, запертым подъездом, производил впечатление чего-то угрюмого, покинутого, бездушного. Нищая вернулась в переулок. Убедившись, что первые ворота за углом принадлежали темному дому, она в нерешительности остановилась перед ними. Дежурный дворник, однако ж, отсутствовал, и калитка была отперта. Нищая перекрестилась еще раз и вошла.
Двор был пуст, хотя и казался оживленнее фасада: в нижнем этаже резко выделялись три ярко освещенных окна; в одном из них зажженная елка бросала полосу света, проходившую по снегу через весь двор; за стеклами виднелись двигающиеся люди, слышались восклицания, по временам глухо раздавался хохот. Ближе выделялось еще несколько освещенных окон; лампа, привешенная к потолку, бросала яркий свет на белый длинный стол, и в полусвете, на задней стене, вытягивался ряд блестящих кастрюль.
При входе на двор нищая остановилась, услышав громкий говор нескольких голосов; он раздавался за небольшим окном, освещавшим снежную мостовую почти у ног женщины; не успела она осмотреться, как низенькая дверь подле окна отворилась – густой клуб пара взвился на воздух, – и вслед за тем, точно из земли, стал вырастать человек в шершавой бараньей шубе и такой же шапке.
– Ты зачем?! Чего тебе?.. – крикнул он, торопливо взбираясь на ступеньки, соединявшие низенькую дверь с мостовой.
– Батюшка… – начала было женщина.
– Вон, бесстыжие твои глаза! Вон ступай! – подхватил он, становясь перед нею и принимаясь размахивать руками.
– Постой, батюшка… дай слово сказать…
– Как же, стану я тебя слушать! Проваливай! Проваливай!!! Ты, пострел, чего заорал? – обратился он неожиданно к мальчику, который вдруг заплакал, припав к юбке матери.
Дворник готовился уже ухватить женщину за шиворот и вытолкать ее вон, но в эту минуту маленькая дверь снова распахнулась, выпустив новый клуб пара, и на пороге ее показались два человека.
– Что тут? – спросил один из них.
– Батюшка! – торопливо заговорила нищая, делая шаг вперед. – Послушай меня… Пришла я не за каким худым делом!.. Барин, который здесь живет… Да… Шла я так-то по улице, повстречался он мне, я попросила на хлеб… Он подал мне… подал, да, должно быть, обознался – темно было, – дал мне бумажку в сотню рублей…
Оба человека, из коих один был в синей поддевке, надетой на красную рубашку, – поднялись по ступенькам и подошли к женщине.
– Ты, тетка, смотри не ври, – здесь врать не приходится; как раз угодишь – знаешь куда!.. Толком рассказывай, какая такая бумажка? Покажь-ка ее…
– Покажу, батюшка, дай в комнату войти… Мальчик-то озяб больно… Боюсь я, барин ваш догадался, что обознался, в квартал дал знать…
– Ох врешь, тетка… Сдается мне, врешь! – заметил второй мужик.
– Вестимо, врет! – проворчала баранья шуба.
– Батюшки! Верите вы святому кресту… Вот! – торопливо заговорила женщина, принимаясь креститься. – Ныне праздник святой… возьму ли грех такой на душу… Я затем пришла к барину вашему, хочу деньги отдать…
– Что за притча!.. – проговорила поддевка. – Надо быть, правду говорит… Пойдем, коли так… Ступай за мной! – добавил он, направляясь к кухне.
Там нашли они молодого лакея, который возился подле чашек, и еще поваренка. Человек в поддевке, оказавшийся старшим дворником, передал в коротких словах рассказ женщины и просил доложить о случившемся «генералову камердинеру».
Минуту спустя в кухню суетливо вошел знакомый камердинер; за ним выступала жена его; за ее плечами показались с одной стороны – раскрасневшееся лицо весельчака, с другой – розовые банты на чепце тетушки; за ними мелькнуло еще несколько голов. Любопытство изображалось на всех лицах; задние гости не успели еще протискаться в кухню, как уже камердинер, недоверчиво поглядывая на нищую, приступил к расспросам.
Робко, запинаясь почти на каждом слове, она повторила свой рассказ, прерываемый возгласами удивленья и замечаниями присутствующих.
На приглашение камердинера показать бумажку она тотчас же согласилась, но ни за что не решалась выпустить ее из рук и крепко держалась за один из ее углов двумя пальцами.
– Отдам ее только самому барину, только ему одному, – повторяла она, – может, тогда милость его будет – даст что-нибудь… У меня, батюшка, еще трое таких дома осталось… голодные сидят… – прибавила она глухим голосом.
– Делать нечего… – сказал камердинер, обратясь неожиданно к молодому лакею. – Ваня, подымитесь наверх; барин рассердится, но случай такой особенный… Доложите ему…
Сановник Араратов давно между тем успел устроиться в своем кабинете. Он сидел в вольтеровских креслах перед камином с горевшими угольями.
Высокая лампа, прикрытая зеленым зонтиком и поставленная на край длинного письменного стола, позволяла читать, сидя в креслах и вытянув ноги к камину: она в то же время освещала ближнюю часть стола с разложенными аккуратно кипами бумаг. Все отличалось здесь изумительным порядком: ни один угол бумаги или книги не выступал против другого; самые карандаши, мельчайшие письменные принадлежности, лежали правильными, симметрическими рядами с каждой стороны совершенно гладких столовых часов из черного мрамора, возвышавшихся против серебряной чернильницы строгого, прямолинейного характера. Множество бумаг было заложено в синие обертки с каллиграфически выведенными надписями: «к Докладу», – «к Решению», – «к Подписанию» и т.д.
Свет на столе и круг света от лампы на потолке, соединяясь с зеленоватым отражением зонтика, сообщали ближайшей части длинного кабинета мягкий полусвет, в котором обозначались по стенам сплошные шкапы с книгами; дальше – от стола и камина до уборной – свет постепенно ослабевал, тушевался сумерками и под конец превращался в глухой сумрак.
Вокруг было совершенно тихо: слышалось только, как иногда обваливался уголь в камине или раздавался жесткий шелест листа из официального доклада, который просматривал Араратов.
Доклад требовал, надо полагать, усиленного умственного напряжения; после каждой почти страницы Араратов отрывал глаза от бумаги, опускал голову на ладонь и задумывался. Одно время голова его как-то особенно долго не приподымалась – даже глаза зажмурились…
И вдруг – вдруг увидел он себя перенесенным в необозримое степное пространство… Над ним, низко, низко, из конца в конец, стелется сумрачное, как копоть, небо. Далеко, на самой уже окраине, вырезывался багровый диск угасающего солнца; красноватый его отблеск, скользя по стенным неровностям, убегал все дальше и дальше, как мелкая зыбь океанского отлива; с противоположной стороны степи все гуще и гуще между тем нарастала и надвигалась ночь. Все наконец заволоклось непроглядной темнотою. Но не так еще страшна была эта ночь, как страшна казалась Араратову мертвая тишина, его окружавшая; внутренний голос подсказывал ему, что не только там, за дальним горизонтом, но за целые тысячи и тысячи верст кругом не было даже надежды встретить живое существо, встретить человека, который мог бы прийти ему на помощь, избавить его от нестерпимой тоски одиночества, которая им вдруг овладела… Хоть бы отклик какой, хоть бы звук чего-нибудь одушевленного… Но нет! Вокруг пустыня, и он один посреди нее – совершенно один… В ужасе Араратов бросился бежать, – но в ту самую минуту листы доклада выпали из его рук на ковер и он проснулся.
Подобрав наскоро листы и положив их на стол, он стал ходить по кабинету ускоренными шагами.
Он близко напоминал теперь человека, который только что освободился от вздорного, докучливого посетителя и хочет подавить в себе такую неприятность. «Всему виной скверный клубный обед и этот форшмак…» – старался уверить себя Араратов. Оп сознавал очень хорошо, что обед и форшмак нисколько тут не виноваты, и то, что ему пригрезилось, и тяжелое чувство, которое затем последовало, не имеют с ними ничего общего; но его гордости и высокомерию легче было, по-видимому, подчиниться действию скверного обеда, чем признать над собою влияние бестолкового сна и отдать себя под власть малодушному чувству. Усилия победить его были, однако ж, напрасны; оно ни за что не хотело отпустить его – точно присосалось к нему.
Он подошел к окну и отдернул портьеру.
Широкая и длинная улица, открывавшаяся перед его домом, сохраняла свою прежнюю праздничную наружность; тротуары были переполнены народом; везде развевались пестрые флаги; во все концы неслись кареты и сани; свет фонарей, плошек и окон, между которыми то тут, то там, в разных этажах, горели елки, – придавал всему какой-то особенно приветливый, веселый вид, редко встречаемый в Петербурге.
Но улица, с ее движением, не вызвала даже улыбки на лице Араратова; оно как будто стало еще угрюмее. Веселость, впрочем, всегда производила на него отрицательное действие; он относился к ней как к чему-то ограниченному, недостойному серьезного делового ума; он никогда не смеялся – исключая разве тех случаев, когда смеялись очень уж высокопоставленные лица и волей-неволей требовалось оправдать их веселость и выказать ей некоторое сочувствие.
Он и теперь попробовал было взглянуть на все происходившее перед глазами с видом обычного пренебрежения; попытка, однако ж, не удалась; сдвинутые брови, судорожно сжатые губы ясно указывали на бесполезность подавить внутреннее чувство горечи и сознанье одиночества, которые так непрошено вторглись в его жизнь.
Он опустил портьеру, прошелся несколько раз по кабинету, думая отогнать навязавшуюся мысль; но нет! – мысль об одиночестве не только не проходила, но, напротив, еще с бóльшим упорством к нему привязывалась.
Он готовился снова опуститься в кресло и завладел уже недочитанным докладом, когда кто-то неожиданно постучался за его спиной в боковую дверь кабинета.
– Кто там? – произнес он, сдвигая брови и удивленно оборачиваясь в ту сторону.
Дверь приотворилась, и на пороге показалась оторопелая фигура во фраке и белом галстухе молодого лакея.
– Чего тебе? – резко спросил Араратов. – Я приказывал никого не принимать. Ты разве не слышал?..
– Там… ваше превосходительство… с заднего крыльца… пришла женщина… – мог только произнести оторопевший слуга.
– Женщина!.. Какая женщина?..
– Нищенка… должно быть… с детьми… ваше превосходительство…
«Вот помогай им после этого! Какая неслыханная дерзость!..» – мелькнуло в голове Араратова, не сомневавшегося на секунду, что дело шло о той назойливой женщине, которая приставала к нему на улице.
– Что же ты стоишь, – обратился он к лакею, – сказать швейцару, чтобы ее тотчас же вон выпроводили; ступай!
Выходка нищей, на минуту и против воли сановника, остановила его мысль на этом предмете. «Помогать этим людям – то же, что поощрять их к попрошайничеству и тунеядству! И сколько хитрости: подсмотреть, где я живу; подметить вход с заднего крыльца… Какая, наконец, дерзость: ворваться куда же – ко мне! в мой дом!..»
Араратов был прерван на этом месте своих размышлений новым стуком и в ту же дверь.
– Войди! – чуть не крикнул он. – Что там еще?..
– Ваше превосходительство… женщина не хочет никак уходить… Мы ее не раз отгоняли… Она говорит: изволили вы ей дать какие-то деньги… она говорит: их возвратить надобно…